355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаило Лалич » Избранное » Текст книги (страница 4)
Избранное
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 11:49

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Михаило Лалич


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 45 страниц)

II

Грянул залп, резкий, дружный, как первый. Следующий, когда я буду там, окажется неслаженным, расплывчатым, как второй. Так все идет своим чередом и соприкасается противоположностями. Видимо, таков уж извечный закон или мать всех законов – все притягивать и отталкивать, чтобы свести к парному и непарному. Природа таким манером скрывает свои повторы, чтоб не надоесть, а судьба – свою несамостоятельность и отсутствие воображения. Убийцы о том и не подозревают. Они знают лишь то, что они немцы, швабы, и от них требуют не хорошо думать, а хорошо стрелять. В первый раз залп получился дружный, во второй – чьи-то руки опоздали, а чьи-то поторопились. И так попеременно. Расстреливаемым все равно – они не успевают замечать разнобой. Одни падают, как подкошенные, другие в муках судороги роют землю плечом и пятками. Кровь брызжет из маленьких ран и хлещет из больших – сейчас там она застывает в общей луже и становится землей. Были они в Черногории пасынками семьи, братства, племени, Черногории, которая сама пасынок Балкан и всего мира, – а теперь они даже и не пасынки.

Я закурил сигарету. На ней надпись: «Ловчен».Табак хороший, и я жадно затягиваюсь. Огонь приближается к букве «н» и пожирает ее. Вслед за ней горят еще две буквы – здесь две буквы, где-то в другом месте два села или две улицы. Осталось только «Лов» – это уже не «Ловчен», ничего похожего, звучит, скорей, как английское имя или что-то связанное с голосованием. Вместо Ловчена перед глазами встает Цетинье, сверкающий на солнце красными кровлями, тесаным камнем и оконными стеклами. Звонят колокола, у Влашской церкви белеет кладбище, экзерцируют солдаты, надрываются от крика офицеры и капралы, и черным-черно от ряс у Билярды [6]6
  Билярда – дворец, построенный в 1838 году Негошем, Петром II Петровичем (1813–1851) – правителем Черногории, знаменитым поэтом и просветителем.


[Закрыть]
и вокруг нее. Там единственная бесплатная школа в Черногории – семинария. Послали меня в эту школу, чтоб сбагрить с шеи, выдержал я все экзамены, и тем не менее меня не приняли: не умел петь! Откуда было уметь? Петь меня не учили, учили только плакать, учили подряд все жандармы, приходившие по вечерам и на рассвете, выпытывать о бунтаре Сайко Доселиче – где его прячем да куда носим еду?

Удрученный провалом и тенью, которую бросает на жизненный путь сына мой отец Сайко, я уселся под каштанами на какую-то стену, в ожидании, что меня жандармы сгонят и оттуда. Старый трактирщик, Стево Фатич, знавший моего отца, предоставил мне ночлег и на следующий день отправил товарным до Колашина. От Колашина я шел пешком вдоль реки, мимо мрачных пещер, через леса, где белели остовы сосен. Лил дождь, гремел гром и сверкали молнии – сейчас бы вернуть ту ночь и пойти по той дороге…

Чего это они не идут?.. Сигарета догорает. Я смотрю на свои желтые пальцы; жалкие какие-то, словно знают, что их ждет. И все-таки каждый на свой манер, не хочет походить на другой. Ноготь на указательном будто застыл в бледной улыбке – смирился с судьбой. Его сосед хмуро таращится и наводит критику: «Все могло быть лучше, кабы поступал по-иному…»

Если кто заметит, как я уставился на свои ногти, говорю я себе, подумает: «Рехнулся человек от страха!» Но это вовсе не так – мучительней и тяжелей всего для меня не страх, а ожидание. Хотя ничего тут нового нет, я жду давно, и вся-то наша жизнь какая-то дурацкая ожидальня. Наша жизнь – старый комедиант, что потешает судьбу, показывая ей, как нас половчее обмануть. Два-три раза это ожидание украшается фейерверком. Любовь – один из этих фейерверков; богатство – второй; военная или другая какая слава – третий. И власть тоже, но, по сути дела, все это прах и дым.

Пытаюсь пускать кольцами дым, но у меня не получается, мешает сквозняк. Опять вспоминаю, как выходили: трое, четверо и опять трое. В следующую группу возьмут четверых. Похоже на зигзаг. Есть тут какая-то тайна – линия змеиных узоров и движений, одновременно и спираль, и повторение внезапности.

