412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Иманов » Чистая сила » Текст книги (страница 25)
Чистая сила
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 02:32

Текст книги "Чистая сила"


Автор книги: Михаил Иманов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 30 страниц)

Хозяйка в первые дни сдерживалась и отложила «обиды» недели на две. Но потом пропущенное время восполнила с усердием и присущей ей последовательностью. Надо заметить, что дело-то было не в Катерине, а в месте кухарки и в том положении, которое она занимала в доме, то есть из низшего самое низшее. Все проделывалось в том же роде, что и при прежней работнице, без каких-либо изменений или нововведений. Но они – изменения или нововведения – и не были нужны: и того, что было, хватало с лихвой. Катерина на это ничего не говорила, а стояла, склонив низко голову, и потом на кухне не кричала ни в полурастворенную дверь, ни, кажется, при закрытой. Также никто не видел, чтобы она плакала. Разве что только ночью, плотно уткнувшись в подушку и не пуская рыдания в голос? Хозяйка же привыкла к определенному ответу (зачем же и делать, если не ждать или желать ответа?) и такой безответностью совсем удовлетворена не была, а со временем раздражалась все больше и больше, и приступы мигрени (в прошлом даже и приятные от сознания собственных страданий) делались все докучливее и болезненно-бесполезнее.

А тут еще (и полгода не успело минуть) возникло новое и неожиданное (не только самой хозяйкой, но и всеми в доме) обстоятельство: Глафира стала привечать Катерину. «Привечать» – это определение самой хозяйки, но возникшие вдруг отношения и в самом деле и определить, и назвать было затруднительно. Вдруг Глафира стала приглашать Катерину к себе в комнату. Порой засиживались до самой ночи: Глафира читала ей разное из житий святых, вела тихие разговоры (впрочем, осторожно прислонив ухо к двери, можно было все-таки кое-что расслышать) о том, что человек судьбы своей не знает и что, что бы ни было, нужно уметь терпеть, потому как все, что от людей – и хорошее и дурное – оно не от людей, а от бога за грехи наши, и за грехи отцов наших и дедов наших, и прочее, и прочее. Глафира учила терпению, как слышали неоднократно, но вдруг сама собственную свою терпеливость неожиданным и, можно сказать, скандальным образом, перепугав домашних, нарушила.

