Текст книги "Чистая сила"
Автор книги: Михаил Иманов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)
Итак, следователь явился к Аникину и застал его в том самом положении (в гостиной у столика) и таком состоянии духа, в котором Федор Дмитриевич находился последние несколько дней. Гордо ступая, с высоко поднятой головой, следователь прошел в гостиную и, увидев Федора Дмитриевича, искренне удивился тому, как явно преуменьшены были его сведения об интересующем его человеке; но удивление это тут же перешло в чувство удовлетворения результатами предварительной «подготовки». Федор Дмитриевич принял следователя не то чтобы неприязненно, но как-то равнодушно (что неприятно кольнуло последнего): вяло указал на стул, сам сидел, опершись рукой о столик и низко опустив голову. Несколько озадаченный следователь все-таки быстро сумел собраться и стал по пунктам излагать существо дела. Но чем долее он говорил, тем больше убеждался, что, может быть, письменная предварительная «подготовка» излишне сильно подействовала, а то и совсем, может быть, испортила все дело, и что время, которое он считал наиболее подходящим, совсем и неподходящее, а нужно было бы все-таки еще переждать. Но делать было нечего, пришлось продолжать так, как если бы было выбрано наилучшее время.
«Вы хотите, чтобы меня посадили в острог?» – произнес Федор Дмитриевич, когда следователь закончил изложение. «Боже упаси! – протестующе взмахнув руками, вежливо отвечал следователь (как ни представлял себя, отправляясь на свидание, следователь давящим и карающим, презрительным и холодным – ничего не получалось; а не получалось потому, что одно звено выпало неожиданно – раздавленность Федора Дмитриевича). – Совсем я этого не желаю!» – «А я желаю», – вдруг сказал Федор Дмитриевич, глядя в сторону и как бы совсем забыв о посетителе. Произнес он это как-то медлительно и незаконченно, и следователь ждал, чем кончится фраза, то есть чего же «желает» в таком случае купец, и только потом понял, вслед за наступившим молчанием, что речь шла как раз об остроге. Но следователь сделал вид (потому что ничего ему не оставалось, как только делать вид), что не понял фразу так, как она была сказана, и что Федор Дмитриевич хочет услышать, что же скажет и предложит следователь. И он сказал чуть витиевато, ибо предмет был весьма щекотлив даже и для следователя в отставке, что он проделал большую работу, потратил на выяснение обстоятельств много сил и времени (плюс некоторые траты на поездки, и прочее), что, несмотря на обиду, он в процессе выяснения потерял значительную долю личной неприязни, но наоборот (что «наоборот», он не стал пояснять); и что все-таки, принимая во внимание все сказанное, он надеется, что Федор Дмитриевич сам подумает, как бы сделать так, чтобы все осталось как есть и одновременно обе стороны (при этом он повел рукой в сторону Федора Дмитриевича, а затем прижал руку к груди) были бы в достаточной степени удовлетворены. «Денег ждешь?» – проговорил Федор Дмитриевич, поднимая голову. И несмотря на то, что фраза эта прозвучала грубо и оскорбительно отдалась в самой глубине души следователя, он взял себя в руки и в прежнем тоне, чуть улыбнувшись, сказал: «Компенсации, так сказать, если желаете, то есть… я…» Но Федор Дмитриевич не дал ему закончить. «Ничего не получишь, – проговорил он, нехорошо улыбаясь. – Все твои труды даром, значит. А тетрадку свою в отхожее место можешь повесить». – «Тогда я буду вынужден, – покраснев и вставая тяжело со стула, воскликнул следователь, – так сказать, дать законный ход… Но предупреждаю…» – «Пошел вон», – перебил его Федор Дмитриевич, опершись руками о стол и выпрямляясь. Движение это не сулило ничего хорошего для посетителя, который, в свою очередь, это очень быстро сообразил и попятился к двери, придерживая портфель руками и никак не попадая язычком в скобы замка. «Еще посмотрим!» – срываясь голосом, выкрикнул он из-за двери и почти побежал вдоль коридора.
