Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаило Лалич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)
Не существующая на картах земного шара гора, которую я никак не могу обнаружить, в краях, сохранившихся в моей памяти, появляется только в редких радужных снах. А появившись, она так крепко и убедительно связана с прошлыми снами, что сомневаться в ее существовании не приходится. Проснувшись окончательно, я думаю о ней, и мне начинает казаться, что гора эта где-то должна быть. Где, не знаю. Как до нее добраться, тоже не знаю. И решаю, когда снова увижу ее во сне, поднимусь на ее вершину, которая так и манит к себе. И передо мной откроется вся панорама. Беда в том, что я никогда не успеваю подняться, вечно находится причина, и я просыпаюсь раньше времени. И на этот раз тоже: оставалось два шага, и тут гора сдвинулась в сторону, и между ней и мной образовалась долина. Через нее проложено шоссе, о котором я не подозревал, грузовики с завыванием ползут на подъем. Я узнаю их и просыпаюсь, И слышу топот, идут прямо к нам, все ближе.
Картежники вокруг карбидной лампы насторожились. У них хватает присутствия духа разобрать «банк» и разбежаться, один даже возвращается погасить лампу. Когда они разбегались, я видел, как у них от страха горели глаза. Пронзительный свист, похожий на шипение змей, поднявшихся на хвосты, врывается вместе с треском распахнувшейся двери. Лагерная полиция с фонарями в руках, в нижнем белье, но в шапках с кокардами, вскакивает, как толпа сумасшедших, с криком в помещение.
– Подъем! Подъем! Всем выходить!
– Марш во двор! И без разговоров!
– Что? Высадился десант? – бросает кто-то шутливо.
– Не шути головой, дурень!
– Знал бы, какие они пришли… Будут нынче покойники, я тебе говорю!
– И без того хватает, – замечает Кум.
– Молчи! – цыкает на него полицейский. – И не смей задерживать народ, не то будет беда.
– Освобождения по болезни не действительны, чтоб все знали!
– Нету больных, освобождение не признается! Все выходят!
– Катитесь вы к чертовой матери… – кричит Вуйо.
Гремя тяжелыми сапогами, вваливаются немцы с дикими выкриками времен переселения народов. Завывают, ворчат псы, натягивают поводки, становятся на задние лапы, вот-вот вырвутся. Меня охватывает страх. Потом я вижу, собак нет, непонятно, куда они делись, в окно, что ли, повыскакивали вместе с воем и лаем?
Испуганные люди в панике хлынули в двери. Шумич и я пытаемся пробиться к Вуйо и Ясикичу: если дело идет к расстрелу, будем хотя бы вместе. Тщетно их зовем, в хаосе ничего не слышно. Плечи и локти толкают нас к двери. Тащит и дальше, невозможно стать на ноги, натянуть на себя лохмотья. Одни, крича благим матом, наваливаются сверху, полураздетые, другие копошатся под ногами, пытаясь подняться, прежде чем их затопчут… Вниз по лестнице скатываются костыли охающего и ахающего ловчилы. Во дворе всех загоняют в машины. Уже там, толкая друг друга локтями, заканчиваем одевание.
У Вардарской площади сворачиваем на север. В городе затемнение, всюду мрак, только слева, как бездонная пропасть, неясно сереет залив. Сквозь продырявленные бомбардировкой стены развалин видны звезды. Мелькают призрачные улицы, где нет ни живой души, перед притушенными фарами не мечутся кошки и собаки.
Останавливаемся.
– Точно! Угадал: Дудулар! – восклицает Шумич.
– Что это?
– Когда-то здесь была тутовая роща, а сейчас склад снарядов для гаубиц. Каждый весом килограммов пятьдесят, а бывает, наваливают и по два.
– На меня долго не смогут наваливать.