Обычно обедала она у себя в комнате и к общему столу не выходила (за исключением тех редких дней, когда обедал сам Федор Дмитриевич). А здесь стала выходить: здоровалась поклоном, холодно молчала, ела мало, все как будто чего-то ждала, и видно было, что не возможность общения была причиной такой перемены жизненного распорядка. Золовка очень такому повороту событий удивлялась, поняла сразу, что поворот этот в ущемление ей, но не посмела ни в первый, ни в последующие дни «обижаться» за столом. Но «ущемления» на этом не закончились. Хозяйка в это новое время раза два заглянула на кухню (чего раньше не делала) проверить, все ли там как надо и не имеется ли каких упущений или нечистоты. И хотя нечистоты не было (как, впрочем, и упущений), хозяйка ласковым голосом (и это не подлежит сомнению) указала Катерине в том смысле, что она служит не в каком-нибудь доме, и что должна сознавать, что ее, сироту, взяли без рекомендации, и что должна быть благодарна за то, что… и что должна понимать то, что… и что в ее обязанность, кроме готовки, входит и надлежащее поведение, которое, кроме всего прочего, должно выражаться в почтительности и… И еще много всякого рода доводов – в назидание и на пользу – сумела привести хозяйка. Катерина молчала, низко опустила голову, и, кажется, совсем перестала дышать, и лицо ее побледнело, и одновременно на щеках выступили красные пятна (краснота эта была особенно заметна на побледневшей коже лица и даже показалась хозяйке вызывающей, что несколько притушило ласковость голоса и добрую назидательность тона). После посещения кухни у хозяйки снова начались мигрени и, выслушав успокоительные слова старушки-родственницы, накладывавшей на лоб смоченное в воде полотенце, она только, слабо шевеля губами, проговорила: «Ах, все они ждут только…» Чего ждут все, она так и не пояснила, но ведь старуха-родственница была глуха и все равно не могла расслышать сказанной фразы, хотя, как и всегда, понимаючи и жалеючи покачала головой. А через день хозяйка опять появилась на кухне, и разговор (на этот раз еще больше затянувшийся, потому что видно было, что Катерина понимать не хочет, «а все назло молчит, все назло. Все вы только ждете…») повторился снова. Глафира же каждодневно выходила к обеду, и невестка все никак не могла решиться… А придя в третий раз на кухню, как только переступила порог… увидела Глафиру, сидевшую на низкой табуретке у окна, лицом к двери; она в упор смотрела на золовку, и когда та вошла, медленно и не опуская глаз поднялась. Несколько секунд они смотрели друг на друга (хозяйка чуть ли не с испугом, а Глафира вообще неизвестно как – «как змея, как змея гремучая»), потом стоявшая у двери не выдержала, резко отвернулась и вышла, при этом, судя по всему, намереваясь хлопнуть дверью, но в последний момент почему-то удержав руку. Хозяйка даже не успела заметить, была ли в этот момент в кухне Катерина? Но главное событие произошло на следующий день за обедом (хозяйке отступать было некуда, а терпеть такие ущемления в собственном своем доме не было никаких сил, да и представиться могло противной стороне полной победой и ни на что не похожей слабостью). Не глядя на золовку и чувствуя, как дрожь проходит по всему телу, и сдерживая эту дрожь едва давшимся ей усилием, хозяйка (в первом прикосновении пальцы соскользнули с края тарелки) отодвинула кушанье и, потянувшись к хлебнице, неровным движением вытянула ржаной кусок, надломила его раз и второй – и оставила (сил не было не только проглотить кусочек, но и просто поднести его ко рту). Лицо ее пошло краснотой, она встала, неловко зацепившись краем платья за угол стола, и, держась за спинку стула, почти что спиной к сидевшим (сидели же старуха-родственница и Глафира), сказала низким, переходившим в некоторых звуках на шепот, голосом: «Сколько же можно! Не могу… так. Эдак только средства переводить. Велите отдать это… на двор…» Она не договорила (как обычно договаривала «собакам»), но здесь резким голосом (кажется, все и забыли, какой у нее голос, во всяком случае, такой, почти металлической, резкости никто не ожидал, и все – даже Катерина в дверях – вздрогнули) Глафира сказала: «Это кому же на двор – собакам?» Хозяйка ничего ответить не смогла, а только прерывисто вздохнула. «Это то, что мы здесь едим – это собакам?! – в том же тоне продолжала Глафира. – Это то, что брату подают – это собакам?! Это целый день у плиты стоять, чтобы потом – собакам! Вы это бросьте! И над Катериной я вам больше издеваться не дозволяю!»

– Что?! Это в моем доме! – задохнувшись, проговорила хозяйка. – Это в моем-то… из милости… это мне… я из милости…

Она все повторяла «из милости», будто слово каким-то образом завязло во рту и никак не пропускало столпившиеся сзади, лезущие друг на друга, сбивающиеся в ком, злые, обидные и долженствовавшие бить наотмашь слова. Она еще раз повторила «из милости» и больше не могла говорить.

– Вы про это бросьте, – спокойно сказала Глафира. – А Катерину больше трогать не дам.

Хозяйка больше такое выдержать не могла, сил у нее совсем уже не было, а спокойный и жесткий голос Глафиры был как преграда, которую не перейти, хоть головой до последней невозможности бейся. И хозяйка, по дороге уронив стул, почти выбежала из комнаты; за ней, согнувшись и совсем неслышно, юркнула в дверь старуха-родственница.

Хозяйка в своей комнате оставалась до вечера и к ужину тоже не вышла. Не поздно возвратился в тот день Федор Дмитриевич, сидел за столом один. Старушка-родственница, вышедшая было в столовую с пустым подносом в руках, ойкнула, замерла на мгновение, и лицо ее сделалось таким, словно она увидела что-то страшное, – задом, задом – скрылась в коридоре. Федор Дмитриевич посидел еще в задумчивости, поковырял вилкой в тарелке, потом медленно поднялся, оглядел комнату и, что-то невнятное пробормотав себе под нос, пошел в комнату жены.