– Сейчас возьмут четырех, – говорит Видо.

– Почему думаешь?

– Первый раз взяли трех, потом четырех и снова трех; сейчас, значит, опять четырех.

– Лучше помолчи, – косится на него Борачич.

Этот узловатый в суставах, тронутый сединой человек, с торчащими усами, тертый калач, испытал в жизни все, и многое написано на его лице. До войны подвизался как наемный убийца. Подготовит сначала алиби, потом убьет, отсидит в следственной тюрьме, а на суде докажет, что не убивал. Одному богу известно, что привело его в партизаны, во всяком случае не любовь к правде. Он считает, что правда немощна и такой останется во веки веков. Борачич по-прежнему задира, особенно со слабыми, и не любит, когда ему напоминают, что его ждет.

– «Сейчас три, сейчас четыре», – глумливо бросает он, – все-то ты знаешь.

– Сейчас мы все это знаем! – говорит Видо.

– Когда предсказывают будущее, меня это оскорбляет, понятно?

– Непонятно!

– Живы будем, поглядим, понятно? А сейчас помолчи!

– Долго их нет, – замечает Гойко. – Что там у них?

В этот момент слышится топот тяжелых солдатских ботинок. Топот все ближе. Солдат теперь гораздо больше. Вот-вот распахнется дверь, и поманят пальцем – будто крюком зацепят человека и вытащат, как рыбу. Не желаю, чтоб пялили на меня глаза и вытаскивали на крючке. Могу и по-другому… Я поднимаюсь, подхожу к двери, останавливаюсь у порога, как недавно сделал Радул Меденица. Хватит в конце концов ожидания! Лучше с этим покончить, пока я в здравом уме и могу держаться с достоинством. Даже полегчало, впрочем, мне всегда легче, когда иду навстречу опасности. И вдруг в памяти всплывает неповторимый голос Радула Вуксановича из Куча: тюрьма, поворот ключа в замке, в камеру врываются на рассвете бородатые четники. Вуксановича вызывают на расстрел, а он обращается к земляку Спахичу: «Прошу тебя, Груйо, передай эту табакерку отцу в память о сыне. И вот тебе девяносто две лиры. Отдай моим старикам, наверно, сейчас голодают, пусть знают, что я думал о них в свои последние минуты…»

Не знаю, почему мне это вспомнилось: посылать мне нечего и некому поручать. Слышу, кто-то встает и подходит ко мне. Теплое дыхание щекочет мне затылок. Не знаю, это Шумич, Гойко или Шайо – какая разница, все сведется к одному и вскоре мы будем одним. И мысли сейчас у нас те же: мы сами решили пойти, не ждать, чтобы нас отбирал этот швабский кретин, как овец из отары, словно мы жалкие овцы, что боятся ножа и до последнего надеются, авось нож предназначается другому…

Двери растворяются внезапно, на пороге появляется солдат и отскакивает назад.

– Gut, – говорит он весело и добавляет: – Айди, айди!

Выхожу на тропу, огороженную с обеих сторон шпалерами солдат. Не смотрю на них, умышленно не смотрю – смотрю в небо с нагромождением облаков. День серенький, а надо бы, раз уж последний, быть ему прескверным или распрекрасным. Голые вершины освещает солнце – красноватое, оно ползет вниз; долго ему еще до нас ползти, к тому времени мы спустимся глубже. У судей и палачей не принято убивать до восхода солнца, они, наверно, полагают, что за день все позабудут и ночью их не станут мучать кошмары. Четникам это не помеха, они выводят на расстрел и в полдень, и даже в сумерки.

Чувствую на руке ладонь Видо Ясикича, это меня огорчает и сердит: вечно этот мальчишка лезет куда не надо!.. Подождал бы, вышел бы последним, может, его пожалели бы и отпустили вместе с могильщиками. Всегда лучше повременить. Надо было ему сказать. Смерть порой наестся до отвала и уползает, как брюхатая сука, отсыпаться.

Выходят и другие, не ждут вызова. Так в стародавние времена поселившиеся здесь бубняры [7]7
  Одно из племен, населявших Балканский полуостров.


[Закрыть]
, увидев впервые туман, решили, что это овечья шерсть, взобрались на скалу, отыскали удобное место для разгона и давай один за другим прыгать в эту шерсть. Так и мы, думаю я, скачем в «овечью шерсть», разница лишь в том, что бубняры не знали, что там внизу, а мы и знаем и не знаем.