4Как это решилось в нем, и Катерина ли была тому причиной, но – он чувствовал, что никуда не пойдет, действовать никак не будет, а если следователь с тем же явится вновь, то он так же прогонит следователя и так же скажет ему и себе: «А я желаю». И он в самом деле, с некоторой даже жгучей сладостью, желал этого – разоблачения, наказания – и, глядя в редкие моменты на себя чуть со стороны, удивлялся этому желанию, как удивился бы, если бы человек богатый и с положением сказал бы ему, что единственное его и заветное желание – стать нищим, сидеть с протянутой рукой на паперти храма. Но это не было одним только желанием, пусть и сильным, это желание объяло всего его, подходило незаметно, но в один миг (он не успел заметить когда) сделалось всем им: теперь он, Федор Дмитриевич, и был этим желанием. На время он забыл все и обо всех, а только желал и ждал: вот придут с саблями наголо (ему почему-то представлялось, что обязательно должны быть с саблями наголо), возьмут его, поведут на площадь (это будет очень широкая площадь, такой и нет в городе), поставят на самой середине, на возвышении; и соберется народ, и он будет стоять перед народом – ославленный, опозоренный – и народ будет жалеть его. За что его будут жалеть – он не знал, хотя внутри и чувствовал, что жалеть не за что, но так как сам себя жалел, то и не мог не представлять, что и его пожалеют. Много всякого рода картин своих страданий проходило перед ним, и он уже не говорил «за что?» – он это знал. «Что ж, – думал он, – все правильно: глупая и бессмысленная жизнь. И дело не в том давнем преступлении, а в том, что ничего ведь хорошего не вышло. А почему не вышло? А потому, что и богатства я хотел вроде как-то и не сам, а потому, что известно: богатство – сила. Видел, что это сила, и хотел ею обладать. Но сила эта, когда взял ее, ничего не принесла: о власти над всем миром не мечтал, а власть в собственном городе – что это за власть? разве сделала она счастливее? и разве власть и сила сделала кого-нибудь, хоть одного человека, счастливее? Дала нескольким неимущим хлеба на каждый день – но разве это счастье? Человек и жить не сможет, если не будет хлеба на каждый день. А дальше: пароходы ходят по реке, амбары полнятся, капитал растет – и что? А ничего – жизнь и жизнь. Вот в столице рабочие бунтуют: а может, правы? Они несчастливы, потому что ничего не имеют, а я несчастлив, имея все – почему? Я один имею столько, что тысячам как раз, а жене плохо, мне плохо, Кате плохо… Да, Кате…»
Он подумал о том, что Кате было плохо, ей, может быть, хуже всего, и впервые по-настоящему в нем шелохнулась жалость к ребенку, которого он так желал и которого как будто бы забыл, то есть если и помнил, то только как о выражении их общего несчастья. «Это сын-то мой – несчастье? – сказал он себе. – Мой наследник?» Но произнеся «наследник», Федор Дмитриевич понял, что сын его – не наследник, а значит все равно, что и не сын. Так только, получается, плод греховной любви. Она, Катя, сказала, что хочет, чтобы сын звался Владимиром, спросила Федора Дмитриевича – нравится ли ему? Он покачал головой утвердительно, но не понимал, что она еще хочет от него. Он подумал теперь о том, что вот его возьмут, вырвут из прежнего круга жизни и – не будет больше его, все останется, а его не будет. Ему хочется не быть, но ведь – всё будет; и все. И Катя, и его сын. С ними-то что будет? Как что? – понятно: ее прогонят, останется на улице и не будет знать, куда ей идти с сыном, с его сыном. «Нет, так нельзя: пусть грех к греху, а остальное… Да, а остальное пусть останется, как было…»
В тот же день Федор Дмитриевич вышел из дому, держа в руках старенький портфель свиной кожи с медными позеленевшими застежками. Никому ничего не говоря, не заходя и к Катерине, приказав только Ефиму неотлучно находиться возле комнаты и никого ни в коем случае, кроме могущего прийти фельдшера, к Катерине не допускать, он сел в бричку и уехал. Он посетил дом приятеля своего еще с давних лет, купца Самсонова, пробыв там около часа, потом вышел, сопровождаемый самим Самсоновым (лицо которого выражало крайнюю озабоченность, и на последние, как видно горячо произносимые, слова Федора Дмитриевича он несколько раз утвердительно кивнул), и