Объяснение с женой было коротким, но бурным: голос Федора Дмитриевича (который, впрочем, почти никогда голоса не повышал) был слышен через столовую в коридоре, где, прижавшись к стене, стояла, замирая от каждой возвышающейся ноты крика, старушка-родственница, и поднос, который она так и не отнесла, дрожал в ее руке и, касаясь стены, тихонько позвякивал; голос хозяйки доходил сюда раза только два или три, но ничего разобрать было невозможно, потому что состоял он единственно из всхлипов.

Потом дверь распахнулась, и хозяин, появившись на пороге, сказал еще громко, внутрь комнаты: «А я сказал – будет жить, а если нет, то и ты не будешь!» – и, взявшись за ручку, с силой захлопнул дверь.

Он прошел в свой кабинет, и были долго слышны оттуда его тяжелые шаги. Потом шаги смолкли, некоторое время было тихо; но вот открылась дверь, бесшумно затворилась, шаги в коридоре стали стихать, потом заскрипели ступени лестницы, ведущей в «кельюшку» Глафиры.

2

После того дня внешне как будто ничего особенно не изменилось (разве что Глафира перестала спускаться к обеду; но теперь и обеда-то как такового не было, потому что и хозяйка велела приносить еду в свою спальню и ела там со старушкой-родственницей при закрытых, что называется, дверях), но жили теперь открыто «двумя мирами»; в редкие только дни, когда собирались немногочисленные гости, все домашние, включая и Глафиру, сидели за столом, а Федор Дмитриевич достаточно благожелательно, хотя и со сдержанностью, обращался к жене, и та ему тихо отвечала, но, кажется, никогда не глядела в глаза.

Однажды поднявшись к Глафире, Федор Дмитриевич застал там Катерину. Катерина очень смутилась неожиданному приходу хозяина (она приходила к Глафире, когда его не было дома), встала и хотела выйти, но Федор Дмитриевич остановил ее с ласковостью: «Сиди, сиди, ты нашему разговору не помеха». И как Катерине ни хотелось уйти, как ни неловко ей было, ослушаться она не посмела и осталась. Ничего серьезного Федор Дмитриевич тот раз не говорил, а так: о том, о сем, о десятом – но поглядывал часто и внимательно на сидевшую с опущенной головой Катерину.

Потом такой неурочный приход повторился еще раз, потом еще раз, и казалось, что Федор Дмитриевич нарочно выбирал такое время, когда бы его не ждали. И всякий раз Катерина хотела уйти, и всякий раз он оставлял ее. Порою он входил озабоченный, говорил сестре о затруднениях в делах, что вот и самому ему так трудно иногда бывает, что кажется – пропади она пропадом, такая жизнь. Он качал головой, оглядывался на Катерину; та сидела замерев и глаз поднять не могла.

Как-то зимой уехал Федор Дмитриевич в Москву и отсутствовал более месяца. И в один из дней его отсутствия, оставшись одна в своей комнатке под лестницей и раздевшись уже ко сну, почувствовала вдруг Катерина, как что-то такое большое и плотное подкатывает к самому ее горлу, и увидела она Федора Дмитриевича, как он в последний раз приходил к сестре, услышала его чуть с хрипотцой голос, увидела, как ровно лежат друг к дружке колечки его бороды, и – испугалась Катерина, а комок уже подпер к самому горлу, и не было сил бороться с собой, и все ее тело сжалось, и прошла по телу дрожь, и в этой дрожи было что-то страшное, идущее извне к ней, и что-то сладкое, идущее из самого ее нутра. И она, едва сдерживаясь, успела ухватить подушку и плотно, что было сил, прижала ее к лицу.