Песчаная долина, вытянувшаяся между шоссе и рекой, вся истоптана и словно покрыта пятнами брошенной одежды и одеял арестантов. Могила у реки зарыта и заровнена, и место выделяется только отсутствием травы.

– Ту могилу заровняли, – говорит Видо.

– Значит, наполнили, – заключает Липовшек и становится справа от меня.

– Выходит, для нас в могиле места нет, – замечает Гойко.

– Выкопают другую, не так уж трудно. Недаром с нами могильщики.

– Значит, опять ждать!

– На этом мы уже собаку съели, – говорит Шайо.

Нас уже пятеро, а за нами выходят и выстраиваются другие.

– Неужто десятерых сразу? – недоумевает Видо.

– Сдается, они нас всех сразу прикончат, – говорит Черный. – Бояться, что разбежимся, сейчас им нечего, видишь, сколько стражи нагнали?

– Значит, это будет на мосту, – предполагает Шайо.

– Только бы не на твоем носу, – ворчит Борачич.

– Чего это ты, вроде сердишься?

– Сержусь, а как иначе! Гадаете, точно бабы.

– Если знаешь, почему не скажешь?

– Откуда я знаю? Никто не знает. И эти, что нас ведут, знают не больше скотины. Известно только то, что прошло, а это уже неважно.

Скорей всего, на мосту, думаю я, им это проще, чем ждать, пока выкопают могилу. Может, пожалели, что и ту вырыли. Их дело нас прикончить и уйти, а кому положено, пусть копает. Нам все равно. Река обмоет наши раны и понесет до Тары или еще дальше, оставляя по двое, по трое на отмелях. И будут находить нас то там, то здесь, выкупанных, чистых, как заснувших от усталости пловцов. И чтобы не остервенели псы и не мерещилось чего ребятам, нас похоронят подальше от села, на лугу у реки или у леса. Могилы отметят, поставив где камень, где крест, или сунут срубленную вотку. Потом нас будут искать родичи: матери или сестры, у кого они есть. Одних так никогда не отыщут и будут считать, что живы и явятся через годик-другой…

Подвинулись мы, чтобы дать место выходящим. Сзади слышатся крики. Что случилось? Оглядываюсь, оказывается, могильщики предпочитают оставаться под замком, только бы не идти с нами. Клянутся Христом-богом, что не коммунисты, и слезно уверяют, что ни в чем не виноваты. Гнусавый вожак опускается на колени, крестится и молится. Сунул шапку в карман и скособочил шею, ни дать ни взять нищий на паперти. Бьет себя кулаком в лоб, тычет в волосатую грудь, кричит:

– Порешите меня тут, на месте, только не смешивайте с Коминтерном!..

Часовой пинает его ногою, он зарывается носом в лужу, но не встает, только утирает рукой лицо и плачет. Часовой примкнул к винтовке штык и грозится его заколоть. Гнусавый испуганно поднимается.

– Деточки мои разнесчастные, сиротинушки горемычные, – причитает он. – О великий боже на небе, видишь ли ты все это?.. Как же это так, за что ты на нас разгневался, чем перед тобой согрешил я?..

– Цыц! – рявкает Борачич так, что вздрагивают солдаты.

Могильщик в ужасе смотрит на него и умолкает.

– Вот я до тебя доберусь, – зло щерясь, говорит Борачич, – забудешь и про швабов, и про все на свете! Не смей позорить людей, поганые швабы могут подумать, что ты наш. Попробуй еще пикнуть, тут тебе и смерть… Потом, если захочу, скажу, что ты не коммунист – такая сволочь не может быть коммунистом, – пусть тебя отпустят, и поползешь, гад, домой. Но до тех пор гляди!

Четник стал к своим. Казалось, конвойные только этого и ждали, повели нас к мосту. Наконец ясно, куда нас ведут, осталось продержаться совсем немного. Смешно, но наше «поведение» почему-то зависит больше всего от ног. Шаг стал четким, как на параде. Кажется, мы распрямили плечи и подняли головы. Смотрим вправо, смотрим влево – нигде не видно стрелковой роты. Не видно у моста и пулемета, все прячется в зелени на том берегу реки. Хотят застать нас врасплох и немало потрудились, чтобы так подготовиться.

