Текст книги "Чистая сила"
Автор книги: Михаил Иманов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
И я остался.
– А позвольте спросить, – подал голос «черный», и этим самым (не смыслом слов, а тоном) немного как бы разрядил обстановку, – а позвольте спросить: вы сами, так сказать, какую пользу обществу приносите?
– Это неважно.
– Нет, очень даже важно, коль скоро вы так о пользе для общества печетесь. А мы, между прочим, работаем. А вы… еще неизвестно что.
– Постойте, Борис Ефимович, – Мирик плавно поднял руку. – Если уж сделан вопрос, то будем отвечать по существу. Я вашу несдержанность… – он поклонился в мою сторону. – Мы вашу несдержанность на вашей совести оставляем. Вы сказали: «за счет». Но почему же – за счет. Раз общество платит нам за нашу работу – а мы еще и повседневную работу исполняем, к вашему сведению, – то, значит, оно оценивает наш труд, как пользу. А нам этой суммы хватает. Следовательно: и общество получает свое, и мы – свое. Так что – расчет.
– Да вы ведь презираете всех! – подняла голову Марта. – У вас и здесь расчет. Только вы не опасные – куда вам быть опасными, вы – мелкие грызуны. И никого вы не собьете с толку, не тешьтесь. Вы одним вредные: об вас споткнуться можно. А пришел бы кто-то сильный, взял бы вас за шиворот… Вот бы посмотрела!
– Молчи! – тихо, но с угрозой сказал Ванокин и протянул к ней руку; я перехватил его руку у запястья.
– Не беспокойтесь, – Марта обернулась ко мне, – он здесь ничего не посмеет. Ты ведь, Петя, при людях ничего не посмеешь?
– А вы, Марта Эдуардовна… – лицо Мирика приняло, различимо даже при неблизком свете фонаря, серый оттенок и как бы сразу постарело: – Вам бы нервы успокоить – я это вам как врач советую. Вы, Марта Эдуардовна, не в себе, и я догадываюсь…
Но он не сумел договорить: неожиданно оттолкнув мужа, Леночка вскочила со скамьи и подбежала к Марте.
– Подлая, – проговорила она сквозь зубы. – Вы подлая. Вы дрянная. Вы здесь приехали себе подыскать… Вы сколько раз замужем были?! Вы и к Мирику…
– Не беспокойтесь…
Но Леночка не дала ей договорить: сжав кулачки, она подняла их над головой и пронзительно закричала:
– Подлая!
Мне показалось, что она может ударить Марту. Бросившись к Леночке, я схватил ее за руку. Мирик подскочил ко мне:
– Не смейте прикасаться к моей жене, – крикнул он у самого моего уха, но ко мне не прикоснулся, а перехватив руки жены повыше того места, где держал я, потянул ее к себе.
– Ударь ее! Ударь, Мирик! – кричала Леночка, вырываясь из его рук.
– А мы сейчас! А вот мы сейчас! – раздался голос «черного», но я не видел его самого; мне показалось, что голос его шел уже с той стороны беседки, с внешней.
– Уйдемте, прошу вас, – прошептала мне Марта.
Не думая уже ни о чем, я подхватил ее за локоть и потянул к выходу. Но на ступеньках стоял Ванокин. Скорее машинально, чем сознавая что-либо, я с силой толкнул его в грудь. Он коротко вскрикнул на вздохе и опрокинулся в кусты. Я шагнул за ним, но Марта с силой потянула меня назад. Я остановился.
Но я остановился не потому, что Марта остановила меня: почти из того самого места, куда упал Ванокин, поднялась голова в шляпе, и я узнал Думчева. Шляпа съехала ему на ухо, он смотрел на меня во все глаза и не шевелился. Зато зашевелились кусты, и оттуда послышались слова. Это разбудило, казалось, замершего Думчева. С невероятной для его возраста легкостью он бросился в образовавшийся от падения Ванокина просвет и выскочил на дорожку.
– Скрывайтесь, я прикрою, – горячо прошептал он, придерживая рукой шляпу.
Я оглянулся, но не увидел Марты. Ее не было. Я быстро пошел по дорожке, потом побежал. Через минуту я остановился и оглянулся – ее не было нигде. В висках у меня часто стучало, а рубашка липла к спине. Я шагнул к забору и прислонился лбом к холодным камням. Минут через пять я услышал шаги и обернулся. Это были Иван Егорович с женой: он шагал впереди, она чуть сзади, держась за его руку; она, не переставая, говорила: «Что ж это, Ваня? Что ж это? Нельзя же так, Ваня…» Он не отвечал.
Они прошли, а я опустился на траву. Не знаю, сколько прошло времени – может быть, около получаса. Мне сделалось холодно. Я уже хотел встать, но опять услышал шаги. Шли со стороны беседки. Я вгляделся.
Мирик и Леночка медленно шли по дорожке. Он осторожно обнимал ее за плечи, а она плакала.
3Не помню, как я заснул в эту ночь, но хорошо помню, что пробудился очень рано. Долго лежал, глядя в чуть поредевшую темноту у потолка, не шевелился, думал. Вчерашний день сгустился в одном чувстве – стыд, тяжелый и темный, казалось, никакой рассвет его не возьмет. Господи! – взять и уехать. Пусть думают, что хотят – а хоть бы и вообще ничего не думали: оставайтесь со своими теориями, с тайнами своими, с этой вашей «силой», все равно – чистой, нечистой.
Но это только мысли так скакали: взять встать, уехать. А сам я не шевелился, только заговаривал себя, а вернее – замысливал. И знал, что не уеду. И отгонял это – что знал. Но знание стояло неколебимо, существовало уже как бы помимо меня, и толчки мои для него были нечувствительны.
Я так долго изнурял себя перетасовкой вчерашнего, прошлого, и того, что может быть, что утомился вконец. А когда утомился – тогда вошла она, Марта.
Бывают такие мгновения в жизни, когда… тыкал, тыкал пальцем в небо и вдруг – попал в точку. Палец зашиб, но уж точку наверное почувствовал. Такие случаются мгновенья, когда ничего еще как будто не произошло, и неизвестно, что в будущем происходить может, и нет еще ответа на вопрос, да и сам вопрос еще только мерещится, но уже знаешь – есть. И никакими выкладками даже и искушенного разума ничего не поправишь, и никакие доводы рассудка никуда не уведут, и чувства – даже и они – как их ни изламывай, все равно к этой точке неотрывно прикреплены.
«Что? почему это, а не другое? где связь? где причина? а был ли повод?» – все эти вопросы остаются праздными, а сам знак вопросительный из тяжкого согбения своего выправляется, вытягивается в струну. И это уже не бунт, это уже переворот – очевидный и необратимый.
Я больно ушибся об эту точку и распрямился. Я увидел профиль Марты – там, вчера, в беседке – не слышал слов, но губы ее шевелились… Но нечего долго объяснять – все будет повторением… Мне необходимо было отыскать ее.
Я оделся и вышел. Шел я быстро и осторожно. Не хотелось встречи не только со «вчерашними», но и с кем-либо: стыд еще жил. К столовой я подошел не по дорожке, а стороной, встал за деревом, чуть наискосок от входа, метрах в тридцати. Никто не мог пройти незамеченным – я ждал. Никто незамеченным и не прошел: сначала появились Иван Егорович с женой (они шли, как и вчера, он быстро, а она едва поспевала, держась за его руку; мне показалось, что я слышу ее вчерашние причитания: «Что же это? Как же это так?»), скоро прошли и «черный» с супругой, а спустя еще минут десять – Мирик и Леночка. Но те были не одни, возле них шел Ванокин. Это было уже, во всяком случае, – «теплее». Ванокин что-то горячо говорил, энергично помогая себе руками, то со стороны Мирика, то со стороны Леночки к ним пристраиваясь. Но они, я это видел, не отвечали: Мирик держал Леночку под руку и смотрел прямо перед собой, Леночка – под ноги. Так они втроем и вошли. Через полчаса они вышли все в том же составе. Ванокин говорил, но они не слушали. Так и скрылись из виду. Я подождал еще. Когда из дверей столовой вышла полная женщина в белом халате, прижимая к груди большую кастрюлю с жирной надписью синей краской – я понял, что здесь больше ждать нечего.
Теперь я пожалел, что не проследил за Ванокиным. Но что оставалось делать?! И я пошел в регистратуру. Молоденькая девушка из окошка два раза переспросила фамилию и, поводив пальцем по страницам толстой, с загибавшимися краями книги, сообщила, что Марта Эдуардовна Романевская в списках не числится. Кивнув на ее любопытствующий взгляд, я вышел. «Куда теперь?» – сказал я вслух и, подумав, что теперь некуда, направился к себе. Но проходя мимо двери Алексея Михайловича, я понял, что мне ее не минуть.
Застал я его сидевшим во-восточному на кровати. Перед ним лежало несколько мелким почерком исписанных листков; один из них он держал в руках.
– А-а, ты? – проговорил он щурясь и снял очки (я впервые видел его в очках; они очень меняли его лицо).
Я прошел к столу.
– Ну, что скажешь? – сказал он не вставая, но отложив листок и прислонившись к стене.
– Где Марта? – вдруг выпалил я.
– Я не знаю, где Марта, – отвечал он, совсем не удивившись вопросу.
– А кто может знать?
– Кто может? – он пожал плечами. – Ну, друг ее может, хотя… Ты, кажется, вчера его ударил?
– Я толкнул.
– Понятно. Мне Думчев сообщил. Кстати, вот он, наверняка и знает. Он, полагаю, обо всем таком знает.
– А где он? Он у себя? – я поднялся.
Осторожно, чтобы не задеть листки, поднялся и Алексей Михайлович; неловко ступил на пол, лицо его поморщилось.
– Вконец отсидел: как это они там умудряются?! – он покачал головой. – Ты садись, Думчев сюда сам придет. Он, знаешь, даже шахматы теперь забросил – так следствием завлекся, – он тронул мое плечо. – Ты садись, садись, найдется твоя Марта, куда ей деться.
– Но вчера, – я опустил глаза и крепко взялся пальцами за край стола, – она сама сначала… а потом вдруг исчезла. Я узнавал – она здесь не проживает.
Я посмотрел на Алексея Михайловича: он медленно водил рукой по подбородку, смотрел на меня, но глаза его были далеки.
– Да, – проговорил он, – не проживает…
Не лучший способ успокоить ближнего, рассказывать ему о собственных неприятностях.
Не знаю, думал ли об этом Алексей Михайлович?! Скорее, что не думал. Я вообще не знаю, почему он это стал рассказывать. И мне. Может быть, я хорошо умел слушать? Может быть. Но после того как старик с первого взгляда почти так со мной… – что было удивляться! Положим, Алексей Михайлович не Никонов, но – не с Думчевым же ему было об этом говорить!
Он с усилием вздохнул, перевел ладонь с подбородка на лоб, закрыл глаза – но через мгновенье поднял голову.
– Знаешь, Саша, – он протянул руку и, не поворачивая головы, взял ближний из листков, протянул мне, – ты прочти вот это.
Я взял листок и вопросительно на него посмотрел.
– Ты читай, читай, – повторил он тихим голосом.
Листок оказался двойным – из ученической тетради в клетку, почерк ровный, но очень мелкий, фиолетовые чернила блеклого уже оттенка. Я еще раз взглянул на Алексея Михайловича и положил листок перед собой:
«Алеша! Я уже давно перестала надеяться на ответ, наверное, скоро перестану и писать. Но сейчас еще не могу. Я хочу, чтобы ты понимал, что никакого прямого смысла в моих надоеданиях тебе нет, а одна только слабость. Прости мне эту слабость, это у меня единственное, что еще осталось от тебя. Ты, наверное, злишься на меня или даже проклинаешь, но я чувствую, что и ты все равно не можешь ничего забыть. Я глупая, я это понимаю, и мои письма не имеют никакого смысла, потому что ты все равно не вернешься. Но почему ты мне не запретишь писать? Если бы ты запретил, я бы больше не писала. Но ты не запрещаешь. Ну что тебе стоит, Алеша, написать мне несколько всего слов, и я больше писать не буду. Никогда не буду. Я сначала хотела к тебе приехать. Но ты не бойся, я не приеду. Это невозможно. Одно дело, если ты в письме напишешь, а другое, если я увижу все сама. Нет, я не умру и топиться не побегу, но только я не смогу уехать оттуда. Веришь, я бы не смогла уехать, я бы осталась там жить. Наверно, ты бы сам тогда уехал. А я не хочу совсем уж испортить тебе жизнь, хватит и этих моих писем. Видишь, я ничего не хочу от тебя и не прошу тебя ни о чем. Я просто потеряла гордость, но мне это все равно. Хоть бы и совсем себя потеряла, это никакого значения не имеет. Я думала, что лучше, если бы я совсем не жила, я об этом много думала. Но я боюсь умереть. Как представлю, что я лежу под землей, мне делается страшно. Тогда, когда еще шла война, мне тоже было страшно, но я никогда не представляла себе, что я могу лежать под землей. Я думала, что мне будет больно, что будет много крови и всего, чего я навидалась за это время в госпитале. И я этого боялась. Но та боязнь была глупая. Эта тоже глупая, но эта настоящая. Ты не думай, Алеша, что я тебя хочу разжалобить. Совсем нет. И я знаю, тебе все равно меня жалко. Только это другая жалость, от раздражения. Ты меня можешь спросить, зачем же я пишу, если знаю, что это тебя раздражает? Конечно, я знаю. Но ты не думай, я не нарочно. Просто я не знаю, что мне остается еще делать. Ты скажешь, что забыть. Я бы хотела, но разве получится. Я пробовала, но ничего не получается. Я никогда не думала, что смогу так тебя любить. Мы ведь с тобой мало были вместе. Сколько людей так вместе живут, особенно когда война, а потом расходятся. Я много таких случаев видела сама, и мне казалось, что это другое, что со всеми так происходит, а со мной не может произойти. И еще я думала, что все это быстро проходит и люди начинают жить другой жизнью. Но теперь я понимаю, что все трудно, что и им было, наверное, очень трудно, только я об этом ничего не знала и не хотела знать, а никто мне не объяснил. И если бы и объяснил, то разве бы я поверила? Я знаю, что если бы ты захотел мне ответить, то ты бы все объяснил, и я бы поняла, что нам не нужно быть вместе. Ты бы это сумел объяснить. Но только я знаю, что и тогда я бы не смогла с собой ничего поделать, а так же бы все чувствовала. Ты не думай, что я плачу. Я раньше много плакала. Теперь я уже не плачу, хотя когда поплачешь, то вроде бы легче. Но теперь я не могу. Я думаю, что это даже хорошо, потому что, может быть, все так постепенно и пройдет, и я не буду так переживать, а стану жить, как все. Я, наверное, все равно не смогу забыть, но зато уже не буду тебе писать. Хорошо, если бы это произошло быстрее. Но пока еще не происходит, и я вот пишу. Но если ты, Алеша, напишешь мне хоть несколько строчек, чтобы я не писала, то ты мне верь, я не буду писать. Я смогу себя пересилить. Я тебе уже писала, что Николай меня разыскал. Он и еще приезжал, уже в третий раз. Он очень изменился. Он скоро демобилизуется и уезжает жить в Краснодарский край, к самому морю, там у него брат, кажется, двоюродный, врач, и человек там видный, он поможет устроиться. Николай и меня звал с ним ехать, но я не поеду. Хотя мне его жалко, и я, ты знаешь, очень виновата перед ним. Я не смогла сказать ему, чтобы он больше не приезжал, но мне трудно с ним видеться. Ты не думай, Алеша, что я тебе это для чего-нибудь сообщаю. Но ведь он был твой друг, хотя это потом все так вышло. Наверное, я во всем виновата, или потому, что тогда была война, но только мне его жалко, а он не виноват совсем. Видишь как – он совсем не виноват, а мучается больше всех. Ты не думай, я не о тебе говорю. Но когда он приезжает, мне тяжело с ним, потому что я ничем его утешить не могу. Ты ведь тоже меня утешить ничем не можешь, значит, ты должен понять. Но ты не думай, я не прошу, а просто пишу, как чувствую. Вот и листок уже кончается, а то бы я писала еще. Я раньше совсем не любила писать, а теперь могу много. Еще раз прости меня, что надоедаю тебе. Если жизнь твоя изменится и тебе нельзя будет получать письма от меня, то ты мне только всего несколько строчек напиши, и я перестану. Варя».
Я отложил листок и поднял голову. Алексей Михайлович смотрел на меня внимательно. Я отложил листок и ждал, а он смотрел на меня и ничего не говорил. Потом он протянул руку, наложил ладонь на листок и потянул к себе.
– Вот такие дела, – проговорил он и, кивнув в сторону кровати, добавил: – И все такие же.
– Это старые письма? – решился спросить я, прерывая его молчание.
– Да, им больше, чем пятнадцать лет.
Он опять помолчал, потом, приподняв ладонь и подержав ее так, как бы решаясь на что-то, с силой придавил листок.
– Знаешь, – сказал он. – Знаешь, я был у Никонова (тебе бы тоже надо к нему сходить – он заболел и лежит), так вот: я был у него, и он опять говорил мне про свое дело и опять убеждал. У него, между прочим, там какие-то новые осложнения возникли. Но он молчит. Понимаешь, я ушел, так ему ничего и не пообещав, как всегда. А когда вернулся, то вот эти листки разложил. Знаешь, о чем я думал здесь? Я думал, что я многих грехов своей жизни не помню. Мы, видишь ли, забывчивы. Но, – он осторожно, за край, поднял листок, – это осязаемо, это, если уж юридически выражаться – вещественные доказательства. Видишь ли, я их не уничтожил вовремя. Сам не знаю почему. Но не уничтожил. Но не в этом дело. Я вот о чем думал. Вот старик все предлагает. Положим, я соглашусь и возьму. Но с этим-то, – он ткнул в листок пальцем, – с этим как быть? А? Куда это деть? В печку бросить. В печку бросить и забыть?
Он вздохнул, повернулся, потянулся к листкам, собрал их, положил перед собой, опять прихлопнул ладонью:
– Если бы все собрать, все наше… такое. Пусть бы и без мелочей, их не считать, да и не сосчитать. Так если все собрать – какие тома получатся, – он усмехнулся в нос. – Такие получатся тома – завалят. Мне старик все о тяжести говорит, что давит на него, ну – камешки давят. А вот это разве не давит? Может быть, половинка каждого листка такого любой его горошины тяжелей. Знаешь, я сначала ему хотел дать прочитать. Но не дам. У него другое, для него это его превыше… Конечно, идея «фикс», но ведь идея. Я и тебе не думал, если бы… не Марта. Марта – это сложно. Пока ты читал, я думал, а если Марта – она бы так смогла? Да. Только я не думал, что ты… Ладно. Вот явится наш Думчев, все и узнаем. Такие вот дела.
Он замолчал, тер подбородок, вздыхал.
– А она, эта женщина, – проговорил я с осторожностью, – она теперь не с вами?.. Я хотел сказать – вы знаете о ней?
Он отрицательно покачал головой:
– Ни-че-го не знаю.
Он опять взял листки, подержал их перед глазами, постукал торцом, уравнивая, отложил, прикрыл сверху книгой.
– Видишь ли, они не просто так у меня хранились. Ну, вру, не хранились, а просто лежали. Но все это время, все эти годы… Все это время я как бы искушал судьбу. Не могу сказать, зачем я это делал. Объяснить не смогу. Но искушал. Еще понятно, когда холост был. Но шесть лет назад женился. Женился, а не переставал… искушать. Вот ты мне скажи: ты любил уже? Была у тебя девушка?
– Была…
– Ну вот. И ты мне скажи, как ты думаешь: возможно рядом с любимой жить, а вместе с тем тайну от нее иметь? И не такое, что в прошлом с тобой случилось, а теперь ничего нет, а такое, что хотя и в прошлом, и вроде бы и нет уже, но как бы продолжается. Я не могу выразить точнее, но ты понимаешь? Так вот скажи мне – возможно?
– Трудно, – сказал я.
– Что трудно – ответить?
– Нет, жить так трудно.
– А-а-а, – протянул он и, наклонившись ко мне, прошептал: – Невозможно. Понимаешь? – жить так невозможно.
– А вы?
– А я живу, – он откинулся на спинку стула, провел ладонями по столу, как бы разглаживая поверхность. – А я живу. Только… Знаешь, здесь одно из двух: или ты со своей тайной живешь, или любовью. А третьего, как говорится, не дано. Или ты живешь ради чего-то, что совершится… завершится – тогда, значит, все остальное второстепенное, или… или ты подлец. Ну, если не подлец совсем, то что-нибудь возле. Ты понимаешь?
– Это значит, что и вы… что и ваша жена…
– Что моя жена? – не дал он мне досказать. – Она хорошая, она, – но здесь он перебил себя сам и произнес с досадой: – И я туда же – хорошая. Черт возьми – общее место эта «хорошая». Я не знаю. Мог бы и не спрашивать. Я не знаю, люблю, конечно. Только вот это, – он указал на письма, – это тоже существует.
– Но, Алексей Михайлович, – сказал я вдруг горячо, – вы простите, не мне говорить, но… но, может быть, это у вас от настроения? Ну и что, что письма, что вы их не уничтожили? Это еще ни о чем не говорит. А то, что вы не могли забыть – это ведь только в вашу пользу говорит. Ведь – жизнь! И если не помнить, что было, так как жить? Вы сами сейчас говорили, что если наши грехи собрать, то много получится. Но все равно – лучше, когда помнишь.
Я, когда говорил, увлекся и не наблюдал его лица, только в самом начале. Но теперь… Он смотрел на меня почти с сожалением.
Я несколько раз трудно сглотнул. Я почувствовал, что кожа на щеках стала горячей. Но я пересилил себя и твердо посмотрел в его глаза. Но он выражения лица не изменял.
– Если я глупость сказал, Алексей Михайлович, – проговорил я, стараясь говорить спокойно, – то простите. И может быть, я не умею выражать… как вы. Но я хочу, чтобы вы объяснили, потому что если это шутка, то…
– Нет, Саша, совсем не шутка, – перебил он меня. – Что же касается объяснения, то конечно же объясню. Но ты напрасно принял на свой счет, я не хотел тебя обидеть.
Он вздохнул, положил руки на стол, вздохнул опять:
– Видишь ли, – сказал он, – то, что ты сейчас сказал – и дело не в горячности – это все правильно: и то, что забывать нельзя, и то, что прошлое никуда не уходит, если и устраняется. Это правильно. Ты сказал: «было настоящим». Этого я наверное сказать не могу – что было настоящим. Я когда тебе о тайне, об обмане говорил, то другое имел в виду. Это прошлое мое, оно ведь продолжение имеет.
– Как? – невольно вырвалось у меня.
– Имеет, – повторил он. – Но лучше по порядку, раз уж начал. Слушай. Встретил я под конец войны женщину. И полюбил. Встретил и полюбил. Ну, полюбил – это не совсем правильно сказано, скажем так: хотел с ней быть. Я, видишь ли, довольно замкнутым был человеком, пожалуй, что и робким, в известном смысле. Но это – робость свою – скрывал. А сам знаешь, чем робость скрывают – противоположным. Но не в этом дело. Она не просто встретилась мне, она тогда была с моим другом. Был у меня там друг. Меня тогда в тыл перевели, и его, по ранению. Так вот: из гордости или из слабости – и это было – а скорее всего от того, что, как говорится, «в чужой жене лишняя ложка меду». Ты правильно заметил, что я умею «выражать». Я тогда много теоретизировал, книжек много прочитал – говорить, короче, умел. Ну и – будем говорить – склонил ее… стала она со мной. С другом наши отношения, как ты понимаешь, испортились. Потом с ним там одна история произошла, неприятная – и его перевели. А мы остались. Но как он уехал – даже еще и до этого – наша любовь разлаживаться стала. Стал я думать, что она меня «ловит», что деваться ей некуда, а себя я не то чтобы очень завидным женихом считал, но свои достоинства высоко ставил. Ну, а так как думать умел и такую «низкую» причину принять не мог, то выдумал я теорию. Суть ее, коротко, вот в чем: если война для человека положение неестественное, то и брак на войне тоже как бы неестествен, потому что причины «схождения» особые – боязнь смерти, желание тепла, и так далее. Но в мирное-то время, то есть в естественных для человека условиях, этих причин уже нет, эти – порождение войны. И следовательно, когда заканчивается война, устраняются и эти причины. Причины устраняются, люди переходят вновь в естественное положение, но брак – он-то остается. Тот, военный брак. А как его к мирному времени пристроить?! Видишь ли, все это, конечно, умственное, но смысл есть в этом, уверяю тебя. Смысл этот теоретически правильный, но к жизни… это страшный смысл. И упаси бог на близком человеке эту теорию опробовать. А я сделал. Теперь неважно: от слабости или от чего еще, но она-то, Варя, жертва – и в том и в другом смысле. Короче говоря, оставил я ее, а правильнее будет – бросил. Потом конец войны, я на Север уехал, жил, в должностях повышался… А она? Она вот письма писала. Они все похожи. Я не отвечал. Было ли мне ее жалко? Не знаю. Но ты другое спроси: мучился ли я совестью? Была, может быть, и вина, но я жил своей жизнью. Долго так продолжалось, я получал, читал и откладывал. В последнем письме она сообщила, что уезжает и больше писать не будет. Их и не было… больше. А потом, то есть шесть лет назад, я женился. Жена моя на целых двадцать лет меня моложе. Как видишь – вполне естественный брак времени мира. Да…
Он запнулся, взглянул на меня чуть ли не с веселостью. Но выражение его лица это я пропустил – я весь был поглощен рассказом. Я вначале еще ощущал, может быть, по особой мнительности моей, что хотя он и удостаивает меня своей откровенностью, но что как бы не совсем из глубины, а больше для поучительности. Или…
Есть такой род презрения, когда человек позволяет себе все, не стыдясь, нараспашку. Этакая снисходительная откровенность. Как если бы рассказать ребенку полутора лет. Но какие бы ни были причины, человека к откровенности побуждающие, все равно, одно чувство присутствует или в будущем присутствовать будет – стыд. И присутствует он не пассивно, не такое это чувство, а, по мере углубления откровенности, все большее пространство занимает, растет, заполняет собой исчерпанные исповедью глубины, и – одно неосторожное слово – взрыв. Выражения его различны: и веселость вдруг, и развязность, и смех без причины, и совсем не в соответствующих смеху местах, и так далее, до самых слез. И еще – поучительность, самое верное средство для сокрытия стыда. Ведь что ни говори, хоть и невольно, но исповедующийся так или иначе, но к выслушивающему как бы в подчиненное положение попадает – ты-то оголяешься, а он в броне. А вдруг возьмет да и тебя голого пристукнет? А поучаешь исповедью – совсем другое дело, здесь и учительство до наибольшей ценности возрастает. Как же! – настолько учительствующий силен, что может перед тобой оголиться до самого-самого, а ты – ты и не посмеешь на его наготу, как на наготу, даже краем глаза глянуть – только в глаза.
Но есть еще один род исповеди, самый главный, собственно исповедь. Здесь ни поучительства нет, ни презрения, а лишь освобождение души, доверие и ожидание утешительного слова. Это ожидание – может, в нем и самая суть.
Но Алексей Михайлович, он-то, если предположить, что учительства в его помыслах не было и стыд его собственный не сумел еще гордыню в дело вытолкнуть, то что же? Какое он от меня ждал утешительное слово?! И чего дождаться мог?
Я смотрел на него, и мне показалось, что он ждет. Что еще, сам того не сознавая, ждет. Сердце мое стучало учащенно. Не знаю, но в какой-то миг я мог броситься ему на шею. Без боязни, что оттолкнет, без страха непонимания, а главное – без стыда.
Может быть, в глазах моих отразилось что-то?!
– Да, – сказал он тихо, – на целых двадцать лет.
И помолчав несколько мгновений, как бы связывая распавшиеся нити, он продолжал свой рассказ:
– Женился я осенью, а летом мы впервые с женой отправились на юг. Для жителей севера – дело обычное, но здесь, как бы еще и «медовый месяц», хотя и несколько запоздавший. Она у меня из деревни, на курортах никогда не бывала, да и понятие ей такое было удивительно – отдых на курорте. Ну а я: мне с женой молодой покрасоваться хотелось, жизнь ей сладкую показать, в выпавшем счастливом билете еще более ее уверить. И вот тогда… Когда я стал думать, куда ехать, я вдруг вспомнил, подчеркиваю это «вдруг», что Варя писала тогда об этом побережье, что туда Николай, бывший мой друг, на жительство ехать собирается. Не знаю, сказать не могу, почему это вспомнилось. Но – вдруг. Воспоминание это тогда еще ничего во мне не вызвало, ничего такого особенного, во всяком случае. Но поехали мы все же именно на это побережье. Поехали, побыли, вернулись – и ничего не случилось. Я тогда еще ничего сознательно не думал, хотя во мне уже что-то такое смутно прорастало. Жили мы с женой хорошо. Но только первый год. Потом… Видишь ли, это тебе может быть еще по чувству непонятно, но – я страстно хотел ребенка. Женился я поздно, в таком возрасте пора уже к внукам готовиться, а я – молодожен. Ну, ты понимаешь. Но ничего не вышло. И не по моей вине. Понятно, никто не виноват, но… Каково мне! И тут… не сразу, а через время, я про Варвару вспомнил. Сколько лет писем не вынимал, лежали, пылились, а здесь вдруг вспомнилось. Стал я их перечитывать. И думать стал. И не разумом одним, и не сердцем, а чем-то иным, необъяснимым, понял я, что все оттуда, что все то, что со мной приключилось – все это оттуда, в наказание. И в такое я пришел смущение, что даже жену свою бесплодием укорять перестал (а было, было, и много раз). Стал я с ней ласков, предупредителен, нежен, наконец. Но она… Ты не думай, женское сердце обмануть и в самом деле трудно. Она не поверила. Она поняла, что не то здесь что-то (я видел), что неспроста. Как ты понимаешь, открыться я ей не мог, да и не посмел бы. А она, в свою очередь, расспрашивать не смела; такая. Она кроткая у меня, но в кротости ее стержень крепкий, внутри, и не то чтобы самолюбие или гордость, но достоинства много. Не такого, что из книжек или положения, а природного, крестьянского, если хочешь. Вот с этого все и началось. Жили мы по-прежнему, но я чувствовал, что тайна эта нас разъединяет. Мне бы тут открыться, пересилить себя, как бы в воду с размаху, но – не мог. Не мог – и все тут! А здесь эти письма Варварины – вот уж когда отдалось. И стал я себя искушать: сначала невольно, а уж потом и сознательно. Каждый год мы на курорт выезжали, и каждый раз именно на этот отрезок побережья. Да, забыл сказать: я ведь ей, Варваре, писал. Только – вернулось мое письмо, не жила она уже там. Так вот: стал я ездить на это побережье (не один, конечно, с женой). И обязательно каждый год. Но в разные санатории определялся, искал. Отпуска северные длинные, так я если и к матери жены ехал или еще куда, то хоть на половину срока, но все же должен был очередной санаторий опробовать. Фамилия друга того, Николая, – Митин. Фамилию его брата, доктора, я, конечно, не знал (а ведь он двоюродный брат и фамилия могла быть другой). Я даже не знал: в санатории ли он вообще работает, или в поликлинике, или в больнице, или вообще уже нигде не работает. Так что поиски мои были, как говорится, вслепую. Но я, собственно, даже и не искал, я искушал судьбу. Поверишь ли, но ни разу никого не спросил о докторе Митине, никаких справок не делал. Думал так: если судьба, то сам встретится. Вопрос: зачем я это делал? Ответа, как ты понимаешь, нет. Впрочем, есть все-таки ответ. Он в Варвариных письмах. В каждом она писала: «Что же мне еще остается делать!» Вот и ответ. Так я искал. Понятно, что это не могло продолжаться бесконечно, но… Пять раз была осечка, а на шестой… Я жену у матери ее оставил, в деревне, сам там побывал и – сюда – на один срок, по заведенному… И представь себе…
– Нашли?! – воскликнул я невольно.
– Нашел. В нашем санатории есть доктор с этой фамилией.
– Не может быть!
– Почему же не может? Фамилии, к примеру, вполне могут совпадать. Но здесь не совпадение, я уверен. Значит, Николай где-то здесь, близко.