А когда в один из вечеров сидели в комнате Глафиры и та проговорила как бы про себя: «Да, все не едет…», то Катерина почувствовала, что лицо ее сделалось горячим, и она встала и отвернулась, словно для того, чтобы поправить свечу; и долго и тщательно поправляла.

В восемнадцатилетней жизни Катерины не было любви. Был, правда, в отрочестве еще соседский мальчик, и она, то ли из окна дома, то ли украдкою в щель забора, любила смотреть, как он играет с другими ребятами, но только все боялась, что кто-нибудь застанет ее и непременно догадается; потом соседи уехали, и мальчик уехал с родителями Она жалела, что он уехал, но это быстро прошло. Жизнь была трудной, работы собиралось много, хозяйка (дальняя родственница) была строга: немолодая, очень худая, словно изъеденная изнутри болезнью, с желтым скуластым лицом и длинными костлявыми руками; она и в самом деле была больна, и болезнь ее – какая-то затяжная и тоскливая – сначала каждый год, потом месяц, а потом, кажется, каждый день изменяла ее и без того тяжелый характер – ужесточая его и направляя тоску и боль на всякого, кто находился в данную минуту перед ней. Чаще же всего находилась Катерина, и жизнь ее была тяжела.

Муж хозяйки, полнокровный, коротконогий, всегда с лоснящимся лицом человек, старался дома бывать пореже, чтобы пореже видеться с женой, тем более что любил не отказывать себе во всяких возможных удовольствиях жизни. Жена знала о вкушаемых мужем удовольствиях, а потому в доме не было мира, а иногда такие раздавались крики, звон разбиваемой посуды и скрежет сдвигаемой легкой мебели, что какой-нибудь случайный прохожий останавливался внезапно на улице и настороженно слушал, а потом, бегло оглядевшись по сторонам, быстро уходил своей дорогой. В последний год особенно тяжко приходилось Катерине, потому что муж хозяйки стал к ней приставать: сначала просто смотрел на нее нехорошим взглядом и при этом вытирал лицо платком, потом всякие слова стал говорить (как будто бы хорошие и ласковые, и губы его при этом сладко растягивались, и Катерине становилось страшно), а однажды, под вечер, за огородами, когда Катерина, возвращаясь откуда-то, спешила до темноты вернуться, он вдруг встал из-за дерева, подошел неспешно и вдруг, ни слова не говоря, обхватил Катерину и потянул куда-то в сторону; кричать она боялась, и лицо ему царапать боялась, и только вырывалась неистово, а он сопел, и тянул ее, и касался своим лицом ее лица, и ей казалось, что от этих прикосновений на щеках у нее остаются жирные и грязные пятна. Она таки вырвалась, потому что в это время кто-то появился на взгорке и смотрел в их сторону. Потом он еще приставал – и в доме, когда не было жены, и во дворе, за сараем – но не так настойчиво, потому что близко были люди и могли услышать, а Катерина с того самого первого дня, когда приходилось идти за огородами, деревья огибала далеко стороной и внимательно глядела по сторонам.

Но однажды: не успела она войти в дом, как хозяйка накинулась на нее, крича, что она неблагодарная, что она тварь, что ее убить и разрезать на кусочки мало; и еще такими словами называла ее хозяйка, которыми называют тех женщин, с какими постоянно водился хозяин; кроме слов, хозяйка еще два раза больно ударила Катерину по щекам (она, может быть, хотела ударить еще больше, чем два раза, и сильнее, но в последние месяцы она совсем сдала, задыхалась очень, а руки ее заметно дрожали и словно не хотели повиноваться). Потом хозяйка схватилась обеими руками за грудь и упала на пол, сильно стукнувшись о доски затылком. Катерина подбежала к ней, стала ее поднимать, но та была тяжела, что-то пыталась еще выкрикивать непонятное, а на губах ее выступила розовая пена. Катерина перепугалась, выбежала за ворота, стала звать людей. Люди пришли, перенесли хозяйку с пола на кушетку и послали за мужем.

А через полторы недели хозяйка умерла.