– Если улучить момент, – оборачиваюсь я к Видо, – и спрыгнуть в речку после первых выстрелов, есть шанс спастись.

– Вряд ли, где тут спасешься, когда они повсюду?!

– Нужно только подольше продержаться под водой и проплыть до кустов. Потом незаметно проползти на животе в чащу и дождаться ночи.

– Напрасные мучения.

– Человек должен страдать. На свет божий он народился не для того, чтобы бездельничать и ротозейничать как дурак!

– И ты хочешь попытаться?

– Есть такое намерение. Но ты меня не жди, после первого выстрела прыгай! Слышишь?

Знаю, что не буду пытаться, даже если представится шанс, – как-то стыдно. Все уже думают, что меня нет, и вдруг нате – живехонек! Мне хотелось оставить парню надежду: если попытается, может, счастье ему и улыбнется, а нет – легче будет умирать. Поднимаемся наверх к мосту, подъем незначительный, а я задыхаюсь, не от подъема – от напряжения и ожидания. Так, вспоминаю, было, когда мы карабкались на Мокру, к итальянским окопам: сердце глухо стучит, перед глазами серая мгла, от усталости сам не свой, ждешь залпа, а его все нет. У самого моста я вышел вперед – кто-то должен первый принять на себя огонь, но ничего не происходит. За мной идут, нагоняют меня, будто и в самом деле ничего нет. Смотрю на горные пастбища, хижины пастухов, загоны для скота, а выстрелов все нет. Медленно опускаю глаза к прибрежной зелени, кругом тишина. Из кустов поднимается вспугнутая птица и улетает.

III

Нас конвоируют солдаты-пехотинцы, они устали, озабочены и винтовки несут с отвращением. Вчера по этому же шоссе нас гнали под грохот танков, а нынче гонят обратно к Матешеву. Дорога та же, да и как иначе? Она одна-единственная (ее с большим трудом проложили в горах), но в течение ночи до того изменилась, что кажется совсем другой. Вчера была сухая, твердая и пыльная, исполосованная гусеницами танков, сегодня покрыта грязью и камнями, стала уже от наносов земли, нагромождения сушняка и дерна, изрыта потоками и похожа на глухую тропу, по которой не пройти гурьбой даже бедам. Все кругом как-то изменилось к лучшему, смягчилось – нас, как вчера, не сопровождает звяканье кандалов и брань соотечественников, не припекает солнце, не душит запах солярки; сегодня свежо, пахнет оголившимися после ливня корнями.

Сквозь ольшаник поблескивает река, буки нам машут ветвями, словно говорят: все проходит – и зло, и добро, пройдут и ваши страдания… Караульные на удивление мирные, могу поклясться, что они другой – низшей или ущемленной расы. Не кричат на нас, вероятно, привыкли, что кричат на них; разрешают идти медленно, курят на ходу и нам не запрещают. Могильщики ухитрились даже с ними поладить, меняют свой самосад на сигареты, то и дело просят прикурить от их зажигалок, благодарят, ломают шапки и мелют, что придет в голову. Мы не спешим туда, куда нас ведут, и потому всячески медлим: переобуваемся, хромаем, останавливаемся поглазеть на треснувшую или готовую рухнуть опорную стену. За нами останавливаются солдаты и недоуменно смотрят, что нас так заинтересовало. Наверно, думают, что мы ненормальные, но сейчас это неважно, мы унижены дальше некуда. У источника мы останавливаемся умыться и слушаем, как струя бьет по камню, совсем как в старое доброе время.

Пока я жду своей очереди, смотрю, как в горах курится туман на полянках, где траву пригрело солнцем. Можно попытаться бежать или хоть помечтать об этом. Первым будет Борачич, если его не предварит Черный. Чего доброго, они рассчитывают и на меня, но ошибаются: не могу я повернуться спиной к товарищам и пуститься наутек между кустами, чтоб потом расплачивались оставшиеся. Мало того, может случиться, что пуля меня не заденет. Куда я тогда денусь? Наши научились наконец быть твердыми: к другим вроде бы неловко, остается, значит, быть твердыми к своим. Впрочем, и раньше кое-кто проявлял твердость и, сам того не сознавая, пошел не столько бороться и завоевывать свободу, сколько вдохновлять: «Знаешь ли, товарищ, перед кем находишься?» С ним разговаривать нормально нельзя. К нему человек приходит «на ковер», и он берет человека «на миндрос», а миндрос – это допрос, напоминающий полицейский. У меня не хватит больше нервов на такие штуки.