– Подумаем, что тут можно…
Кое-где висят фонари, по живой ограде шарят светлячки карманных фонариков. Стоит галдеж. Все пространство исполосовано путями. В темноте угадываются бугры – склады боеприпасов. Их много, перед каждым стоит состав. И самой земле, видать, тяжело! Пока ждем, я забираюсь под вагон и режу воздушный тормоз. Это моя месть. Покашливание Шумича предупреждает меня, что пора возвращаться: нашу группу отделяют. Кружок карманного фонаря бежит по лужку, через полотно дороги, нас провожают штыки и всюду окружают призраки в шлемах. Один фонарь висит на дверном косяке склада, другой – в вагоне. Снаряды в каркасах из твердого дерева. Люди несут, спотыкаются. Караульные уже заранее кричат и норовят ударить, всецело полагаясь на страх, сначала орут во всю глотку, чтоб его вызвать, а потом – чтобы уж навсегда закрепить. Надрываются по меньшей мере три голоса сразу, а в момент, когда один вот-вот готов сорваться, его сменяют еще два, резервных, пока тот не переведет дух. Это напоминает собачий брех в цыганском квартале в зимние дни.
– Прячься! – шепчет Шумич.
– А кто будет работать вместо меня?
– Не раздумывай! Быстрей! – Он толкает меня в темноту и заслоняет спиной, которую подставляет под каркас.
Споткнувшись о рельс, я перехожу полотно дороги. Иду осторожно, по пути попадаются заросшие травой ямы, а малейший шорох может привлечь внимание часовых, наверняка укрывшихся за деревьями. Шум за спиной утихает, но зато нарастает впереди. Я обхожу стороной два или три склада с освещенными входами, потом одноэтажное приземистое здание, наконец, колодец. И вдруг вспоминаю гору из своего сна: может, это она меня зовет? Подхожу к ограде: высокая, не перескочишь, и ножниц нет, чтоб ее перерезать. Начинаю подкапываться под нее – не дает жилистая трава. «Если набредешь на минное поле, – говорю я себе, – будет хоть фейерверк!» Вместо фейерверка раздается винтовочный выстрел и невидимый часовой дважды лает из темноты:
– Komm! Komm! [28]28
Сюда! Сюда! (нем.)
[Закрыть]
Нет уж, не пойду, решаю я и пускаюсь бежать мимо колодца. Он стреляет еще раз. Огибаю ограду, а там уже часовые светят фонарями, перекликаются. Убегаю от них, от криков у складов, и только стыжусь тех, кто работает за меня. А что делать дальше – не знаю, совсем как во сне. Возвращаюсь поближе к одному из складов и сажусь на краю ямы, она старая, уже поросла травой, здесь брали землю для насыпи.
Мне кажется, будто я в Лике, у железной дороги: грозит беда, поезд 1004 из Госпича прибывает раньше времени, и вот он уже уставился на меня своими фарами. Я поднимаю голову: это не паровоз, а один из часовых.
– Komm! Komm! – кричит.
– Я – другая, андерегруппе, – говорю я, – и больной я, кранк!
– Komm, komm, arbeit! – орет он, не слушая, что ему говорю.
– Не могу я арбейт, —кричу ему в ответ. – Я кранк,вот смотри, – и хочу показать ему свою рану, а он замахивается, чтобы ударить меня прикладом. Я отскакиваю, а он кричит:
– Scheiße krank! Scheiße Mensch! Los! Los! [29]29
Дерьмо больной! Ты дерьмо! Давай! Быстрей! (нем.)
[Закрыть]
Подползаю под вагон, но никак не могу оторваться от немца. Перебегаю на другую сторону насыпи, и тут он не выпускает меня из виду. Натыкаюсь на обломки какого-то ящика, хватаю его и замахиваюсь. Он отступает, поднимает винтовку и стреляет. Пуля пролетает над самым ухом. Я оглушен, в голове хаос, и сквозь этот хаос меня пронзает мысль: «Так вот почему ты, Гора, манила меня? В этом твоя тайна, которую ты хочешь мне поведать?.. Ну что ж, поведай, заканчивай!» Мне не страшно, нет времени – он снова стреляет и опять промахивается. То ли полусонный, то ли дрожат руки, а может, плохо видит? На выстрелы бегут со склада наши, посмотреть, что произошло. Мне неприятно доставлять им удовольствие, но у меня нет выбора. Я распрямляюсь, чтобы встретить пулю, а она уже в стволе, но в этот миг кто-то подбегает к часовому, босой, без рубахи, с мешком на спине, и, размахивая руками, кричит что-то по-немецки, поминая международное право. В голосе я улавливаю знакомые нотки, которые тут же исчезают. Часовой поначалу ерепенится, но в конце концов опускает винтовку и уходит.