На следующий день после похорон, ранним утром, Катерина ушла из этого дома навсегда. Она сама не знала еще, что будет с ней, как она будет жить и чем, но твердо чувствовала, что никогда сюда не возвратится. Две ночи она переночевала у знакомой (еще по жизни в родном селе) женщины, но оставаться дольше там было нельзя, потому как дом был маленький, семья многодетна, муж пил запоем, и, возвращаясь ночью, страшно кричал бессмысленно какие-то угрозы, и громко колотил в дверь кулаками. Но Катерине повезло: женщина пожалела ее, пошла к знакомой попадье («Сирота, и совсем некуда податься, и много натерпелась, а девка хорошая»), а та сказала, что вот есть у одного купца известного место кухарки и что пока не знает, как и что, но завтра переговорит с хозяйкой. Попадья не обманула, и так Катерина попала в дом Федора Дмитриевича.

Сначала она хозяина боялась и тайно думала, что все может повториться с ней, как и в прежнем доме, и тогда совсем неизвестно – куда идти. А здесь, хоть тоже и нелегко, и хозяйка со своим характером, и придирается зазря, но все-таки место хорошее и можно здесь поработать долго, пока жизнь, может быть, что-то другое и хорошее покажет. Но страхи относительно хозяина оказались напрасными, и хозяин, хотя с ней почти и не говорил, как видно, был совсем человек не такой, которого нужно было в этом смысле опасаться; и несмотря на хмурость и всегдашнюю озабоченность делами, кажется, что даже и хороший человек.

И вот теперь, после того, как Глафира, невзначай как будто, при ней вспомнила о брате, Катерина почувствовала, что в чем-то она виновата. Она себе потом говорила, что не знает, в чем она виновата; а еще позже говорила, что ни в чем  т а к о м  она виновата быть не может; но она все равно чувствовала, что виновата, и прислушивалась, когда около дома останавливались сани, и стояла так, прислушиваясь и замерев, не решаясь подойти и выглянуть в окно.

Но она пропустила тот час, когда он возвратился, потому что не была в доме, а ходила за продуктами. Впрочем, как будто ничего и не произошло, только Ефим, встретив ее у ворот, проговорил как бы нехотя (но ей показалось, что это он только так, как будто бы нехотя, а в самом деле…): «Вернулся хозяин-то». Она увидела в прихожей его шубу и картуз и быстро прошла на кухню.

В этот вечер она к Глафире не пошла, а сидела в своей комнатке одна, чутко прислушиваясь к звукам в доме: вот прошуршали шаги старушки-родственницы, вот что-то из другой комнаты ей сказала хозяйка, вот пес заворчал во дворе под самым окном, вот будто бы опять шаги тихие, дальние, не разобрать – чьи? И опять тихо, а она сидит и боится пошевелиться. Так она сидела, слушала и – нечаянно заснула. Разбудил скрип лестницы над самой ее головой – и она поняла, что это он. Где-то на самой середине скрип вдруг прекратился (словно  о н  тоже прислушивался), потом скрипнула ступенька вниз, вторая; сердце Кати заколотилось гулко, и она крепко прижала руки к груди; но скрип опять прекратился, и через мгновенье – решительно и твердо пошел наверх.

Федор Дмитриевич пробыл у сестры долго и только, наверное, за полночь, осторожно проскрипев ступенями, ушел к себе. Катерина смогла заснуть только под утро.