Не хочу и думать об этом, отстаньте!.. Река справа от нас, дорога идет рядышком, вниз по течению, к Матешеву. Это вниз по течениюперевертывает мир моего сознания, и он уже кажется мне каким-то иным, более серьезным и продолжительным, чем явь: сном, который много раз повторяется и не кончается благодаря вмешательству и кружению людей и вещей, временно взятых из этой яви. Почти год, как длится этот сон. Много всамделишного прошло с тех пор и кануло в небытие, а сон еще живет. В ту пору я ютился под елками, охотнее всего под прилегающими к самой земле ветвями. Закутаюсь в большое одеяло, украденное у жандармов – собственно, даже не украденное, они сами его бросили и так и не пришли забрать, – накручу на руку ремень от винтовки, а ее пристрою так, чтоб сразу можно было стрелять, и, лишь вытянусь и почувствую под собою землю, которая словно убаюкивает меня на своем лоне, тотчас забываю про все беды на свете, засыпаю и сплю до рассвета. И если видел какие сны, то они стирались из памяти до пробуждения. Один только был неизменным, и еще тогда я думал, что он долго будет меня преследовать.

Как-то судьба забросила меня на Лим. Места там мне известны с рождения: омут у скалы, по прозванию Сига, из него вытекает быстрый мелкий ручеек и с шумом впадает в тихий Тамник, мутный, с подмытыми берегами, с заводями, где переплелись, точно змеи, оголенные корни ив, ольхи и лозняка. Многие побаивались купаться в Тамнике из-за этих корней – корявые и коварные, они вдруг оплетали ноги или тело нырнувшего и держали его, пока не захлебнется. Не знаю, это ли меня притягивало, или то, что я состязался с Ладо, доставая со дна камни, – только Тамник я знал лучше оставленного мне в наследство отцом пустого дома.

Снится мне однажды, что я плаваю в омуте и сам с собою разговариваю: «Вода мутная, солнце слабенькое, всем не до купанья, предпочитают потерпеть и дождаться лучших дней. Потому я и один!» Пытаюсь плыть против течения, но быстрина сносит вниз. Хватаюсь за ветку, чтоб выйти, – ветка ломается. Хватаюсь за корень под водой – он рвется. Пробую снова и снова, но мутная вода несет меня дальше и дальше…

Проснулся я, только забрезжило. Встряхнулся, встал, а чуть закрою глаза, чудится мне, будто глубокая мутная река несет меня куда-то в безвозвратность. Знаю, что не несет, что только чудится! Стою, смотрю вниз на села. Только из боязни они стали четническими, отступились люди из-за голода и нужды, а потом так и остались, кажется им, что четники сильнее, но больше из упрямства. А как почувствуют, что с ними не выгодно, одни тотчас найдут способ переметнуться, а другие закусят удила и будут сопротивляться до последней капли крови, как ослы…

Так я увожу себя от мыслей и нарочно обсасываю эту нашу беду со всех сторон, чтобы позабыть про то, как тащит меня река, но ничего не помогает. И тянулось это месяц или два. Я встречал людей, разговаривал с ними, одни меня предупреждали, другие устраивали засады, встретился я и с Иваном, и с Ладо, был с ними и Василь Милонич, обещали помочь, но обманули, а сон никак не выходил из головы. До того меня напугал. Я не думал, что сон вещий, не думаю и сейчас: это было мое, тайное от меня нащупывание и угадывание будущего, и сон своим языком образов его высказал. И потряс!

А может, и не угадывание, а обычная символика, но не та, что у гусляров, а бабская, где сон предрекает предстоящие события. Обламывающиеся ветки – потеря товарищей, одни гибли, другие уходили, оставляя меня на произвол судьбы. Потом пошли дела посерьезнее, и я забыл про себя и про сон. И уже на досуге, в тюрьме, где я сидел с товарищами, снова пришел мне этот сон на память.

Устроившись перед Йосо Маричичем, старый Йоич рассказывал сон: «Снится мне, будто где-то в горах сорвались сосновые голомени, одна из них летит в стремнину и продырявливает насквозь мой дом. Боюсь, как бы мой Байо не погиб!» Мы слушаем и смотрим друг на друга – не пора ли сказать ему, что Байо мертв? И лучше, что не сказали: на другой день Йоича повели на суд. Обвинили в поджоге – спалил, дескать, дом своего соседа Зечо Мимовича. Зечо позвали как свидетеля, думали, подготовлен, а он заартачился:

– Не надо, люди, господом богом вас заклинаю, сотворителем неба и земли! Мой дом спалила случайно моя жена. Об этом все село знает…

– Заткнись, осел ты эдакий, молчи, что ты понимаешь? И кто тебя спрашивает?!

