Текст книги "Избранное"
Автор книги: Михаило Лалич
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 45 страниц)
– Вот видишь, знал я, придет он, – повысил голос Станко.
– Придут, добро пожаловать, – ворчит Божо. – Не придут…
– Если еще появится какая-нибудь погань… – пробормотал Бранно.
– Нужно ли пробуждать в ней человека? – поинтересовался я.
– Нужно – пулей в брюхо. Ждать нечего.
– Нечего, согласен, кончено дело.
– Швыряй в них гранату и сигай в окошко.
– Мне в дверь удобнее.
– Я к двери, негоже, чтоб мы столкнулись на одном пути.
Страх миновал, а печаль зародилась – или это две формы одного явления. Оттого она, что мы расстанемся, думаю я про себя, и больше не увидимся, и друг другу рассказать не сумеем, чем все закончилось. До сих пор все шло нормально, потому что были мы словно одно-единое существо, которое может не поворачиваясь смотреть в обе стороны одновременно и стрелять разом из двух винтовок. Потом нельзя будет смотреть в обе стороны, и сразу – тьма. На мгновение я позавидовал Бранко и вдруг понял, чего стоит слава: его они больше боятся, поэтому четыре их винтовки сперва по нему выпалят, чтоб преградить ему путь к двери. Он не останется раненым ни одного мгновения, не смеют они дать ему время терпеть, может, не будет у него времени даже что-либо почувствовать. Только после него придет мой черед. Этот излишек жизни, который мне достанется и который я должен буду пройти один, стал меня тревожить, точно переход по некоей безбрежной пустыне, в которой легко заблудиться. Сумею ли я и смогу ли в одиночку пройти через нее, не опозорив при этом коммунистов, старых Бердичей, Николу-знаменосца?.. Утешаю себя: это продлится недолго, несколько мгновений, я успею выстрелить раз-другой, а потом все станет ровным, глухим, угасшим – ни пустыня, ни непустыня, просто вовсе ничего. Жалкое это утешение, говорю себе, но что поделаешь, если люди получше до сего дня не придумали… Из раздумий меня вывел Станко:
– Ну, Бердичи, чего замолчали?
– Вас ждем, – ответил Бранко.
– Раз вы все знаете, – насмешливо сказал Станко, – и кто хозяин пира, и на ком черт женится, и кого он в сваты зовет…
– То нас с тобой ему позвать придется, – оборвал его Бранко, – а других как хочет.
– Скажите мне, кто сейчас владеет этим краем, – спросил Станко, – вы или мы?
– Итальянцы, – сказал я, хотя он еще не успел закончить.
– Значит, ты признаешь итальянцев? – попытался он зацепиться.
– Я-то нет, а вот ты в этих делах вместе с властью держишься.
Тот опять спрашивает:
– Почему это они владеют, если их почти не видно?
Бранко в ответ:
– Они тысячу килограммов мяса потребовали, а вы им дали тысячу триста. Вот почему.
– Неверно, – спокойно вмешался Божо, – мясо им дали старейшины деревни. У нас с ними дел нету, они нас не спрашивали. С тех пор как немцы прошли и увели с собой Юзбашича и его солдат, нас больше ни о чем не спрашивают. Мы связь с ними не поддерживаем, от них ничего не принимаем – они теперь верят нам ничуть не больше, чем вам.
– Это вы, стало быть, от них откололись, – говорит Бранко.
– Так оно и есть, – говорит Машан.
– А если вас назовут коммунистами?
– Известно, что мы не коммунисты, – говорит Божо и, чтобы не объяснять, откуда это известно, поспешил ретироваться: – А что до того мяса, которое мы отдали, было немало причин отдать.
– Первая та, что итальянцы любят мясо, – заметил я.
– Долг это был с прошлого года, – продолжал Божо, словно не слыша меня, – за ту муку, которую они нам дали, чтобы спасти здешний народ от голодной смерти. Такой долг возвращать надо, а не цыганить и не позориться. И однако, им не все возвращено – они больше дали, чем мы вернули. Будет кому о том спрашивать и в том разбираться, а вот я вас тоже спрошу кое о чем: зачем вы сюда явились?
– Чтоб воду мутить, – сказал я, потому что он на самом деле так думал.