А на следующий день Федор Дмитриевич сам пришел к ней. Она стояла у окна кухни и не слышала, как он подошел – то ли он так неслышимо ступал, то ли она сама задумалась вдруг о чем-то и незаметно ушла в себя. Только она сначала слабо, а потом, как уколом, почувствовала на себе взгляд и быстро обернулась. Он стоял в дверях, смотрел на нее, чуть склонив голову набок, и тоже, кажется, ушел в себя; а когда она резко обернулась, вздрогнул и – вернулся. Несколько мгновений они смотрели друг на друга: он, в дверях, склонив голову набок, она – через плечо, как бы забыв повернуться. Потом он покашлял, словно в горле его першило, сухим кашлем, а она повернулась и встала, заведя руки назад и держась ими за край стола – крепко, так, что ощутимо было, как ломит пальцы. «Я вот здесь приехал, – проговорил Федор Дмитриевич неожиданно тихо и глядя в угол, на край стола, – и вот пришел. Да…» Он постоял так, потом медленно поднял глаза на Катерину и сказал с усилием: «Хотел увидеть… ты прости». Она молчала и глядела на него широко открытыми глазами. Что она могла ответить? И могла ли вообще говорить? Он постоял еще, раза два собирался как будто что-то сказать, но только вздыхал осторожно. Потом сказал: «Да. Так вот», и, медленно повернувшись, шагнул к двери. Он уже вышел, но здесь рука его, лежавшая на дверной ручке, остановилась, и он повернулся к Катерине. Только теперь она заметила, что в руке у него туго завернутый в бумагу сверток. Он подошел, протянул руку и положил сверток на край стола возле Катерины. Кратко сказал: «Тебе». И больше ничего не добавив, круто повернулся и вышел.

Катерина смотрела на сверток, не решаясь к нему прикоснуться. Потом она пошла к шкафу, достала кастрюлю, подошла к столу (сверток лежал на другом конце), поставила кастрюлю и только теперь подумала о том, зачем она нужна ей и что она хотела делать? Она так постояла, рассеянно глядя перед собой, потом опять прошла к шкафу, поставила кастрюлю на полку, взяла крышку, накрыла кастрюлю (осторожно, чтобы не звякала крышка, но она все равно звякнула, и Катерина вздрогнула, потому что ей почудилось, что этот резкий звук может быть слышим во всем доме; ей даже показалось, что после того, как звук стих, наступила какая-то особенная тишина, словно там, внутри дома, все услышали и теперь прислушиваются к должным последовать еще звукам), и она, не прикрывая дверцы шкафа, осторожно, на цыпочках, вернулась к столу и так же осторожно, придерживая руками сиденье, опустилась на табурет.

Мысли вертелись в голове, быстро сменяя друг друга, и все были не о том, о чем она хотела подумать. Но здесь она вспомнила, как встретил ее за огородами прежний хозяин, и как, ни слова не говоря, обхватил ее и стал тащить, и она почувствовала жирные пятна на лице от его всегда лоснящихся щек… – и Катерина потянула руку, и тронула лицо, и отдернула руку. Она отдернула руку не потому, что что-то почувствовала на лице, а потому, что внезапно услышала тихие близкие шаги. Делая все машинально и не успев ни о чем подумать, но с какою-то явившейся ей в одно мгновение четкой энергией движения, она быстро поднялась, схватила со стола сверток и, словно могла точно рассчитать, что он там поместится, сунула его в довольно узкую щель меж шкафом и стеной (сверток поместился, будто сохранное это место было для него заранее предназначено). Оторвав руку, она бросилась к шкафу и открыла дверцу. В это самое время и дверь открылась, и вошла старушка-родственница. Катерина увидела ее только краем глаза, потому что тут же нагнулась и стала, гремя посудой, доставать из самой глубины вдруг понадобившуюся ей миску. А когда распрямилась, чувствуя, как кровь прилила к голове, и обернулась, то увидела, как старуха смотрит на нее, сложив на животе руки. Подслеповатые глаза смотрели странно. Старуха молчала, а Катерина заставила себя отойти к столу, взять нож и продолжить то, что она делала еще до прихода Федора Дмитриевича, то есть чистить овощи. Она быстро задвигала ножом, волосы ее упали на глаза, и она ощущала, как они липнут к лицу. За спиной было тихо. Так продолжалось, может быть, минуты две. Наконец она не выдержала и оглянулась. Старушка-родственница стояла на том же месте у двери, держа в руке керосиновую лампу (за которой, видимо, и пришла), и, не мигая (как показалось Катерине), смотрела на нее. Как только взгляды их встретились, старушка повернулась и тихо вышла. Катерина опустила руки, и, выскользнув, большой, с круглой ручкой нож, неровно перекатываясь, покатился по полу.