И больше говорить ему не дали. А Йоича осудили за поджог и в тот же день расстреляли.

Вот уж третий раз я вспоминаю сон, как несет меня мутная вода, но сейчас мне чудится, что это не воспоминание о сне, а его измененное продолжение. Между пальцами у меня веточка, совсем такая, за какую я хватался во сне. Наверно, я обломил ее у источника – ломаю ее и топчу, чтобы не сбылось навороженное и все связанное со сном.

Вокруг нас левады, но уже появляются и нивы, мы приближаемся к баракам, выстроенным итальянцами для своего гарнизона в Матешево. Слышны заунывные причитания, всхлипывания, бормотания, похожие на женские, совсем как на кладбище. Наверно, думаю, родственники идут вверх по реке искать своих – быстро же они узнали. Да, злые вести быстро доходят! И меня охватывает стыд и страх: посмотрят они на нас с укором и скажут: «Живы, идете, покорно слушаетесь часовых, будто на что-то надеетесь? Словно никогда и не были друзьями погибших?»

Мы вышли к излучине, перед нами луг. На лугу не кладбище, а нечто похуже: колючая проволока, вокруг часовые, внутри люди в мокрой, помятой одежде, несчастные, голодные, с порожними сумками, сидят, лежат, сушат одежду. Женщин – ни одной… Не сразу мы узнали в этих жалких рабах отряд четников, тех, что вчера беспечно отдыхали на бревнах и весело гоготали, глядя, как расстреливали коммунистов. Их задержали не то за бунт, не то еще за что-то и посадили за проволоку на ночь под дождем. А если и это их не образумит, пусть пеняют на себя. Люди больше толпятся в центре, там не то кипит свара, не то горит костер, хотя дыма не видно. В стороне небольшие группы, по два, по три человека, одни сидят на корточках, чем-то заняты, другие выжимают мокрую одежду, третьи бреют друг друга без мыла тупыми бритвами. Близ шоссе, сразу же за проволокой, сидит бородатый четник и мочит лицо водой из канавы, его дружок наводит на ремне бритву.

– Эй вы там, внизу!.. – кричит один из наших могильщиков. – Нет ли здесь Якова?

– Зачем тебе, бедолага, всякого? – спрашивает тот, что наводит бритву. – Который тебе нужен?

– Яков, братец, командир мне нужен!

– Нету здесь командиров, они свои задницы попрятали!

– Чего зубоскалишь? Не до смеха. Надо нас отсюда вызволять! Видишь, пихнули к коммунистам! С ними и прикончат.

– И пусть прикончат! – рычит бородач.

– А ты чего с коммунистами спутался? – спрашивает тот, что наводит бритву.

– Да мы люди справные, националисты, взяли нас рыть могилы.

– Почему меня не взяли, а тебя, если ты такой справный?.. Вывернуться задумал? Ишь ты! Ничего не получится!

– Слушай, брат-земляк, Яков нас знает! Покличь Якова, ничего больше тебя не прошу.

– Брат-супостат, сказано тебе ясно, – говорит бородач, – Яков не дурак, он офицерик ученый, чтобы мучиться здесь, как мы; подмазал он, сукин сын, кого надо, и улизнул к жёнке под бочок. Не до тебя ему.

– А есть ли кто другой, чтобы вызволить честных людей?

– Нет никого, офицеры ушли.

– Найдите хоть кого-нибудь, сами понимаете, постреляют нас в Матешево, а то и по дороге.

– А ты первые пять минут потерпи, – ухмыляется четник, который наводил бритву, – потом полегчает, – и разражается тонким клекочущим смехом.

– О-о-о! Господи! – восклицает могильщик. – Есть ли где на свете люди, что так радуются погибели своих братьев?

Сопровождающие нас солдаты, поговорив с часовыми внизу и поняв, что назревает ссора, закричали и погнали нас быстрей. Бородачу это понравилось, и он нам вслед начал поносить Мошу Пьяде и Рифата [8]8
  Пьяде, Моша (1890–1957) – видный политический и государственный деятель. Один из активнейших руководителей народно-освободительной борьбы в Югославии.
  Рифат, Милан (1897–1943) – один из руководителей народно-освободительного движения в Черногории.