поехал на окраину города, где зашел в три или четыре дома, пробыв в каждом не более десяти минут, а только в последнем больше; вернулся домой, зашел в комнату Катерины (она уже вставала, но была очень слаба), сказал, чтобы собиралась, потому что он снял для нее жилье и нужно сейчас же переезжать. С помощью Ефима и сиделки посадил Катерину с ребенком в бричку (женщина, ухаживающая за Катериной, ехала тоже) и отвез их в тот самый дом на окраине города. Поместив их там и сделав необходимые распоряжения, оставив при Екатерине Ефима и сиделку, он выехал за город и, не щадя лошадей, погнал их в направлении Болошихино, возле которого располагался женский монастырь, где теперь жила Глафира, в монашестве – сестра Евдокия.
Возвратился он только утром следующего дня; кони были заморены, сам в пыли, и вид болезненный; делая усилия над собой, вылез из брички, поднялся на крыльцо; портфеля при нем не было. Он прошел в свой кабинет, где еще вчера были Катерина с ребенком, запер плотно двери, щелкнул замком; еще некоторое время слышались его тяжелые шаги (он будто что-то переставлял в комнате), потом все стихло.
…Катерина лежала, прислонившись щекой к железной стойке кровати, чутко прислушиваясь к прерывистому сопению сына: он только что заснул. Через короткое время дыхание его сделалось ровным, и Катерина вздохнула, осторожно приподнялась, положила подушки выше и легла опять. «Вот и все, – сказала она себе, поднимая глаза к потолку, и повторила: – Вот и все». Только повторив это, она подумала: почему так сказала? почему сказалось так? Но она и сама не знала, почему так произнеслось, само по себе. Она некоторое время пролежала, как бы забывшись, боясь спугнуть и ожидая, что вот сейчас что-то главное, самое главное, скажется в ней, и не просто так и туманно, а четко, просто и понятно. И это главное, которое она все свободное от забот и болезненной слабости, что никак не хотела выходить из нее, время ждала, должно было (и она твердо верила в это) явиться вдруг и объяснить, как нужно жить дальше, и что есть такое ее теперешняя жизнь, и что есть такое ее теперешнее положение, которое мучило ее и из которого она не видела никакого выхода. Она ждала, но главное это не приходило, хотя она чувствовала порою, что вот-вот должно прийти, и замирала в ожидании.
Он, Федор Дмитриевич, перевез ее сюда и сказал уходя, чтобы она была спокойна и только бы хорошо смотрела за ребенком. Но разве она могла быть спокойна?! Иногда подступали такие минуты, когда ей становилось все равно: что будет, то пусть и будет. Ей не становилось лучше в такие минуты, но она как будто отдыхала. И потом, он так ей сказал «будь спокойна», что она еще больше испугалась, а он отвел глаза и не видел ее испуга (или не хотел его замечать; или заметил, но не мог ее больше ничем утешить); и по глазам женщины, которая ухаживала за ней, и по глазам Ефима, который тоже оставался, она поняла, что испуг ее не напрасен, и что в голосе, глазах и во всем виде Федора Дмитриевича не было уверенности ни в чем, и что он сказал эти слова только потому, что нужно же было что-то говорить. Только в глазах ребенка был покой. Федор Дмитриевич не сказал, когда придет опять, и не сказал, что с ними будет и что он намерен делать дальше – он просто ушел. А спросить она не посмела. Она и не знала теперь даже – любит ли она Федора Дмитриевича, а знала только то, что ей не за кого больше держаться и не на кого больше надеяться, кроме как на него, а если уж винить, то нужно начинать с себя, но в эти последние дни она видела (хоть и не хотела видеть, и ругала себя, и говорила себе, что это только одни пустые сомнения), что он уже не такой, как прежде, что он как будто надорвался, поднимая что-то тяжелое, и теперь силы ушли от него. И она вспоминала Глафиру, и жалела, что ее нет рядом, хоть она и страшилась бы ее взгляда, если бы та была рядом, и знала, что нет на свете такой тяжести, от которой бы надорвалась Глафира, и что не может быть никогда такого положения, чтобы Глафира сделалась слабой. Но Глафира была далеко, она была много дальше, чем эти сто верст, что отделяли их город от монастыря, она была в другой жизни, совсем в другой – недоступной, и для Катерины все равно, как если бы Глафира умерла.