Весь остаток дня прошел как бы во сне; все смешалось в Катерине: и тревога, и страх, и стыд, и своя вина, и недоумение. И она опять сидела в своей комнатке под лестницей, зябко (хотя в доме было жарко натоплено) кутаясь в одеяло, и никак не могла заставить себя лечь: знала, что если ляжет, то будет еще хуже, еще тревожнее, еще страшнее. Так она просидела, может быть, час, может, два, а может, и больше. И вот, среди сумбура и страхов, одна какая-то, еще неясная, мысль стала словно цепляться, словно стараясь вырваться из сумбура и встать в стороне, на видном месте. Катерина медленно подняла голову и посмотрела в темное пространство перед собой, и – вспомнила: сверток. Он остался там, на кухне, в щели, меж шкафом и стеной. Да, сверток, она совсем забыла о нем. Но как же она могла забыть? Она не знала, как могла забыть о нем, о самом главном – но ведь забыла же! Сначала все помнила и даже как будто чувствовала, как он там лежит, как ему там лежится (так ощущала, словно сама забралась в эту щель и лежала там тихая, неподвижная, как бы мертвая), но потом забыла – как не было ничего: ни его прихода, ни ее оцепенелости, ни его слов и того, как он смотрел на нее, склонив голову набок. И вот сейчас увидела.

Она поднялась, накинула старенькую, с расползающимися нитками шаль и, замирая на каждом шагу и прислушиваясь к сонно затихшему дому, босая, ступая на носки, прошла в кухню. Свечу она засветить боялась и, вытянув перед собой руки, подошла к шкафу, ощупала стену и протянула руку в щель. Сверток лежал на месте, и она осторожно потянула его, повернулась, выпрямилась и – замерла. Ей показалось, что в темени у двери стоит кто-то. Она стояла не дыша, прижимая к груди сверток, и не мигая, как бы заледеневшим взглядом, смотрела в темень у двери.

Она и не помнила, как решилась пошевелиться, как бежала потом по коридору, не думая уже – слышит ли кто-нибудь ее или не слышит, бежала, шлепая босыми ногами, и чуть не упала, ударившись об угол стены, – только бы добежать, только бы укрыться одеялом, с головой, подогнуть под себя ноги, закрыть глаза и лежать так, лежать одной, со страхом и в тревоге, но отделенной от всего, от всех.

Она вбежала в комнату, споткнувшись о порог, но не выпустила сверток, поднялась, бросилась на кровать, потянула одеяло, свернулась калачиком и замерла, не чувствуя больше ничего и ощущая только гладкость плотной бумаги, прижимаемой к груди.

В свертке оказался шерстяной цветной платок, красные с черным цветы по белому полю. Она внимательно рассматривала подарок, расстелив его утром на кровати, трогала мягкую шерсть. Было уже хотела примерить, посмотреться в маленьком, вделанном в стену зеркальце, но только взялась за концы, чтобы накинуть на голову, как руки ее сами собой опустились, и она, аккуратно сложив платок, положила его под подушку; туда же (тоже аккуратно сложив и разгладив поверхность) Катя положила и бумагу.

Прошел еще день. В хлопотах и работе, которую она сама себе придумывала, не боясь и не думая, что такое внезапное рвение кое-кого может насторожить. Но, кажется, никого это не настораживало. Впрочем, и внимания на нее обращали мало, а только по обеденной надобности. Федора Дмитриевича она в этот день видела только раз: она шла по двору, а он спускался с крыльца; Катерина успела шагнуть за угол дома.

А еще через день ее позвала к себе Глафира. «Что ж не приходишь, или скучно тебе у меня? – сказала она, внимательно глядя на Катерину (она всегда так смотрела, но теперь Катерине показалось, что она смотрит по-особому); Катерина опустила глаза, ответила, что работы много набралось и что она – «спасибо» – придет вечером. «Приходи, приходи, а работа – она никогда не переводится, до самой она нам смерти назначена».