– Садись, – говорит мне Липовшек.
– Как это садись?
– Садись как следует! Я сказал ему, что ты болен, раненый, и потому сиди.
– Ты ведь себя открыл, – говорю ему.
– Что открыл?
– Заберут тебя толмачом.
Он машет рукой и возвращается на склад. Звякают одна за другой скобы. Чтоб не обнаружить склады, порожние вагоны перегоняют на другой путь. Небо начинает сереть. Где-то на западе свет отыскивает прядь небесной паутины, чтоб зацепиться за нее.
Перед заходом солнца двери женской тюрьмы открываются, и гречанок выпускают подышать и пройтись по тротуару, вдоль стены. Старухи, одетые по старинке, с головы до пят в черное, усталые и больные, молча и недвижимо стоят у стены. Совсем так, как наши в Колашине. И мне все кажется, что это они и что удивляются, почему я их не приветствую. Взяли их, наверно, из-за сыновей-подпольщиков, за головы которых давно уже назначена денежная награда. С каждым месяцем она растет, по мере того как обесценивается драхма. Матерям неясно, что делают их дети по македонским и фракийским пустошам, но упорно стоят на том, что это был для их детей единственный выход. Мне немного стыдно, даже не немного, на них смотреть. Моя мать давно уже умерла, освободив меня от забот о ней, потому шантажировать меня нельзя, как шантажируют сыновей и братьев этих женщин, но это все равно, мое место не здесь, в затишье, оно принадлежит матерям…
Их стерегут греческие полицейские в довоенных формах, уже порядком изношенных, обтрепанных и требующих заплат. Они напевают, посвистывают как ни в чем не бывало, становятся время от времени на одну ногу, верней, на пятку и вертятся волчком – воображают, что это наилучший способ ухаживания за сестрами и невестами партизан, о которых неизвестно, живы они или нет. Женщины громко огрызаются, но это лишь скрытая форма ответа на ухаживания. Мне неприятно, что они подают какую-то надежду на успех. Чтоб разозлить жуиров, девицы поворачиваются к нам, машут руками, окликают, шлют воздушные поцелуи, всячески афишируя, что у них хорошее настроение, но это лишь видимость – они хотят показать, что все еще надеются.
Одна из них похожа на Аню: такого же роста и волосы зачесывает на лоб, как Аня. Это только издали, думаю я, вблизи, наверно, ничего общего. Я прихожу сюда не ради нее, просто послушать женские голоса, которые напоминают мне журчание прозрачных ручейков, вроде того, который течет с Горы-фантазии из моего сна. Зажмуриваюсь, чтоб ничего не мешало мне слушать, забыться, оторваться от прерывистой нити воспоминаний, – и все вокруг меняется…
И все-таки я прихожу их слушать нечасто, хочу сохранить, приберечь какую-то крупицу на те дни, когда станет совсем невмоготу. Разбазарить всегда легче легкого, особенно когда имеешь совсем мало, потому и воздерживаюсь.
Привязался ко мне Черный, ходит за мной по пятам. Хочет оправдаться и потому ищет моего взгляда. Смотрю на него и не могу не уколоть:
– Как командирствуешь?
– Спрашивай тех, кто командирствует, – отвечает он резко.
– Значит, ты уже не с ними?
– Не с ними, – бросает он.
– Но был, мне говорили!
– Правильно, был, а сейчас нет. Разве я похож на командира?