– Я вас всерьез спрашиваю…
– Я тебе всерьез и отвечаю, – говорит Бранко, – пришли мы по доброй воле и разве что немного из озорства.
– Как из озорства?
– А вот так – полегоньку и неспехом, собственными ногами, некому нам поперек дороги встать. А если и встанет – нам здесь все так же принадлежит, как и вам, и даже больше.
– Неужто больше?.. – переспросил Станко. – Откуда же теперь взялось и это «даже больше»?
– Оттуда, что вы свою долю продали и промотали.
– С тобой, значит, по-хорошему нельзя, – заключил Божо, помедлив и тем самым дав возможность для возражения, а затем продолжил: – Ладно тогда, но запомните: другой раз, когда мы вот так встретимся, пусть в церкви, будем стрелять без всяких разговоров.
– Вы б и здесь стреляли, – говорит Бранко, – если б у вас порох не отсырел.
– У нас отсырел? – изумленно воскликнул Божо.
– И у вас, и у нас, – отвечает Бранко.
– Отчего ж это он отсырел? – спрашивает Станко.
– От слез сестер наших, теток, кум, снох, всех их вместе – тех, что не ведают о разделах и распрях и равно оплакивают своих братьев и племянников с одного конца земли до другого. Хватит этих слез, много этой влаги накопилось – немецкие склады промочить впору, не говоря уж о наших бедняках, у которых весь скарб в одной сумке умещается. И от детских слез, Божо, и от слез стариков, от мести – потому что, когда не могут сладить со мной и тобой, мстят слабым. От этого у нас отсырел порох, может, он и вперед влажным был – прежде, чем они рыдать стали. Понимаешь ты меня?
– Понимаю, – встрял Станко. – Я тебя хорошо понимаю!.. Это вы, значит, хотели избежать драки и пробраться к власти тайком, словно ее не желая. Не выйдет это, не дадим мы.
– Если нельзя тайком, – насмешливо сказал Бранко, – то как тогда можно?
– Придется в открытую, – добавил я ему в тон.
– Я бы так не стал, – сказал Божо, вроде бы готовый уступить.
– А как же?
– Вы с винтовками не шляйтесь по деревням, – сказал Станко, – увидят итальянцы, деревня пострадает.
– А почему итальянцам наши винтовки нельзя показывать, а ваши – можно?
Станко что-то злобно пробормотал, и слова его потонули в брани, которая началась между ними. Тем временем девушки поставили софру и два треногих табурета. От неровного пола или оттого, что во время какой-нибудь драки у нее пострадала одна ножка, софра дрогнула и накренилась. Подложили что-то под неверную ножку, софра от этого накренилась и нагнулась в другую сторону. Наконец сообразили, что так было всегда, и оставили пустое занятие. По неведомой причине у девушки дрогнула рука, из миски вылилось больше соуса, чем нужно, – затрещало масло на огне, словно стая жаворонков нырнула в котел. По комнате разнесся запах растопленного сахара и сиропа устоявшегося сока, – медоносных и целебных трав, что излечивают туберкулез, грудные болезни, сердечные и прочие хвори. Девушка принялась мешать – натянулись струны золотые и серебряные, будто некая пряжа, а не кушанье готовится. Перелили эту музыку и пряжу в таз – мертвые бы уста отворились, чтоб вкусить такую амброзию и принять жизненный сок из нее. Миску поставили на софру, рядом положили две ложки – смотрят на нас, смотрим мы на них, молчат они, и мы тоже молчим.
– Ужин подан, – объяснил нам наконец Лексо. – Чего ждете?
– Тебя ждем, – ответил Бранко.
– Почему меня? Это вам.
– Мы когда ужинаем, хозяин всегда с нами ест, – говорит Бранко.
– Боитесь, чтоб не отравили, – заметил Станко.
– Не в том дело, это нищим подают, а с гостями садятся и едят.
– Значит, мне есть, пусть и аппетита у меня нету, – вздохнул Лексо.
– Ты сам нас пригласил, – сказал Бранко, – мы к тебе не напрашивались.
– Он их сам пригласил, – подчеркнул Машан, – устанавливает связь.
Лексо приподнялся ровно настолько, чтоб подтянуть за собою седло. Казалось, будто он прилип к этому седлу, или гадалка не велела ему с ним расставаться, или душа его покинула измученное страхом тело и перешла вниз, в подушку седла, где еще удерживалась слабой надеждой. Он передвинулся вместе сседлом, сел на него, потом снова приподнялся и с широким замахом принялся креститься. Он шептал какие-то молитвы, переходящие одна в другую и бесконечные, и произносил их столь истово, что лицо его кривилось и морщилось, сползая то в одну, то в другую сторону. Еле-еле он успокоился. Повернулся спиной к очагу и к тем, по ту сторону, своей тенью закрывая половину софры. Нам это было выгодно: мы получили нечто, что могло бы хоть на короткое время послужить прикрытием; ненадежное, правда, но какое уж есть. Я поднялся, собираясь пересесть на табурет возле софры, правой рукой держу винтовку за цевье; Станко заметил дюн маневр, видно, этого ожидал и, притворяясь удивленным, воскликнул:
– Во герой: хочет с винтовкой к столу садиться!
– Уж не тебе ль отдать ее на сохраненье? – спросил я.
– Мне не нужно, ты сам ее отложи в сторонку.
– Мне отложить, а ты свою держишь.
– Вы сказали, что у нас порох отсырел. Чего ж боишься, если так?
– У тебя, может, и осталась толика сухого, ты ведь особенный. Тебя чужие муки не мучают, и дела тебе нет до женских слез – ты знаешь только то, что тебе нужно, причем именно сегодня, а не завтра.
– Винтовки мы не отложим, – сказал Бранко. – Вас все равно больше.
– Нас больше, чем ты видишь, – сказал Станко.
– Но меньше, чем ты болтаешь, – отрезал я.
– Охрип ты чего-то, – усмехнулся он, – видно, волка в лесу повстречал.
– Если б от волка, это ничего, а вот от лисицы… только лисица странная – хвост у нее длиннее, чем сама.
– Кто хвоста боится, хуже зайца, – сказал Станко.
– Злая лисица, – подхватил я, – приучили ее к макаронам, а потом вдруг давать перестали, она и взбесилась.
Так пошли мы вперетяг, и достаточно было ложке упасть, чтоб все сразу началось и окончилось. Но тут Машан из своей невидимости, из-за стены, отвлек наше внимание: бормочет что-то, ворчит, еле-еле разобрали мы, что он удивляется и поражается, видя то, чего никогда не видал и о чем слышать не доводилось, – чтоб человек при оружии за столом сидел! Эти подозрения и оскорбления – не переставал он ворчать – обида для очага, для всего дома, семейства и его имени. И он опять захлебнулся бормотаньем, из которого так и не сумел выбраться, – показалось мне, будто он угрожает брату, но уверенности в том у меня нет. Тут и Грля вступил: не бывало такого ни в армии, ни на службе жандармской, где с винтовкой не расстаются, ни в Македонии, на Овчем Поле, где он преследовал противника больше ночью, чем днем, и где убитые не переводились лет десять подряд – даже там нету обычая с винтовкой ужинать, составляют их в сошки, а там уж к столу подходят…
Переглянулись мы с Бранко: что это с ними?.. Они почему-то считают, будто мы наивны как дети и будто общими усилиями можно уговорить нас расстаться с винтовками. Или так, или нету у них ничего иного на выбор…
– Сохранился старый обычай, – начал Божо, – бог знает с каких пор и откуда пришел: нельзя убивать человека во сне или за едой. Даже самого лютого турчина, даже кровавого недруга, которого ты подстерегал годами – следует подождать, пока он проснется или с едою покончит, пока перекрестится после еды, ежели христианин, или руки омоет и вытрет, ежели турок, а затем уж прицеливайся и делай свое дело. А если кто нарушил этот запрет, по незнанию или от ярости сердца, – а такое случалось, – одинаково его презирали с обеих сторон. Не принимали больше в компанию, не признавали за ним геройства. Когда собирались в наезд, в чету там или на грабеж – скрывали от него, чтоб не узнал; а если он узнавал и сам увязывался, отказывались от налета – таким строгим было осуждение. В кровной мести его голову не засчитывали за голову мужчины. Не считалась чистой ею винтовка и не могла принести удачи. Не оставалось ему иного выхода, кроме как отселяться, куда подальше, чтоб молва туда не дошла. Для вас это пустые россказни, вижу я. Настали другие времена, сейчас иначе веретено вертят, но мы старинный обычай покудова соблюдаем и чтим.