Вечером Катерина пришла. Сидела как и обычно, как и во все прошлые разы: Глафира читала чуть монотонным голосом, поднимала голову в каком-нибудь трудном месте и, не отрывая пальца от строчки, по которой она водила при чтении, разъясняла Катерине трудное место, В кажется, себе самой так разъясняла. Но Катерина мало понимала из прочитанного, а объяснения слушала невнимательно: то прислушиваясь к почудившемуся скрипу на лестнице, то к звуку голоса Глафиры, то смотрела, как ровно светится в недвижном пространстве огонек лампадки, то глядела за лампадку, и ей казалось, что оттуда, из сумерек угла, смотрят на нее немигающие, все знающие про нее, но почему-то все-таки нестрогие глаза. Она знала, что это грех думать, что у бога нестрогие глаза, и корила себя за это, но никак по-другому заставить видеть себя не могла: глаза смотрели всезнающе, но не строго. «Да ты не слушаешь», – вдруг говорила ей Глафира, и Катерина вздрагивала и глядела на Глафиру виновато и просяще. Она боялась Глафириных глаз, но она и хотела, чтобы Глафира поняла сама и спросила  о б  э т о м. Но Глафира опускала глаза в книгу и опять принималась читать, водя пальцем по строчкам и чуть напряженно шевеля губами.

А потом… вдруг, неожиданно, дверь раскрылась, без стука (так чутко прислушивавшаяся Катерина и не услышала знакомого скрипа ступенек; прослушала), и вошел Федор Дмитриевич. Глафира подняла голову и с удивлением (впрочем, чуть только проявившимся) посмотрела на него. Он прошел и, ни слова не говоря и не глядя на сестру, сел на стул лицом к Катерине. Катерина почувствовала, как дрожат ее руки и как кровь приливает к лицу; она встала и шагнула к двери. Но тут же встал и Федор Дмитриевич. «Не уходи, – сказал тихо. – Останься. Сюда хожу, чтобы тебя видеть. Не уходи». Катерина стояла почти спиной к Глафире и вполоборота к нему; и она чувствовала взгляд Глафиры. Какое-то мгновение она промедлила, и Федор Дмитриевич, шагнув к ней, взял ее за руку. Катерина опять села. «Читай, сестра, – проговорил Федор Дмитриевич со вздохом. – Читай, и я послушаю». Он опять сел напротив Катерины, а Глафира, помедлив только несколько секунд, стала читать, водя пальцем по строчкам и чуть напряженно шевеля губами.

Так Глафира читала и, как и прежде, останавливалась, чтобы разъяснить трудное место. Потом она медленно закрыла книгу, положила ее с краю стола, а Федор Дмитриевич встал, поклонился сначала Глафире, потом Катерине и, ни слова не говоря, тихо ступая, вышел. Катерина сидела, не знала, что ей нужно (и можно ли сейчас что-либо вообще) делать: встать ли и выйти молча, или что-то еще сказать, или сидеть так и ждать, когда заговорит Глафира. Но Глафира «не заговорила». Она только чуть слышно произнесла: «Поздно. Иди».

А потом… Но разве объяснишь самому себе, что и почему с тобой так произошло и почему все так вдруг сошлось, что совершилось именно то, чего ты больше всего боялся и чему не должно было совершаться, потому что сам ты верил так мало в вероятность такого поворота. Но если заглянуть внутрь себя, поглубже и пообширнее, а главное – честно (самому с собой более всего и трудно быть честным), и шаг за шагом просмотреть всю ведущую к событию дорожку, то можно увидеть, что сам ты, противясь разумом, но чувственно стремясь, подошел к этому самому «такому повороту» и сделал-таки его хорошо и правильно, доказав самому себе, что все еще ты стоишь «у поворота», все противишься (и возмущаешься неостаточной верой в сопротивление свое), тогда как, если заглянуть «за поворот» на ту самую дорожку, то так, окажется, далеко ты ушел, что только черная точка видна у горизонта, да и то не различишь – ты ли это? или далекое дерево на равнине вводит в обман смотрящего, а сам ты уже там, «за», и – не дотянуться, не догнать, не окликнуть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю