Текст книги "Чистая сила"
Автор книги: Михаил Иманов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1Всякий раз, думая о последовавших за этим моим свиданием с Мартой событиях, я не мог понять: отчего я тогда не остановился, отчего, уже зная или, во всяком случае, определенно почувствовав, какие концы сходятся, а какие сойдутся, я не сделал попытки повлиять на все это извне, остановить, задержать – на это меня не хватило, не хватило, если хотите, способностей моей души. И я, зная, что затевается нехорошее, только и сумел, что оправдать свою такую неспособность участием.
Всему виной – стыд. Но не стыд за совершенный поступок, а стыд несовершенного поступка. Этот стыд – и я теперь понимаю это – особого свойства и качества, очень ловкий стыд, заранее самооправдательный. Ведь нельзя же сказать, что я боялся! – нет, я не боялся. И нельзя сказать, что не понимал – нет, я понимал. Одно можно сказать, и я себе это говорю – я стеснялся.
Быть смелым легче, чем побороть стеснение. Если человек тонет, а ты умеешь плавать, то ты должен броситься и спасти тонущего. При этом ты не будешь думать, не будешь стесняться других, стоящих на берегу или тоже поплывших спасать, но отставших – не будешь стесняться того, что ты опередил их, не дал им проявить… ощутить… и прочее. Потому что, пока будешь думать, человек утонет. Здесь все понятно: на берегу тебя ждет благодарность других и собственная радость. Но совсем другое, когда, к примеру, муж бьет жену, а ты видишь и должен вступиться. Как человек и мужчина ты вступиться должен, защитить слабого от сильного. Но – это не просто мужчина и не просто сильный, а муж, и не просто женщина, и не просто слабая, а жена. А если она изменила мужу или еще что нехорошее сделала? А если не бьет, а оскорбляет – тогда как быть? Не будешь же ты вмешиваться во всякую семейную ссору?
Вот здесь и выступает понятие – т в о е д е л о, то есть такое положение, когда ты не будешь раздумывать, а вступишься или вмешаешься, или же – н е т в о е д е л о, когда ты будешь думать: имеешь ли ты право вмешиваться и защитить. Казалось бы, все просто: видишь, что творится зло – вступайся! Но простота эта осложняется тем, что ты не знаешь мотивов, что твои понятия о зле недостаточны, что то, что ты со стороны принимаешь за зло, если посмотреть изнутри, совсем и не зло. И так далее, и так далее. Но ведь уже совершающееся событие или то, которое вот-вот должно совершиться, не оставляет тебе времени не только для того, чтобы попытаться взглянуть изнутри, но и просто чтобы только подумать.
Что же делать? Сказать себе: «Я этого не разумею, понять не могу, вычислить свое право на поступок не имею времени» – и ждать такого случая, когда раздумывать и решать не надо? Или попытаться не думать, не полагаться на разум и логику, на знания и опыт, а суметь глянуть в себя, только чуть отодвинуть занавеску (если все-таки занавеска, а не бронированная плита), прикрывающую от людей твою душу – приоткрыть, услышать ответ, и тут главное – поверить. И не просто поверить себе: со всем твоим умом, образованием, опытом, плохим и хорошим, что есть в тебе, а поверить тому простому и неразменному чувству, которое заслонено и знанием, и опытом, и всеми событиями уже минувшего времени твоей жизни, поверить тому, что всегда правильно, всегда истинно, что, при всех отличиях людей от людей, человека от человека, одно одинаково для всех и при всех противоречиях скрепляет людей в единую семью. Но как это трудно и как редко делает это человек!
Вот и я – боялся быть смешным и, кажется, стеснялся, стыдился. Оправданий у меня было множество и, кажется, все без спекуляций: то, что я был молод, а они много старше и лучше знающие жизнь, чем я; то, что я не знал все подробно и не мог решить – кто прав, а кто виноват и кто у кого имеет право спрашивать ответ; то, что ничего еще не ясно определенно и все это со стороны Ванокина одни только слова; и, наконец, то, что я ничем помочь не могу и разрешить ничего не сумею. Все это было так, и все это можно было принять – можно было. Но я-то знал, тем самым единственным чувством ощущал, что делается нехорошее, что нужно это нехорошее предупредить, что решать эту запутанность нужно сейчас, пока все до края не дошло, пока опасность не наступила. А я чувствовал, что она наступает и что я должен что-то делать, коль скоро я понимаю эту опасность или, во всяком случае, ощущаю ее.
Но что я должен был делать?! Заявить в милицию, где меня, скорее всего, поднимут на смех? Идти к Ванокину и требовать ответа? Но и он тоже посмеется надо мной или просто выгонит меня, тем более после того, как я был у Марты. (Несмотря на то, что я должен был разыскать Марту и, кроме своего личного, попытаться помочь ей; несмотря на то, что я знал, что поступаю правильно, но – несмотря на это, какое-то чувство вины перед Ванокиным было во мне, и при всей моей так быстро сложившейся неприязни к этому человеку я признавал его права большими, чем мои.) Или мне нужно было попытаться пойти к старику и убедить его уехать, или сделать так, чтобы он мне все рассказал, и побудить его к решительным действиям. Но к каким действиям я буду его побуждать – этого я не знал. Тем более что старик явно не в себе, и понятно было, что уж меня-то он слушать не станет. Оставался Алексей Михайлович. Но и тут, может быть, особенно я боялся быть наивным, лезущим не в свое дело, выдумывающим несуществующие страсти молодым человеком. Не с Думчевым же советоваться?! Вообще, несмотря на всю нелепость поведения, Думчев вдруг приобрел какой-то вес, сделался значимым, и его роль во всем этом деле переместилась (и заметно) из области смешного куда-то в область серьезного и даже (хотя и неловко было думать) зловещего.
В эту ночь я спал плохо. То мне виделось, как Думчев, в огромной, надвинутой на самые уши шляпе и спортивных брюках, обхватив фонарный столб, раскачивает его из стороны в сторону, пытаясь так его раскачать, чтобы разбить фонарь о мостовую; плафон фонаря уже почти достигает земли, но в последний момент столб разгибается; но самое страшное в этом качании то, что круг света от фонаря даже не колышется, а остается в тех пределах, как если бы фонарь не качался. То мне виделось широкое вспаханное, со множеством борозд, поле; и по полю этому шла Марта, спотыкаясь и падая, а где-то вдалеке стоял Ванокин – чрезмерно высокий по отношению к Марте, как взрослый по отношению к трехлетнему малышу; и он манил Марту руками (только сжимая и разжимая ладони), жестом, каким манят маленьких детей, когда они учатся ходить; я звал Марту, кричал ей, чтобы она не ходила, но сам не слышал своего голоса, а она шла, спотыкаясь и падая, совсем как дети, когда они только учатся ходить.
Потом я проснулся. Я проснулся и услышал голос птиц. «Какие птицы ночью?» – сказал я себе. Вышел на веранду. Кругом темно, а птицы поют. Я вернулся, лег опять, но, полежав немного, понял, что заснуть не смогу. Тогда я зажег лампу, взял из стопки листов несколько, написал крупными буквами на верхнем: «История Марты» – и стал описывать эту историю, какой услышал ее от Марты, добавляя то, что она опускала, но что должно было быть. Писалось быстро, как-то все представлялось одно за другим, словно я диктовал самому себе по уже написанному, иногда только вставляя другое слово и вычеркивая лишнее.
Когда я поднялся из-за стола и отодвинул штору, я понял, что и утро прошло, потому что солнце стояло высоко, и я уже опоздал к завтраку. Впрочем, голода я не чувствовал. Пересчитав листы (их оказалось восемнадцать), я аккуратно подровнял стопку, положил сверху ручку и пошел умываться.