Он похож на кающегося грешника, который не больно надеется, что его простят. Должно быть, уже ходил на работы, и, наверно, на самые тяжелые: брюки разорваны, руки отвердевшие, в мозолях, левая ладонь забинтована грязной тряпкой и перевязана веревочкой.
– Не выдержал, – говорит он.
– Неужто так тяжелы заботы о народе? – срываюсь я снова. – Тяжелы. Хотели, чтобы стал первой собакой, и на моем примере оправдаться перед своими. Потом пришли и говорят: «Ты защищаешь своих, не посылаешь их в арсенал и на другие тяжелые работы, а если и мы начнем так беречь своих, Лулаш взвоет!..» И чтобы не взвыл Лулаш, устроили в роте бунт.
– Сейчас тебе легче?
– Где-то легче, где-то тяжелей.
– А почему тяжелей?
– Боюсь, столкнут меня в первую же попавшуюся яму, и конец!
– Такова уж наша судьба. Если бы немцы не боялись десанта союзников на Балканах, мы давно бы лежали в яме, еще там, на Брезе, под травкой.
– Это верно, – говорит он рассеянно, глядя на женщин. – Вон те две у дверей, мать и дочь, кто бы сказал?!
– То, что мы живы, выигрыш, – говорю я. – Мы увидели море, греков, эти самые Салоники, которые основаны еще до рождения Христа.
– Конечно, в выигрыше, и я так говорю. Погляди вон на ту русую, тоненькую, совсем еще девочка. Она албанка. Ее схватили с группой в Преспе, товарищей уже поубивали, да и ей ничего хорошего ждать не приходится. Интересно наблюдать, как она и Видо переглядываются. Вон и сейчас ищет его глазами.
– Грешишь с детьми…
– Почему грешу?
– Сейчас и взрослым не приходится об этом думать.
– Я и не говорю, что они об этом думают, просто жалеют друг друга и забывают при том о себе. Тут самозабвенная любовь, желание защитить, заступиться. Я частенько на них смотрю: ничего, только играют глазами. Сила жизни ищет пути пробиться и зацвести, как трава из-под камня, и все мы так…
Наверно, он долго молчал, сдерживался и теперь охотно разглагольствует о траве, которая пробивается из-под камня, отыскивая себе путь, чтоб зацвести. И мы, дескать, та же трава, а камень – беда, нажим, всякое насилие, а по существу, война! Она самое страшное насилие, ибо в ней собраны все его виды, и война меняет их, как униформы. От нее не отделаться: защищаешься – значит, пользуешься насилием, причиняешь боль и губишь душу; бежишь, уступаешь насилию – переваливаешь беду на других. Государство, армия, военная дисциплина и партийная тоже все это, – да и партизанская война в конце концов – все это облики насилия, оправдывающиеся тем, что направлены против другого, более тяжкого насилия… Даже борющиеся за свободу лишены права жалеть того, кто в чем-то согрешил; они освобождены от милосердия и нацелены рубить порой по живому, не соразмеряя, как глубоко и постепенно становятся исполнителями, роботами, рабами, камнем для других и себя. Потому им не жаль и жизни, ибо это уже не жизнь.
И так будет всегда… Я устал его слушать и предоставляю ему болтать до изнеможения. А перед глазами у меня Аня, для меня это важней. Знаю, она скоро исчезнет, и потому пытаюсь хоть на мгновение запечатлеть ее образ. Обычная история: только начинаю сосредоточиваться, лицо расплывается и я вижу только ее идущие вразлет брови и лоб. Утром, вечером, когда бы мы ни оставались наедине у пещеры, брови у нее были всегда такими, словно она вот-вот что-то спросит. Когда стреляли совсем близко, чтобы нас выгнать из укрытия, страх в ее глазах превращался в вопрос: чего мы ждем?.. Иногда желание нарастало не только во мне, но и в бархате ее глаз – боясь этого желания, я уходил «на разведку», осмотреть окрестности. Внизу темнели провалы Зле Греде, у мостов стояли четники, по шоссе катили итальянские грузовики, и мы ничего не могли им сделать. Вечером сходились товарищи, начинались разговоры, и на душе становилось легче. Но случалось, никто не приходил, и мы оставались одни в разных углах пещеры, напуганные своим желанием и словно онемевшие. Я боялся преступить какую-то границу, когда подходил к костру поддержать огонь.