Она думала, почему так выходит в жизни, что одним счастье, а другим – несчастье? и разве хозяйка, жена Федора Дмитриевича, сама заслужила, чтобы у нее был дом, деньги, покой? «Покой?» – спросила она себя и ответила: «Нет, она несчастлива больше меня, потому что я уже была счастлива, хоть и немного, а она совсем никогда; и никогда уже не будет». Глафира говорила ей, что богатый – это уже и есть несчастливый. И говорила почему, и объясняла. И Катерина верила ей, хотела верить и верила, но – понять не могла. И неужто же все несчастья у них с Федором Дмитриевичем от того, что он богат. Она говорила себе, что совсем и не потому, а потому, что он женат, а жену свою не любит. И она представляла хозяйку и видела, что ее никак нельзя было любить. Но ведь он женился на ней не потому, что любил, а потому, что тогда нужен был капитал. Значит, и его жена – это то же самое богатство, о котором говорила Глафира и которое и делает человека несчастливым? Значит, богатство и есть самое сильное зло и самая главная погибель человека, если даже такой, как Федор Дмитриевич, мог взять в жены такую, какую взял, заранее зная, что никогда не полюбит и что даже никогда не сможет пожалеть по-человечески. А у Катерины не было ничего, и он полюбил ее, потому что у нее совсем ничего не было и ничто не мешало любви: ничто между ними не стояло. Нет, как же не стояло? Это за ней не стояло, а за его спиной стояло. И это, то, что всегда стояло за его спиной, оно сейчас навалилось на него, и на нее, и на их сына и может раздавить совсем. Значит, была права Глафира? Значит, что права.
Ребенок заворочался во сне, и Катерина оторвалась от своих дум так быстро и так легко, как будто она сама, думы, жизнь – ничего не значили в сравнении с покоем ее ребенка. Она осторожно спустила ноги с кровати (и это потребовало усилий, и лоб ее покрылся испариной) и хотела встать, но в это время за дверью послышались топающие шаги, и через мгновенье (Катерина успела только поднять глаза) дверь распахнулась и в комнату шагнул Ефим, машинально потянул дверь за ручку, и она бухнула громко. Ребенок, словно его этим звуком механически вырвали из сна, закричал. Ефим же, не обращая внимания на плач, как будто это было просто что-то постороннее и мешающее говорить и нужно было перекричать это мешающее, взмахнул рукой, потом еще раз и выкрикнул наконец: «Все! Кончился!» Катерина протянула руку, желая успокоить ребенка, но только дернула кроватку, отчего ребенок зашелся еще сильнее; она смотрела на Ефима остановившимся взглядом и все сильнее дергала кроватку на себя. «Что?!» – выдохнула она и вздрогнула, словно это произнесла не она, а прошептал кто-то, невидимый ею, стоявший за ее изголовьем. «Руки на себя наложил, вот что! – крикнул Ефим зло. – Довели хозяина! Э-эх!» Он хотел еще что-то крикнуть и опять махнул рукой, но в этот миг Катерина сдавленно и страшно застонала и вдруг рванулась встать, не разжав рук на поручне кроватки, и упала на первом же шаге, словно оступилась; и если бы Ефим не подскочил и не придержал кроватку, то младенец бы вывалился на пол. Здесь в комнату вбежала только что возвратившаяся сиделка, с ее помощью Ефим поднял Катерину, которая и не рвалась, и не кричала, а только вздрагивала всем телом, уложил ее на кровать, а женщина взяла и стала успокаивать ребенка. Она уже знала о случившемся и поняла, что Ефим сказал Катерине о несчастье и что об этом нельзя было говорить, и раздраженная всем этим, и тем, что ребенок никак не хотел успокоиться, она стала зло упрекать Ефима, а он стоял, бессильно опустив руки, и смотрел неподвижно на Катерину тем же неподвижным взглядом, каким она минуту назад смотрела на него, и губы его неправильно двигались, будто он шептал неслышно что-то невнятное, такое, что непонятно ему самому.
…Тело Федора Дмитриевича было обнаружено только через день после его возвращения от сестры. Жена слышала, как он вернулся, как заперся в своем кабинете (он имел привычку запираться не только на ночь – что обязательно, – но и тогда, когда отдыхал днем), и все ждала, что он придет и произойдет необходимое объяснение, сколько уже дней она не выходила из своей спальни и все ждала. Она знала, что такого, что было с ударами в дверь ногой, быть уже не может, но все равно со страхом ждала его и не отпускала от себя старушку-родственницу, в присутствии которой ей все-таки было спокойнее. Но до утра следующего дня и весь день Федор Дмитриевич из кабинета не выходил и его совсем не было слышно. И только утром она поняла, что случилось нехорошее. Она послала старушку-родственницу, чтобы та постучала к Федору Дмитриевичу и позвала его, но так как та отказалась наотрез, пошла сама. Она сначала послушала, стоя у двери, потом тихонько постучала – раз и другой – и, не дождавшись ответа или хотя бы какого-нибудь звука изнутри, стала колотить в дверь что есть силы и кричать. Кричала она бессвязное, и с ней сделалась истерика: сначала она просто кричала и звала, а потом стала что-то тихо говорить в дверь, словно отвечала на вопросы. Слыша это, старуха-родственница перепугалась и убежала на кухню, но потом, сообразив, что нужно что-то предпринимать, потому что на кухне одной еще страшнее, и еще потому, что боялась оставаться в доме с так разговаривающей у двери хозяйкой, она кинулась к соседям, и по ее причитаниям и мало связанным между собой словам соседи поняли, что в доме Аникиных несчастье. Войдя в дом (старуха-родственница идти отказалась), они – двое мужчин и три женщины – увидели хозяйку на полу у двери, слабо всхлипывавшую и совсем не в себе. Мужчины ее подняли и отвели в гостиную, уложили на диван, а сами вернулись к двери и, недолго размышляя и даже не сходив за инструментом, в минуту высадили дверь.
Федор Дмитриевич полусидел на полу возле высокой своей кровати и был определенно мертв. Он был в жилете, сюртук валялся около, лицо его было синим; за спинку кровати был привязан тонкий ремешок, другой конец, с пряжкой, за шею. Вошедшие растерялись, и один побежал за полицией, а другой остался ждать, но не у двери кабинета, а на крыльце, запретив женщинам, хлопотавшим возле хозяйки, выходить из гостиной. Полицейские и доктор приехали скоро, сняли самоубийцу с ремешка, тут же произвели предварительный опрос свидетелей, который ничего существенного не дал; доктор, осмотрев тело, только устало покачал головой. На столике, возле кровати, был найден грубо вырванный из конторской книги листок, в центре которого, наискось, было написано крупно, но словно бы в спешке, неровно и без законченной округлости букв: «Будьте вы все прокляты». Карандаш со сломанным грифелем лежал тут же.
Случившееся несчастье наделало в городе много шуму, предположения, как водится, были разные, но скоро все сошлись на одном: причина самоубийства купца в запутанности его личных дел. О связи его с Катериной и о рождении ребенка в городе знали многие, а кто не знал, тот узнал из многочисленных теперь разговоров, ахов и охов, нравоучительных монологов, в коих благочестивые родители наставляли взрослых своих детей и всех, кто желал слушать наставления (благочестивые любят наставлять). Власти соблюли все необходимые формальности и хотели было допросить Катерину, но это сделать было невозможно по той причине, что с той самой минуты, когда она узнала о смерти Федора Дмитриевича, с нею сделалось что-то вроде горячки: она то лежала неподвижно, то начинала метаться по постели, выкрикивать несвязное, как немая, никого не узнавала, о ребенке не помнила и отвечать ни на какие вопросы конечно же не могла. Боялись за ее жизнь, и фельдшер заявил, что выздоровление вряд ли возможно. Не знали только, что же теперь делать с ребенком: то ли отдать в приют, то ли… Но оказалось, что делать ничего не нужно было, потому что через день после смерти Федора Дмитриевича в дом, что он снял для Катерины, пришла попадья, та самая, что и устроила тогда Катерину к Аникиным, сказала, что один великодушный богобоязненный и богатый же человек, который до времени не хочет объявлять своего имени, берется позаботиться о младенце; уже есть и кормилица, у которой будет находиться ребенок до выздоровления матери; что же касается больной, то она должна остаться здесь, но тот же самый человек будет оплачивать услуги врача и сиделки. Попадья забрала ребенка и уехала.
Федора Дмитриевича похоронили тихо. Как ни просила жена и как ни содействовали ей в этом влиятельные в городе люди, церковное ведомство не дало разрешения похоронить самоубийцу на общем кладбище, и тело Федора Дмитриевича отвезли в родную его деревню и похоронили там за кладбищенской оградой.
Дело это со временем утихло, но люди помнили историю, и еще через много лет можно было услышать, как спрашивающему местонахождение того или иного дома могли разъяснить: «Это в переулок вам, направо от того дома, где купец от любви повесился».
Здесь, может быть, следует сказать несколько слов о следователе. Внезапная смерть Федора Дмитриевича так напугала его, что он несколько дней, даже и после похорон, не выходил на улицу, сказавшись больным (впрочем, крайняя бледность лица вполне могла этому соответствовать); жену же он посылал всякий раз узнавать – что говорят в городе. Но о нем, в связи со смертью купца, не вспомнили, и – он стал жить.
Ефиму в месте было отказано без объяснений; он еще пробыл в городе месяца с три, все пытаясь устроиться, но так ничего и не смог найти: преклонные года и скандальная история с хозяином очень мешали этим попыткам. Стал появляться он у кабаков, уже в ветхой одежде и неопрятный, и охотники до подробностей подносили ему, а он рассказывал, обильно уснащая историю всякого рода несуществовавшими подробностями. Но история приелась, и старика угощали все реже и реже, и никакие новые подробности никого уже не интересовали, тем более что шел от него крепкий дух вина и нечистого тела. Потом он как-то незаметно пропал, и о нем забыли.
Жена Федора Дмитриевича недолго оставалась в городе: через полгода, распродав невыгодно «дело» по частям, уехала, как говорили, поближе к столицам.
Катерина выжила, но, как сказал фельдшер, пожав плечами и разведя руки в стороны, – «лучше бы случилось, хоть и грех говорить, обратное». Что-то повредилось необратимо в сознании Катерины: она не помнила, что у нее ребенок, не помнила про Федора Дмитриевича и, кажется, вообще ничего не помнила. Как-то в этот ее месяц горячки она сразу постарела, подурнела, и только с трудом можно было признать в этой, лишившейся рассудка, почти юродивой, прежнюю Катерину. Впрочем, некому и было узнавать. Что с ней было такой делать? – два пути у ней было теперь: дом умалишенных или дорога. Но и здесь опять явился неизвестный благодетель (но неизвестным он оставался недолго – это был Самсонов, купец, тот самый, у которого и побывал Федор Дмитриевич за день до смерти). Катерину поместили в соответствующий дом, но не простой, а такой, что для людей побогаче, и не в этом городе. Раз в год на имя попечителя приходила определенная и весьма достаточная сумма, которая полагалась на содержание больной, что и делалось неукоснительно, потому что тамошний попечитель состоял с Самсоновым не только в дружеских, но и деловых отношениях.
Глафира приезжала на похороны брата, но с невесткой за все время не обмолвилась ни единым словом и даже не осталась на поминки. Зато она побывала в доме Самсонова, и они долго говорили о чем-то в его кабинете. От Самсонова же она, ни к кому больше не заходя, уехала в свой монастырь. Только изредка, не чаще раза в год, на имя сестры Евдокии приходили от Самсонова письма, на которые последняя отвечала коротко, почти запиской, или не отвечала совсем.
Ребенок не был взят в дом Самсонова, но Самсонов же взял все расходы по устройству и содержанию, поместил младенца в семью своего приказчика, в другом городе, взял кормилицу и няню. Ребенок был окрещен в тамошней церкви, и восприемником был сам Самсонов (тогда впервые и открылось дотоле скрываемое имя неизвестного благодетеля). Когда Владимир подрос, Самсонов поместил его в закрытый пансион, имевший репутацию солидного учебного заведения. Мальчик проявил хорошие способности в учении, особенно в языках, и был выпущен с отличным аттестатом. Ему говорили, что отец его умер еще молодым, а мать сразу же после его рождения; Самсонов же будто бы был дальним родственником отца.
Однажды, уже по выходе из пансиона, Самсонов позвал к себе Володю и сказал ему, как взрослому, что хочет с ним потолковать о дальнейшей судьбе. Сказал, что лучше всего, думается ему, если Володя пойдет в университет, в столицу. «Оно бы хорошо, – говорил, – сразу к делу тебя пристроить, но советовался я тут с господином Бадмановым (тот был хозяином и директором пансиона), и тот говорит, что голова у тебя хорошая и что в университет тебе прямая дорога. Оно, я думаю, он прав, человек ученый. Неволить тебя не хочу, но если поедешь, то положу тебе содержание – только, учись. А там… видно будет. И у меня для тебя место найдется из первых. И знай: случись что, я тебе всегда помога. Так родителю твоему обещано было».
И Володя поехал. Провожая его на пристани, Самсонов вдруг сказал ему, что у Володи есть тетка (раньше никогда разговора об этом не заводил), сестра отца, что живет она в монастыре возле Болошихино, женщина она странная, но племянника помнит. Володя не спросил: почему эта вновь объявившаяся тетка ни разу его проведать не приезжала, если помнит? Он не спросил, потому что не привык спрашивать лишнее. Потом еще раз, уже в письме, Самсонов напомнил о тетке, но как-то странно: мол, встретитесь все равно, потому что в ней для тебя многое. И опять Володя только пожал плечами.
О родных он думал мало, только в детстве порой тосковал; но потом это проходило. Став взрослее, он думал и догадывался, что от него скрывают многое и что не просто так умерли его родители. Но взрослые относились к нему хорошо, а Самсонов, кажется, любил его по-родному. По многим признакам, и по тому, как взрослые отводили глаза, будто ожидая от него неловкого вопроса, он понял, что если мать его и умерла от родов, то не в этом городе, где, как говорили ему, он родился. Его не водили на могилу матери, и когда он гостил у Самсонова, то его ни на минуту не оставляли одного и все делалось так – как бы само собой – что кроме домашних и редких гостей дома он больше ни с кем не общался. И он решил про себя, что не будет ничего разузнавать сам, а смущать вопросами, которых ждут и, как он видел, почему-то боятся, он считал себя не вправе. Однажды Самсонов сказал, как бы невзначай и словно о другом, что так жизнь может складываться, что излишнее любопытство только вредит и в соблазн вводит, а жить следует сегодняшним днем, а что до знаний всяких – было – не было – то придет время и все откроется, а торопить его не следует, оно, время, и так на месте не стоит. Упоминание же о тетке, сначала на пристани, потом в письме, тоже было не случайное, а имело какой-то свой смысл, Самсонов ничего просто так не говорил, но до смысла этого докапываться Володя не считал возможным, тем более что новая жизнь захватила его целиком.
…Прошли годы. Не так уж и много их прошло, если считать календарно, но по сути – как целая жизнь пролетела. Грянула война, потом революция, потом другая, жизнь вдруг повернулась вся, опрокинулась навзничь, и так казалось, что никогда ей не подняться из крови и голода, а так и лежать неподвижно в морозе и зное страшных этих лет. Но люди поднялись, и она поднялась вместе с ними.
Еще в университете Владимир участвовал в студенческих волнениях и даже отсидел десять дней в тюрьме среди арестованных на демонстрации. Всякие запрещенные книжки он читал, но не с жадностью, как другие, а спокойно и с большой долей уверенности в том, что не всякое запрещенное хорошо, а он сам должен иметь свой взгляд на жизнь и этого взгляда твердо держаться. Но какой он, этот его взгляд, еще точно не было определено им.
Он его так и не успел определить, потому что все вздрогнуло вокруг, закружилось и, казалось, ничего нельзя было разобрать. Он так и не успел закончить университет, ткнулся туда-сюда и пошел работать в одно из вновь образовавшихся учреждений культуры: языки он знал хорошо, и его приняли переводчиком. Последнее письмо от Самсонова он получил осенью восемнадцатого года. Самсонов звал его домой, жаловался на жизнь (что раньше и представить было трудно), и что какой это закон такой теперь, чтобы у людей нажитое долгим трудом и бережением враз отнять… и прочее, и прочее, в том же духе. В конце письма была приписка, что ему еще обязательно нужно повидаться с теткой, что это важно и что не прихоть это, а дело, что зовут ее Глафирой, а в монашестве сестрой Евдокией, и она все в том же монастыре, в Болошихино, все в том же, хотя, кто знает, как в нынешнее время – сегодня здесь, а завтра бог знает где окажешься. Но Владимир не поехал (да и ехать было не так-то просто: выехать, может, и выедешь, а вот доедешь ли?), хотя и чувствовал себя обязанным перед поднявшим его человеком. Что же касается приписки о тетке, то он счел слова о «деле» в одном ряду с жалобами Самсонова и особого внимания на это не обратил, тем более что поехать не мог. Больше от Самсонова вестей не было. Окончилась гражданская война, и настало другое время, но ветра́ – и ураганные и просто сильные – как будто не коснулись его: там, где с других срывало шапки и головы, ему разве только чуть провело по волосам. И хотя не пригибался он особенно, но и высовываться не высовывался: жил себе, служил в одном учреждении, потом в другом, потом еще и в третье, на лучшее место, перешел. Работник он был хороший: аккуратный, знающий, с людьми ладить умел; но друзей у него почему-то не заводилось. Что-то, что как будто обещало разгореться в нем с молодости, не разгоралось, и он, думая порой о своей жизни, говорил, что во всем виновато время. Его томило одиночество и тихая жизнь, которая радовала его, когда кругом была смерть, и он думал, что вот не поддавался он, а всегда жил своим умом. Только он не знал, чему он не поддавался, и иногда ему казалось, что, может, было бы лучше поддаться, чем жить теперь так, как он жил. Но, с другой стороны (а он привык смотреть на вещи с разных сторон), если бы поддавался, то, может быть, вообще бы сейчас не жил, потому что стольких взяла смерть без разбора – и сильных, и слабых, но все тех, которые чему-то поддавались.