Умывшись, я было опять сел за стол, но тут, только теперь, вспомнил о вчерашнем и о том, что сегодня мне нужно было еще к старику сидеть за портьерой. Рабочее мое настроение улетучилось, я почувствовал, что мало спал и что голоден. Та жизнь, которой я жил эти несколько утренних часов, стала представляться мне какою-то ненужной, и искусственной, и выдуманной, и я подумал, что совсем не диктовал я сам себе с уже написанного, а выдумывал из головы одну только неправду и что неправда эта, даже какая-то совершеннейшая неправда, потому что… Я не знал – почему? Не глядя в рукопись, я выдвинул ящик стола и положил туда листы, подумал и положил туда же ручку.
Я прошелся по комнате из угла в угол, потом опять пошел к умывальнику и умылся во второй раз. Но это ничему не помогло. И я опять стал ходить, ни о чем не думая, а только ощущая что-то похожее на вязкую жижу внутри себя. Так я ходил и ходил, пока давно дожидавшееся своей очереди побуждение идти к Алексею Михайловичу смогло наконец выйти и встать впереди всех этих неясных, многочисленных и сумбурных утренних мыслей; я подумал, что никуда от этого все равно не деться, и так и не решив: буду ли я с ним говорить о деле? смогу ли? и надо ли это? – только начав решать, понял, что ничего у меня не выйдет даже и при долговременном старании, махнул рукой и – пошел.
Алексея Михайловича я застал шагающим по комнате, озабоченным, но и как-то по-особому взбодренным.
– Ну как, разыскал Марту? – спросил он после короткого приветствия.
Я ответил не сразу, чуть помялся, впрочем, наклонив утвердительно голову, но он, как видно, или забыл свой вопрос, или не очень интересовался ответом и, не ожидая его, сказал:
– Вот еду сегодня.
– Как едете? Куда?
– На кудыкину гору, – встав посреди комнаты и нервно улыбнувшись, сказал он и добавил: – К Митину еду. Сегодня говорил с братом его. Как это ни фантастически звучит, но не однофамилец, а именно брат. Тот самый: доктор Митин.
– А этот, ну, ваш друг, он что?..
– А ничего. Живет себе, видишь ли, и всего в ста километрах с небольшим. Так что – попался я, деться теперь некуда, вот и еду.
– А он знает?
– Да откуда ж ему знать? Е щ е не знает. Так что неизвестно, для кого больший сюрприз. Да, да, неизвестно.
Алексея Михайловича я таким не видел, да и не предполагал, что он может быть таким: возбужденно-нервным, прячущим глаза и не могущим скрыть свое состояние. И хотя последнее особенно было новым для меня, я почувствовал даже, что рад своему открытию и что такой человек, как Алексей Михайлович, тоже может быть растерянным и слабым. Не знаю, но это как-то уравняло нас.
– А эта женщина, Варвара, она что?
– При чем здесь она? – сказал он холодно и впервые поглядел мне в глаза.
Я понял, что сказал лишнее. Но вместо того чтобы промолчать и не развивать свою оплошность, я, как это часто бывает, сделал вид, что ничего особенного не сказал, и продолжил, пожав плечами:
– Так это вы ведь из ее письма узнали, что он тут.
Он ничего не ответил, но, сделав озабоченное лицо, подошел к столу, выдвинул ящик и, наклонившись, стал что-то перебирать внутри. Рылся он долго и как-то незаметно повернулся ко мне спиной, а я смотрел ему в спину и уже понял, что он там ничего, в столе, найти не сможет и что спина его приняла строгий по отношению ко мне изгиб. Я почувствовал сначала неловкость, через минуту мне уже стало стыдно, а еще через минуту я уже не знал, что мне делать – оставаться или уходить? Если уходить, то каким образом, а если оставаться, то как себя вести?
Если ты не особенно лукав и если ты невольно оскорбил или рассердил собеседника и сожалеешь, а это сожаление не можешь ему высказать прямо (да и минуты бывают такие, что еще хуже, когда так выскажешься прямо), то наилучший выход из такой неподтвержденной словами размолвки – откровенность в просьбе совета или помощи. И если просьба эта не придумана тобою тут же, но такая, которую ты все равно бы не высказал рано или поздно, то тебе простится эта маленькая уловка, а негласная размолвка отодвинется, давая путь делу, и, заслоненная последним, вообще исчезнет неизвестно куда.
– Я был у Марты, – сказал я в спину Алексею Михайловичу, – но не знаю: кажется, что и у меня ничего не вышло и она в трудном положении, и потом… там что-то затевается… я еще не знаю…
Алексей Михайлович пошевелился, не повернулся сразу, но спина его приняла другой, более благоприятный для меня изгиб. Он еще что-то потрогал в ящике, потом прикрыл его аккуратно и плотно, переложил на столе книгу и только тогда повернулся ко мне.
– А что она… она там? – сказал он, садясь напротив, холодным еще тоном и как бы нехотя. – Что она, от этого своего…
– Ушла, – проговорил я виновато, словно был виновен в ее уходе и сожалел о нем.
– Ну и?..
– Она мне рассказывала, и я сначала думал, что она к нему, к Ванокину… ну, что плохо. А потом она сказала, что ей все равно, хоть бы он и был негодяй. А он, я уверен, ее обманывает.
– Ничего не понял, – Алексей Михайлович досадливо повел головой. – Ты по порядку рассказывай: что плохо? что рассказала?
Я вздохнул, потер ладонью край стола, опять вздохнул, взглянул на Алексея Михайловича, опустил глаза и – стал говорить.
Я рассказал ему все, весь свой разговор с Мартой, и даже о Думчеве рассказал, только об Ирине Аркадьевне почти ничего. Он меня не перебил ни разу, и хотя я на протяжении всего рассказа глаз на него не поднимал, я чувствовал, что он слушает внимательно, а к концу что с напряженностью.
– Да, история, – проговорил он. – Далеко зашла. Если все это правда, а не женские… то…
Он не договорил. Он сидел, молчал, смотрел в одну точку мимо меня, и его прежнее тревожное и озабоченное состояние перешло теперь в свое обычное – спокойной рассудительности.
– Надо понимать, что этот, так называемый «отец» – наш Никонов. Кстати, ты был у него?
Я отвечал, что был, что нашел его странным, больным, тревожным, но (я не смогу это объяснить) не упомянул ни про письмо, ни про то, что он просил меня присутствовать при разговоре и спрятаться за портьерой. Не знаю, почему я этого не сказал: может быть, потому только, что не сказал об этом сразу, а потом было как-то неловко это добавлять; словно я сначала скрыл главное, а потом, подумавши, открываю.
– Ну, ладно, – сказал Алексей Михайлович, и я понял, что он ничего не придумал. – Ну, ладно, разберемся. Вот вернусь, и разберемся.
– А если… если что-то случится? – сказал я осторожно, более боясь за опрометчиво высказанное предположение, чем за то, что и в самом деле могло случиться.
Чего я боялся, то и произошло: он усмехнулся.
– Ну ты уж прямо в детектив ударился, – проговорил он с облегчением и почти весело. – «Остров сокровищ», хромой пират, и, – он протянул в мою сторону руку, – и благородный юноша, спасающий, выявляющий, и прочее. Так?
Я ничего не ответил.
– Что может случиться?! Тем более что к вечеру я буду обязательно. Или, по крайней мере, завтра утром. Но нет – к вечеру, конечно.
Последнее он уже вновь произнес с озабоченностью, и хотя улыбнулся, улыбка вышла натянутой, а углы губ нервически дрогнули.
Он опять промолчал, потом взял книгу и вынул оттуда конверт, положил перед собой.
– Знаешь, я письмо от жены получил. Ничего особенного, хотя и долго не писала (я говорил, она у матери). Так вот, понимаешь ли, сегодня, когда я от этого доктора вернулся – внизу письмо. Вот и не верь потом, говори, что случай, что совпадение. И ведь пишет, чтобы я ни о чем не тревожился, ни о чем не думал, а отдыхал бы, что у нее все хорошо и она только обо мне… и так далее. Письмо как письмо, но… Если бы вчера еще пришло, а то – прямо в самую точку: «не тревожься ни о чем и ни о чем не думай». Вот я и думаю…
Он вложил конверт опять в книгу, хотел было встать, но только оперся о стол руками.
– Ты можешь меня выслушать? – сказал он вдруг и выждал несколько мгновений, добавил: – Я хочу просить, чтобы ты выслушал меня.
Я не мог отвечать и молча смотрел на него.
– Так, – проговорил он и приложил ладонь к виску. – Если и было когда мне в жизни трудно, то сейчас труднее всего. Ведь я могу и не ехать, могу совсем уехать отсюда, и – все, конец. Я это выдумал, мне это и прекратить. Так! Но вот вопрос: что я такое буду после этого, как все это прекращу? И другой вопрос: что станет со мной, если я поеду и… буду говорить там? Мне там, собственно, не о чем говорить. А поеду я только выслушать. Но знаю, что ничего хорошего не услышу. Я, видишь ли, сам затеял эту игру, а теперь…
Он опять оперся руками о стол, несколько помедлил, но встал, вышел на середину комнаты и – тут же вернулся на место.
– Я тогда, в войну, совершил подлость, – сказал он, торопясь сказать; и высказав это, и глубоко вздохнув, он продолжил уже обычным тоном: – Ты не подумай, это не касалось войны или службы. То есть, если так можно выразить, это была обычная подлость, так сказать – подлость мирного времени. Я увел у друга женщину, а потом бросил ее. Ты догадываешься, что друг этот был – Митин, а та женщина – Варвара. Так вот, оставил я ее тогда, потому что выдумал себе теорию, что брак на войне, то есть в неестественных для человека условиях, он как бы не действителен будет, когда условия станут естественными, то есть наступит мир. Ты помнишь, я говорил тебе.
– Да, – сказал я, – помню.
– Так вот. Тогда я это все очень правильно, логически верно обосновал, а если и считал себя виноватым (а все-таки считал), то только в том, что я под живого человека теорию подвел. Но оказалось, что это не самое страшное. Понимаешь – не самое. А самое то, что я вдруг понял… Нет, мне вдруг открылось, что в отношении друга это уже не просто подлость (это понятно), но полное отрицание собственной своей теории. Понимаешь, если я от него женщину увел (что случается, к сожалению, нередко, и при этом всяких оправдательных причин находится много, и по большей части оправдывающих), то, значит, я нарушил закон войны – да, да, ты не удивляйся. Нарушил. Понимаешь?
– Не совсем. Нет, про подлость понимаю, но почему же нарушен закон войны?
– Почему?! – воскликнул он так, словно это я его нарушил. – Да потому, что когда все люди, весь народ, вся страна, если хочешь – если все в одном напряжении, все силы отдают, а я вдруг в чужой карман залезаю и краду: какая разница – вещь, деньги или любимую. Разница в том только, что любимую – страшнее. Ведь тогда я его ослабляю. Ты понимаешь?! Тогда я как бы лишаю защитника родины части его сил, а следовательно, прямой вред стране наношу. Может быть, и не прямой, но все равно вред. Это, может быть, и нелепость, и так глубоко копать нечего, – но я-то чувствую! Оно, конечно, в масштабе общего это капля ничто, и слушать, может быть, никто не захочет, но я-то знаю, что этого нельзя, что я не просто преступил, что я вдвойне преступил.
– Постойте, Алексей Михайлович, но тогда всякий, кто уводит чужую жену – уже преступник? А если…
– Преступник! – перебил он меня. – И без всякого «если». А если он себя преступником не видит, то ему же хуже. А то, что Варвара замужем тогда не была, это тоже ничего не значит.
– Получается, что то, что я к Марте ходил, это уже начало преступления?
– Я не знаю. Это сам каждый должен чувствовать. И каждый чувствует. И не говори мне: тот не знал, этот не думал. Каждый знает. Только умеет оправдания находить. Или хуже того – а это хуже всего – когда человек думать начнет, что он маленькую подлость потом многими хорошими делами прикроет. Но, видишь ли, если человек способен подлость прикрыть, хоть и самыми распрекрасными поступками, то никакие это уже не прекрасные поступки, а так, ширма.
Говорил он громко, почти кричал. И как я не предполагал увидеть его растерянным, но увидел, так и не предполагал увидеть таким – и тоже видел.
Он провел рукой по глазам, как бы снимая с них пленку.
– Но я не о том… хотел сказать, – проговорил он рассеянно. – Я всегда хотел себя видеть… хотел себя видеть государственным человеком. Я старался, чтобы моя жизнь и мои устремления не просто бы согласовывались с жизнью всех, страны, но чтобы это была единая жизнь и единые устремления. Я много работал. И хорошо работал. С этим все в порядке. И никто меня не сможет упрекнуть, и все знают, что я всего себя отдавал. Но… Но я-то не мог, получается, всего себя отдавать, потому что в согласование с самим собой не мог прийти. У меня ведь была тайна. Понимаешь, это как болезнь. То есть здоровую часть себя я отдавал всю, но ведь была же еще и больная. А значит, не мог я всего себя отдавать. Что там говорить – я и жене не мог весь принадлежать, то есть все эти годы я жил с ней половинно, понимаешь ты, – п о л о в и н н о! Что из того, что она не знает об этой половинности. Я-то знаю.
– Но, Алексей Михайлович, – сказал я, – может быть, у вас просто, извините, может быть, у вас не хватило смелости ей все объяснить? Это ведь трудно, я понимаю.
– Понимаешь? Это хорошо, что понимаешь, – отвечал он, слабо улыбнувшись. – Но дело не в смелости, совсем нет, не в ней дело. Я думал. Видишь ли, если бы это было мое прошлое, тогда понятно. Но это было не просто прошлое, оно было и настоящим. Действие же не прекратилось. Как ни крути, но ведь гонялся же я за Митиным! По-особому гонялся, по теории, если хочешь, вероятности, но… Ведь должен же я был быть наказан?! И потом, это бы хорошо, молодой своей жене взять да свой, например, дневник выложить, где все твои мерзости описаны. И не важно, что с ней потом будет и как она потом всю жизнь жить с этим будет, зато ты – честен, чист, как ребенок. Что – так лучше?! Но я и этого не мог, потому что даже если и таким способом очищаться, то уж до конца. А как я мог до конца!
Он посмотрел на часы.
– Ну что – есть еще время. Мне этот доктор, брат его, он мне и машину обещал раздобыть, чтобы я… со всеми удобствами. Хорошо! – преступник приезжает к жертве со всеми удобствами. Хорошо!
– А та женщина, Варвара, как она? – спросил я.
Он пожал плечами:
– Что-нибудь полегче спроси.
– Нет, я хотел сказать, что если ваш друг… бывший, если он знает, где она, то… тогда что?
– Спрашиваешь – поеду ли я к ней? Скажу, нет, не поеду. Но… Что спрашивать пустое, может быть, и поеду.
– И что?
– И что? – повторил он и замолчал надолго; потом, как бы очнувшись, проговорил тихо: – Не знаю. Ничего я не знаю. Что же ты мне предлагаешь – ошибку исправить и… Ей знаешь теперь сколько? – пятьдесят четыре. Она на три года старше меня… была. Ну, теперь мне пора – еду, – как бы спохватился он. – Рад бы и опоздать, да… это все равно… все равно ничего не изменит.
Он достал бумажник, раскрыл его, закрыл, сунул в карман брюк, повернулся ко мне:
– Вот и все. Ты вечером приходи, я вернусь. Приходи, потолкуем. Да, и старика все-таки повидай. Пошли?
Мы вышли. Уже на веранде я вдруг сказал:
– Я вот что хотел еще спросить, Алексей Михайлович: а Митин, он тогда, ну, когда чуть под суд не попал…
– Под трибунал, – поправил меня Алексей Михайлович.
– Да, под трибунал. Я хотел спросить: он тогда и в самом деле виновен был?
– Виновен? – он покачал головой, улыбнулся и как бы про себя ответил: – Отчасти и он.