Весна медленно поднималась в горы. За ней следом с песнями, криком и стрельбой поднимались облавы, а мы готовились погибнуть, сохранив чистоту. Так наша трава навсегда и осталась под камнем. И тут я решил, что надо от Ани избавиться, что она будет мне помехой. И велел ей уйти к себе в село. Так мы и расстались. Если бы я хоть на минутку ее задержал тогда, может, она и осталась бы, но я хотел быть твердым, тверже, чем надлежит человеку. А ради чего? Ради клятвы, напоминающей церковную, которой мы, черногорские коммунисты, поклялись, точно монахи, принявшие обет нищенства, чистоты и абсолютного послушания магистру ордена, который в свою очередь принял приказ непосредственно от папы… Проклинала она меня за это или нет, но кара меня постигла. То, что сделали со мной товарищи, когда оставили, списали со счетов, бросили на произвол судьбы, я заслужил. Потому и не люблю вспоминать: Аня – горькая пилюля.
Звучит свисток. Старухи уходят, придерживаясь рукой за стены, одна за другой удаляются и молодые. Солнце закатывается. В нашем лагере у кухни начинается кутерьма: собрались добровольцы выносить котлы с похлебкой. Охотников всегда больше, чем нужно, это выгодно – они получают двойную порцию. Цистерна все еще накалена. Пыльный воздух вызывает кашель. Боснийцы что-то не поделили с герцеговинцами и лупят друг друга торбами, мисками, деревянными кружками. Чтоб навести порядок, выползли лагерные полицейские, сыновья кулаков и трактирщиков из Белого Поля, что под Мостаром, распухшие от сытой еды и сна…
«Отстань от меня, Черный, прошу тебя, уволь с этой травой!.. Знаю, что насилие тяжелее камня, но знаю и то, что свобода лучше насилия, и как можно бросить винтовку, если тот, другой, преследует тебя с винтовкой и плетью?..»
При разгрузке снарядов боснийцы наткнулись на ящик с ручными гранатами. И хоть бы что! Никто не посмел украсть: испугались обыска, а его не было. Черный и я, а также Рацо и Шумич с Племянником и Почанином целую неделю потеем, их разыскивая, но гранаты как сквозь землю провалились. В складах ящиков до потолка, кажется, некуда сунуть иглы и работать тут уже долго не придется. А по ночам с севера приходят новые составы и открываются новые кротовые норы – обложенные дерном погреба, совершенно до сей поры незаметные. То, что мы наполняем днем, за ночь какие-то таинственные силы опорожняют. Я подозревал, что по ночам работают лагерники из Хармаки, которых мы еще не встречали. И так изо дня в день – казалось, тонны стали и взрывчатки кидают в бездонную бочку. Не хватает людей на другие работы. Всех, кроме лазарета и кухни, бросают на арсенал. Гонят парикмахеров, фельдфебелей, администрацию, полицейских и даже ни на что не способного Бабича, который пошатывается под тяжестью своего собственного зимнего пальто и порожней сумки.
Я привыкаю к работе и постепенно набираюсь сил. Вместе с Шумичем мы изобретаем несколько способов, не таких уж простых, спрятаться, когда становится невмочь, и пикировать там, где можно что-то украсть или испортить. Мимоходом перережешь воздушный тормоз, воткнешь в шину гвоздь, разрежешь ременную передачу или разобьешь деревянную обшивку снаряда – такова наша месть. Понимаю, это мелочь, безделица, но она подстрекает к более крупному. Однажды явились гестаповцы и произвели обыск. Обнаружили признаки вредительства и пригрозили расстрелом. И уехали. Каждый день происходит какая-то неожиданность, это разнообразит и облегчает жизнь. Как-то утром стены города оказались исписанными красными буквами: ЭАМ, ЭЛАС. Два дня спустя появились голубые плакаты с другими буквами: ЭДЭС. Прошло немного времени, как на стенах появились желтые и зеленые буквы: ПАО [30]30
Организации, действовавшие в Греции в годы второй мировой войны. ЭАМ – Греческий национально-освободительный фронт. ЭЛАС – Греческая национально-освободительная армия. ЭДЭС – Греческий национально-демократический союз, буржуазная организация сил Сопротивления, признаваемая и поддерживаемая западными союзниками. ПАО – Всегреческая освободительная организация, открыто сотрудничавшая с оккупантами.
[Закрыть].
– Жалко мне греческих ребят, – замечает Кум, – они-то ни в чем не виноваты.
– Жалеешь, что голодные? Наши еще голодней.
– Нет, не то, а растут и гибнут.
– Все дети так.
– Некоторым сходит, а этим не везет! Сам видишь, кто-то хочет их насмерть поссорить, как и наших. Наверно, немцы! Впрочем, не только немцы, им одним не справиться. У нас итальянцы ничего бы не сделали, не найдись доморощенных помощников.
Желание отыскать село Хармаки и поглядеть на окраины Салоник заставляет меня сменить работу. И я попадаю в группу, которая прессует и складывает солому неподалеку от Французского моста на Вардаре. Село, по мосту, называется Гефира Галина. Вдоль дороги и у околицы патрулируют греческие фашисты в желтых рубашках и с длинноствольными винтовками. На шапках у них три буквы «эпсилон», как и наши четники, они опоясаны пулеметными лептами. Увидав их, я было подумал, вот четники возгордятся, но ничуть не бывало. Не нравятся они нашим, не знаю почему. Может, потому, что украли у них патент и даже спасибо не сказали, или на собственном примере убедились, что и греков выставляют на посмешище, а может, наконец, увидели, как выглядели они сами: совсем не страшно, как думали, а глупо. В Салониках появляются, иногда с немцами, иногда с греческой полицией, жандармы батальонов безопасности – тагматасфалиас; наши их прозвали «недичевцами», и, таким образом, здесь, в Греции, такая же пестрота и неразбериха, как у нас.
Все-таки одно я угадал: Липовшека взяли толмачом. А вскоре дали группу для работ в урочище села Хармаки. А я уж начал было сомневаться в его существовании, решив, что каменотесы там, у ворот немецкого кладбища, его выдумали. В группу Липовшека – она была уже укомплектована – меня приняли с трудом. Работа не тяжелая: нам подвозят морские мины устарелого типа, из них следует вынуть заряд, а оболочку отправить в металлолом. Взрыватель вынимают «специалисты» – четники, из привилегированной касты. Среди них я замечаю надзирателя колашинской тюрьмы Раячевича, но он делает вид, что меня не узнает. Мне дали работу потяжелей: катить освобожденные от взрывчатки металлические оболочки к железнодорожным путям и складывать их по пять штук, для легкости счета. Возле ограды кухня, дальше бараки, где работают греки и плетут сети гречанки. В кухне готовят обед для охраны и рабочей силы. Еда первоклассная и обильная.
Из мастерских, где плетут из морской травы для камуфляжа сети, то и дело доносится девичий смех и песня.
Маро, Маро, один лишь раз ты молода – Маро, Маро, зачем сгораешь от стыда.
Мое внимание привлекает заросший лопухами ров по ту сторону проволоки за железнодорожными путями. Он тянется до самого Хармаки и, вероятно, проходит мимо лагеря, Я надеюсь отвлечь внимание часового, добраться до лагеря и разузнать наконец, нет ли там Мини Билюрича. Стерегут нас ветераны третьего созыва, мечтающие о мире и тишине. Таков же их начальник. Он появляется изредка, не подгоняет и не требует лучше работать. Даже не верится, что в арсенале есть такая легкая работа. Липовшеку и этого мало, порой его охватывают приступы бешенства, и он орет прежде всего на меня:
– Оставь это, сюда на смотр никто не явится!
– Кто не явится?
– Никто из высокого начальства! А знаешь почему?
– Нет.
– Потому что трусы, боятся!
– А чего им бояться?
– Чтоб под задницей не ухнуло одно из этих морских чудищ. Все они заячьи души, а мы и того хуже, потому что их боимся.
И тут я понял, что он боится, потом заметил, трусят и другие. Утром, по дороге на работу, разговор идет вялый, порой и совсем замирает, а в воротах Раячевич и кое-кто из четников крестятся. Настроение поднимается только по возвращении в лагерь. Теперь мне понятна меланхолия часовых, странное поведение начальника и почти зловещая тишина в мастерской. На меня это не действует, я опасаюсь только выпадов и мудрствований Липовшека.
– Зачем человеку жить, если у него нет цели?
– Жить, чтобы ненавидеть!
– Нет, человек живет, потому что трус.
– И таких сколько хочешь.
– Скажем, охваченный страхом боец бежал, но вернуться уже не может, дезертир. Он хочет бороться и понимает, за что, но боится, что его убьют, и потому не может видеть, как убивают других. Страшно ему смотреть на кровь, слышать стоны раненых. Есть ведь и такие.
– Ив любой армии.
– Я один из таких.
– Ты был в четнических подразделениях связи?
– Я бежал из партизанской бригады. Черный, значит, тебе не рассказал?.. Странно! Умеет, значит, хранить тайны. С самого начала я знал, что убегу, но все-таки ждал, пока станет невмоготу. Вечно в кольце, вечно над нами самолеты, а вокруг голые скалы. Вечно нет воды, вечно голодный, днем не могу спать от страха и солнца, а ночью в движении. И так от Ливиа к Дувно, потом на Купере – и все теснина за тесниной, – сейчас сам себе удивляюсь, как только смог такое выдержать. Бросаем одеяла на проволочные заграждения, перескакиваем через них и орем как сумасшедшие, орут и они, что с той стороны, и там все как один сумасшедшие, к тому же уголовники.
Идем в рукопашную, бьем прикладами, колем штыками, и, – ой-ой-ой! – бросаем убитых, и тащим за собой раненых, а они просят: «Убейте, не мучьте…» Потом вижу, как сестру милосердия из Мойковца, совсем девчонка – не знаю, какой идиот привел ее в этот ад, – разрывает мина и говорю себе: хватит, не хочу больше на такое смотреть!.. И слово свое сдержал. Сейчас вот толмачу, живу, работаю… А зачем работаю?..Ради чего живу?.. Ты, может, и знаешь, для чего живешь, а я нет!
Так он орет. Все вокруг думают, что он ругает меня. Потом он успокоится, но под внешним покоем накапливается яд для нового пароксизма. Обычно с ним такое происходит каждый третий день, самое большее на четвертый, но в конце второй недели вспышки стали реже. В пятницу я уже понадеялся, что прошли совсем.
В субботу с утра прибыл капитан с двумя офицерами, и тут же у ворот посыпались замечания. Когда они ушли, Липовшек подозвал меня и сказал:
– Сбегай-ка к гречанке и спроси, что на обед: шпинат или блинчики?
Кто знает, может, начальник спросить приказал, хочет пригласить на обед офицеров. Иду к ограде, зову гречанку. Не знаю, что она мне ответила. Моя тень под проволокой вдруг от меня отскочила и куда-то ринулась. Какая-то сила подхватила меня и швырнула на проволоку. И чудится мне, будто это Галоня, бык Младжа Радишича: случалось, подойдет исподтишка к ребенку и подло боднет… Полетел я в овраг, заросший черным крепким пружинистым терновником. Но и этого ему мало: ревет, бесится, роет землю копытами и рогами. И когда он вспарывает рогами землю, к небу вздымается черный пепел. Давно пора его прикончить. И говорили ведь, что его зарезали, а сейчас плачут. Что-то уж слишком голосит гречанка, думает, наверно, что я мертвый, но я не имею права умирать, у меня есть цель…