– Кто соблюдает, а кто не соблюдает, – говорит Бранко. – Я на это не полагаюсь!..
– Тогда, выходит, Божо не верят, – печально сказал Божо.
– Божо я верю, – попытался утешить его Бранко, – и много больше б ему верил, но что поделаешь, если я некоторым, что рядом с Божо, не верю. И сам Божо им не поверил бы, знай он их получше. Если ты сам их знаешь, вряд ли скажешь, что у их винтовок чистые стволы, а могут ли быть счастливыми винтовки, если стволы у них нечистые?
– М-м, – замычал Божо и отступился.
– Вот так-то, – подытожил Бранко. – Все мы как надо понимаем друг друга.
Станко закашлялся, предвещая приближение неких переломных событий, важность которых понимает только он один. Закашлялся и я, чтобы показать ему, кое-что еще за горой имеется, а не только то, о чем он знает, чтобы и тут не дать его слову оказаться последним. Он мне пригрозил смехом, я ему отвечал той же мерой да еще с добавкой. Лексо на своем седле заверещал тонким пронзительным голосом, словно под гусли:
– Помоги, господи, несчастным сербам, давно друг друга не резали!
– Резали – не резали, – подхватил Машан, – там известно станет!
– О люди, не делайте беду еще горшей, – простонал Лексо.
– Известно станет, кто приглашал коммунистов и пиры им устраивал, – пригрозил Машан.
– Не пугай, знаю я, – ответил Лексо, – ты до самого Берлина звон устроишь.
– Улучил минуту, когда меня дома нету, чтоб задобрить телохранителей Моши Пьяде и на дармовщинку пройти, – говорил Машан. – Давно примечал я, ищешь ты связь с ними, вот и дорвался. Сгодилась бы тебе эта связь, если придет их царство. Да не выйдет, мастер, не позволю я так запросто! Я всегда ненавидел спекулянтов, а если на обе стороны шуруют – тут уж нет ни человека, ни брага, ничего нет, самый обыкновенный нуль, и за такое вот угощение получают бесплатный билет до Бара в те домики, за колючей проволокой.
– Знаю, знаю, – закаркал Лексо, – если нет у тебя кровного врага, твоя же мать тебе его родила.
Голосом, полным желчи и радости, что ему больше не приходится этого скрывать, Машан сказал:
– С этим билетом можно и до Скадара доехать.
– Ясное дело, – ответил Лексо, – главное, чтоб тебе здесь место осталось.
– А можно и в Италию угодить.
– Останется тебе, останется, – расширяйся.
– Только возврата не будет. Оттуда нету. Кто попадет – костям его там лежать.
– Понятно, хоть себя осчастливишь, когда обездолишь моих сироток.
Машан хотел продолжать, Божо приглушенно на него цыкнул. И Станко понизил голос – пытается внушить Машану, что не стоит похваляться связями с итальянцами. Пока они спорили и перешептывались, Бранко пересел на табурет к софре, взял ложку, жестом велел Лексо начинать и после него зачерпнул сам. Это и меня привело в чувство – я уж и позабыл, ради чего здесь, и почему-то даже вообразил, будто ожидание и взаимные уколы должны продолжаться до судного дня. Бранко положил ложку, оперся дулом винтовки на софру и взглядом велел мне приниматься. Так мы и пошли по очереди – один за ложку, другой его охраняет. В этом тоже свой прогресс есть, не так, как в прошлом – пока Колашин у турок был: косец косит на лугу, ружье через плечо, другой в засаде поджидает, чтоб хотя бы за него отомстить; выходит, у нас и без турок есть кого опасаться. Неуклюжее вначале, оборванное, можно сказать, и несоединимое одно с другим обкатывается и упрощается: идет, подстраивает человек себя изнутри, вливает сам в себя основу для решительности, твердости характера, чтоб можно было голову поднять, когда потребуется, а такое требуется у нас часто. И как раз в тот момент, когда я вот так почувствовал, что это за субстанция, придающая блеск и краски взлету наследственного геройства, за который наших предков подчас кое-кто даже хвалил, показалось мне, что у Лексо дрожит ложка в руке.
Вгляделся получше: не только рука у него дрожит, но вовсе это и не Лексо – не тот средних лет мужчина, что был, вдруг стал он жалким стариком с лохмами седых волос. Подрагивают у него уголки губ, и рот вверх-вниз открывается – и от этого кажется, будто он сам себя допрашивает, нашептывая какую-то песнь из коротких строчек, и сам себе подмигивает после каждой строчки. Или такое, или старается справиться с собой, чтоб не заплакать. Посмотрел я ему в глаза: слезы их уже замутили, потушили, в любую секунду могут прорваться воплем или стоном. Отравился он, подумал я про себя. Отравился чем-то до ужина, и не едою. Или по крайней мере не этой, потому что, окажись в каше яд, мы с Бранко валялись бы уже замертво… В деревне опять залаяла собака. Все та же самая, мне кажется, я ее давно знаю, хотя никогда собственными глазами не видел. Готов об заклад биться, грязная собачонка, с желтой шерстью, коротконогая и пузатая – я ненавижу ее и даю себе клятву, если удастся выбраться живым, убью первую желтую собаку, какая попадется на моем пути. А Станко, наоборот, обрадовался, услыхав лай.
– Вот они наконец, – воскликнул, – слава богу и всем святым!
– Вроде они, – недовольно забурчал Машан. – Могли б и поостеречься в самом деле.
– Пусть их, пусть, только б пришли, – ответил Станко, – ух, как я теперь… – Он в нетерпении потирал руки, точно готовясь растереть нас в порошок своими ладонями.
– Как ты их горячо ждешь, – говорит Божо, – а я вот сказал бы, что не они это.
– А кто же?
– Не знаю, кто-то другой. Идут люди по своим делам.
– Ну спорим! Вот, по пять тысячных – деньги Грле!
– Знаю я, Станко, есть у тебя деньги, только не надо все время хвастать.
Вранко толкнул меня ногой под столом:
– Гранаты с ремня отцепил?
– Отцепил, столько-то я понимаю.
– Проверь запалы, чтоб наготове было.
– Врет Станко, нету никого. Ему б хотелось побахвалиться, будто он нас выставил без ужина.
– Ты их проверь – не знаем мы, врет он, нет ли.
– Все готово. Еще чему меня научишь?
– Вот не дают нам ужинать.
– Как не дают, когда ты полмиски опорожнил.
Он глянул и удивился:
– Смотри ты, а я и не заметил.
У Лексо выпала из рук ложка, звякнула по софре и свалилась вниз. Вздрогнули мы, тс и другие, сжимая оружие, нервы и все прочее – чтоб не начать раньше, чем нужно, и чтоб другие не опередили, решив начать. Только Лексо остался недвижим как пень. Не полез за ложкой, не приходит это ему в голову, просто позабыл о ней, нет до нее дела – бормочет, призывая проклятия на чью-то безумную голову и мученически вращая глазами. А лицо словно после драки: покрыто неровными пятнами, где бледное, а где синее. По лбу стекают капельки пота, собираются в ручейки, которые, расширяясь, сливаются воедино и, скатываясь вниз, мерцают, устремляясь через усы и через трещины верхней губы в раскрытую яму рта. Волосы в колтунах и косицах, он ощущает их как нечто чуждое, давящее. Пытается левой рукой их убрать, и, видно, при этом его что-то изнутри обжигает или кусает – стремительно прячет руку под мышку и, крестясь правой рукой, шепчет, кровожадно скаля зубы. Бранко уставился на него, почувствовав, как в нем закипает нечто, готовое вот-вот перехлестнуть через край.
– Опять у тебя болит? – спрашивает его.
– Это похуже, чем болит.
– Как похуже?
– Этого терпеть нельзя.
– Все терпеть можно, когда приходится, – сказал Бранко. – Пройдет.
– Пройдет?.. Да навряд ли! Видишь, он готовится меня оседлать.
У Бранко рука чуть сама по себе не поднялась перекреститься:
– Кто готовится оседлать?
– Тот, вон тот, знаю я его!.. Вы о нем ничего не знаете, хотя думаете, будто знаете все. Ни воевода, никто не знает, какую муку мученическую я испытываю и борьбу веду. Узда у него, он подкрадывается со спины, чтоб через голову мне ее набросить. Мало оседлать, потому что я его скину, а вот будет узда – сможет он меня вести куда хочет. Сперва поведет меня на чердак, знаю я его хитрости и уловки, чтоб я с чердака бил вниз – будь что будет: убью брата своего, позор мне и мука; а не убью, так он меня сразит. – И опять он начал дергаться, закидывая руку за голову: – Видишь, как остервенел, не могу защититься.
– Не вижу я, – сказал Бранко, – нет тут никого.
– Конечно, где тебе видеть, не позволяет он себя видеть.
– Да кто он-то?
– Тот самый, известно кто. Я-то хорошо его знаю, чтоб ему пусто было – это все он затеял.
– Машан, что ли?
– Машана он наслал, и вас, и их. Вам всем его не видно, а я могу его различить, когда враз зажмурюсь: вон он одной ногой оперся на луку седла и скалится – ждет, когда начнется парад.
– Что здесь за парад должен начаться?
– Ждут только главного знака. Все настороже, нос выставили, уши подняли, чтоб упредить друг друга, а не видят, что это у них способ обогнать самих себя. Может, и видят, а не могут ничего – некуда назад!
– Это тебя малярия бьет, – сказал Бранко.
– Он еще не схватил меня, отбиваюсь я, а сил боле нету.
Бранко посмотрел на меня.
– С головой у него беда, – говорит.
– Это у меня беда? – с печальной укоризной спросил Лексо.
– В голове что-то, – попытался смягчить Бранко, – не все так, как нужно.
– А у кого как нужно? Ни у кого, – сказал Лексо раздумчиво и собранно, и я понял, что все предшествовавшее было шуткой. – А в голове у меня не беда, а излишек. И у тебя излишек в голове, и у тех, что пришли. Да и как не быть излишку, чтоб голову от него разнесло, когда все норовят друг друга уму-разуму научить? Вот так-то, чего удивляешься? Набежали с разных сторон, должно быть, подгоняли их великий бог Саваоф, что на небе, и святой Иоанн, и святой Петр, святые Илья и Пантелей, и святой великомученик Стефан, и великие святые архангелы Михаил и Гавриил, и все круги небесные с тридцатью тремя святителями. Одни – с одной стороны, другие – с другой: круши, налетай, убивай, лупи, отнимай, забирай, пока у жеребца причиндалы его не отвалятся. А жеребец, известное дело, – народ это. Народ сербский и французский, семьдесят семь других народов, только немцы не народ, а сплошь армия. Так их Гитлер устроил, что чуть кто из пеленок выглянет, знает, где для него винтовка, и сразу берется убивать заложников и всех кого ни попадя. Поэтому их любой боится и на их сторону склоняется, и хотя бы человеком был, жалеть бы не пришлось, а то все поганые бездельники, что с той, что с другой стороны, мотыги побросали, взялись друг друга гонять. Один уступать не хочет, только б ножку подставить другому; норов не позволяет уступить – лицом почернеет, чуть не по его воле будет, точно и вера его в воду, в землю уйдет и исчезнет, если не по его пойдет. Не желает, не хочет, чего уступать, когда ему ни до кого дела нет? Когда он на других переложил то, что болит и отчего кожу печет, – пусть другие мучаются со скотиной, с пахотой, и чтоб удобрить и приправу какую купить – капусту, там, фасоль, ячмень, или смолоть, – дети, бабы, батраки, старые люди, есть они, пусть мокнут и тянут, как клячи, а он только знай вышагивает на парадах и монетами позвякивает, винтовку носит, трубу эту поганую из железа на плече, и ствол вниз, тот, что для баб; и колет и славу собирает от села до села, – святые Илья и Пантелей, помогите мне и защитите меня от такой напасти, что умножилась и кругом все заполонила!.. Легко так, господин мой и юноша юный – я бы тоже так сумел…
– Что бы ты сумел? – спросил его Бранко.
– Вот то самое, такие дела, – сказал Лексо.
– Много ты тут дел намельчил, не знаю, сумел бы.
– Винтовку на плечи, усы навострил и бегом.
– Это тоже не просто, – сказал Бранко.
– Ну, куда как трудно, острие кверху, острие книзу, и бородищу вперед, или там звезду пятиконечную, или еще какое иное чудо на шапку поставить, а все прочее стоймя стоит, и тут обедай задарма, там ужинай без затрат, бабу прижми, отбери у того, кто защититься не горазд, что тебе за дело, у кого что болит и кто чего боится! Одни талдычат, будто они за справедливость, точно им от деда остался такой завет, чтобы как раз им дарить миру эту справедливость. А те, другие, будто для спасения народа – о спасите меня, божьи угодники, и ты, преблагая богородица, и ты, святой Илья, святой Юлий, святая Параскева Пятница, если можете, спасите меня от незваных моих спасителей и самозваных делителей справедливости, которые сперва себе намелют, а остальным, которые не геройствуют, а пыжатся, и тянут, и бьют, и катятся вниз-вверх, туда-сюда, будет не будет, и все это моей и моего ближнего разнесчастной головушке, которая должна все терпеть, коль не может себя защитить и некуда ей податься, кроме как в лес или за колючую проволоку…
– Кой черт тебя заставил звать нас на ужин? – взорвался Бранко, бросая ложку.
– Тс, не поминай его, – испуганно прошептал Лексо. – Один из них заставил, не знаю какой.
– Ты б молчал, как другие, прошли мы – и вся недолга!
– Не позволил он мне молчать, не для того вывел из дома, чтоб молчать.
– Вывел? – удивился Бранко.
– Выманил, потому что он тогда перед домом был.
– Был бы он там, я б его увидел, – сказал Бранко, – выдумываешь ты что-то.
– Его видят только те, чей глаз привык к его обличью, а таких здесь мало. Он и одет так, что его не видно, снаряжен так, что недоступен людскому глазу. Изобрел все и притворяется вещью – кучей хлама, ненужного сору: будто из коры дерева, будто из тыквы, сплошь заплаты да лоскутья, все в клочьях. И не вместе, а растягивается в стороны.
– Что растягивается?
– То чулок, то рукав на локте. Так он и передвигается, вытягивая одно и целиком переселяясь в ту сторону. Перетекает в трубку, что вперед вытянул, навроде у него вода внутри. Так оно и есть, только вода та черная.
Бранко посмотрел на меня.
– Ты чего понимаешь?
– Отчего нет? Все ясно.
– Сбрендил?
– Почему сбрендил? – это я чтоб его подначить.
– Ну, тогда я сбрендил, – вспыхнул Бранко.
– И заплата на заплате, – добавил Лексо.
– Значит, тебя нищий выманил.
– Никакой не нищий, – возразил Лексо, – а вовсе тот, чье имя не называют. И лучше, что не называют, потому что оно неведомо. И мы неверно думаем, будто там все, как кому угодно. Нет же, ей-богу: там тоже шли бои, как у нас. Были у них призраки, что за справедливость, и другие, что только утверждали, будто за справедливость, и бились око за око, потому страх в них остался – и еще какой. И тогда они закон приняли, а те, другие, стали искать дырку в законе, а поскольку за все полагается наказание – стоять у котла, при дегте и возле тех, что мучаются, и когда непрерывный рев кругом, – перешло у них в привычку выдумывать другие имена, и неизвестно, кто что спроворить может, а нельзя его обвинить, потому как, чье имя помянешь, всегда найдет себе отговорку. Так вот и достигли они не то чтоб полной справедливости, а того, что не стало жалоб и суду нечего делать. Нету их, потому что кто же настолько спятил, чтоб жаловаться, если неизвестно на кого, только напрасно он пенять станет, и попусту пропадет его такса…
– Странно что-то, – сказал Бранко.
– Это только кажется странным, потому что верно придумано. Ну вот, например, ты – такой герой и к тому ж грамотный, – знаешь ли ты, кто из непомянутых вас обоих заставил сегодня подняться и сюда привел? И почему он именно сегодняшний день избрал, а не вчерашний или позавчерашний! Или брата-небрата моего Машана, у которого нету иных дел, разве что придумывать, как бы меня прогнать с отцовского надела, какой из них заставил его сперва уйти в горы, а тут и вернуться? И не просто вернуться, этого ему мало было б для его умысла, – не нашел бы он у меня гостей в доме, не было бы свидетелей и очевидцев. Поэтому они так устроили – не один, – будто Машана видели, как он поднимался в гору. Видели и видели, и это не имело бы последствий, но мастер схватил их, должно быть, за космы схватил, оседлал и взнуздал, чтоб они не пошли каким иным путем, по своим делам, а подстегнул их и прямо ко мне привел, чтоб сказали они мне: «Можешь сегодня отдохнуть, нету Машана, чтоб за тобой следить, ушел он в горы, женушку свою поутюжить и погладить – плотью ее утешить…»
Голос у него хриплый, изменчивый – захохочет внезапно и беспричинно, а то вдруг опускается до шепота. Все умолкли – и хозяйка и девушки. Заметили, как и мы, что-то случилось, рухнуло, и рушится, и гибнет дальше, только никому еще не ясно, что сделать-то. Молчат те, по ту сторону, на Машановой половине, и кажется, будто их вовсе здесь нету. Испугался я даже, как бы они ненароком не выбрались сквозь решетки окна, на чердак поднялись по крыше – поджидают нас во мраке перед домом… Такова жизнь, играет с нами; повеселел я, услыхав голос Станко:
– Это им Лексо проповедь читает, чтоб платы с них не брать за свою похлебку.
– Что-то он частенько меня поминает, – сказал Машан.
– Не иначе, к звездам тебя приковывает, – усмехнулся Станко.
– Ковать-то кует – не знаю только меня больше или дьявола.
– Тошно мне, – прошептал Бранно.
– Объелся ты, – упрекнул я его.
– Не от еды, от него, – он указал на Лексо. – Не могу больше слушать.
– А мне любопытно, – сказал я, чтоб отомстить ему за то, что втянул он меня в эту историю. – Я и не подозревал, сколько рассказов у этого Лексо заготовлено, фантазии и прочего. Он похож на стрелка, что наугад палит во тьму, а все равно – иногда попадает! Да попадает в яблочко, будто видит. Разговоры эти для меня точно гусли ладные. Давай здесь переночуем, отчего нет? Поздно другой ночлег искать, а мне надоело каждую ночь спать под открытым небом…
Он обеспокоенно посмотрел на меня.
– Уж не заразился ли ты?
– Нет, меня такая зараза не берет.
Он глаза выпучил.
– О чем ты это?
– О сумасшествии. Я точно знаю, что ко мне не пристанет.
– Сумасшествие не пристанет?.. А откуда ты знаешь?
– Если за два года ты меня не заразил, то от него за одну ночь ничего не перейдет.
– Не болтай, – выдохнул он, – подумай лучше, как нам выбраться отсюда.
– А не стыдно убегать?
– Нет, раз мы поужинали.
– Значит, все ради ужина?
– И убегаем мы не от оружия, а от этого, другого чуда…
– А поскольку мне убегать именно сейчас неохота, то давай-ка ты первым…
– Сперва я их запах уловил, – принялся за свое Лексо, – а это всего важнее и самое главное. И вот почему это самое главное: обличье свое он изменить может, когда захочет и когда ему понадобится, а запах нет. И баба может видом перемениться, особенно пока молодая, хоть ненадолго, чтоб ее узнать нельзя было, и это не без причины и не без связи – баба и артист, и купец, все в каком-то родстве с этим отродьем оттуда. И музыкант, цыган, певичка, как и некоторые мастера, что работают по олову, золоту и серебру, – все это одно племя: золотые горы сулят только, чтоб тебя заманить. Все он может переменить: одежу и годы, волосы, походку – все, что видно и что глаз или ухо обманет. А запах вокруг него, толстая перепонка запаха повсюду с ним – смердит он паленым, шерстью, и рога у него, и кишки неочищенные, когда сгорает. Без этой перепонки из запаху он не может дышать, как рыба без воды обходиться не может, потому у него и в голове нет причины менять свой запах. Давно они учуяли, что я эту их невзгоду да неволю уловил, поэтому и обижались на меня, и вокруг вертелись, крутились туда-сюда, все ближе и ближе ко мне.