[Закрыть]
. Он кричал еще что-то, но уже неразборчиво, слышны были только звуки, напоминающие неясный, гаснущий лай.

Мы миновали вырубленную до корня дубовую рощу. За ней чернели пожарища. Кое-где остались две-три стены, и люди, набросав соломы и придавив ее поленьями и камнями, чтобы не унес ветер, там живут. На веревках перед коровником висят лохмотья постельного белья. На закопченных стенах натянуты для просушки шкуры ягнят и овец. Когда мы здесь проходили прошлый раз, ничего подобного я не видел. Так во сне вдруг возникают детали, убеждающие нас, что это не сон, а явь, и таким образом композиция сна подкрепляется со всех сторон действительностью. Детали эти потом где-то остаются, уступая место новым, которые в свою очередь подтверждают, что это не сон, а явь! Потому мне кажется, будто я не иду, а меня что-то несет или тащит к иллюзии яви, произвольно расположенной в каком-то вымышленном пространстве. Несет странная неощутимая вода на стрежне. Несет вниз по течению, все время вниз, мимо каких-то якобы подлинных городов, которые якобы имеют свои названия, а на самом деле все это сон, питаемый собственным воображением.

Надо очнуться, говорю я себе, как-то из этого выбраться. Другая действительность, реальная, существует вне этого и где-то близко. Может быть, тут, за первой межой, за той долинкой слева, что идет в гору, за ней уже другая действительность, и называется она Свобода. Только там я стал бы на ноги и знал бы, что, бодрствуя, касаюсь своих волос и мою в источнике свое лицо.

Однажды на Очибе, когда мы готовились разоружить стражу и ждали только сигнала, достаточно было хлопка в ладони, чтобы мгновенно все изменилось. Сигнала этого так и не последовало, и ничего не случилось. Почему не случилось?..

Руководители партий сделали вид, что нас не знают. Знают, что мы это знаем, но у них свои права и никаких обязательств перед нами. Не их забота! Народу прорва! Такова наша Черногория, богатая и пребогатая! Для ее партий проблема не сохранять людей, а расходовать их, разбазаривать, чтоб осталось поменьше. После смерти кой-кого пожалеют, толкнут речугу, чтобы отквитаться; одного вспомнят, десятерых забудут – так зачем же мне навязываться, когда и без меня у них достаточно мороки?..

Из-под заборов и задов бараков и караулок, где жили итальянские солдаты, неопрятные и грязные как свиньи, несет калом. Приземистые солдаты выглядывают из-за ограды. Они больше не кричат, как вчера, когда неслись в грузовиках, и не требуют резать нас, а испуганно и жалостливо смотрят, словно говорят: «Помогли бы вам, да не смеем, ведь и нам туго приходится…» Видна развилка на Матешево и к старому каменному мосту с парапетом. Чуть пониже белеет другой, из светлого леса. На той стороне Тары деревья стоят не шелохнувшись, только вдоль реки дует низовой ветерок и качает верхушки ивняка на песчаных отмелях. Когда он стихает, солнце начинает припекать, как перед дождем. Нивы почти все обработаны, кукуруза подросла, только, похоже, из местных никого не осталось.

Вдоль пути стоят в огороженных дворах бараки, по два, по три. Одни кишмя кишат солдатами, другие пустые. Караульные ведут нас от забора к забору, чего-то ждут, кого-то ищут, советуются и снова уводят на шоссе. Недоумевают они, что с нами делать. То, что мы живы, получилось сверх программы, потому никто не знает, куда нас деть. Потеряли вконец терпение солдаты, увидев вышедшего на балкон худенького итальянского офицера, ворчат и даже покрикивают. Он отбивается. «Какие, к дьяволу, коммунисты, какое я имею к ним отношение?» Но вскоре передумывает и указывает на маленький барак по другую сторону дороги. Барак служит гауптвахтой. Там сидят три итальянца в широкополых шляпах. Их выпускают, а нас вводят. Внутри прохладно, пахнет можжевельником. Окно выходит к реке. Часовой с винтовкой, с примкнутым штыкам, стоит под окном и не запрещает нам смотреть на поля и белую тропу, которая вьется вверх, к небу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю