Текст книги "Чистая сила"
Автор книги: Михаил Иманов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 30 страниц)
Чистая сила
События действительные и те, которые мы только вообразили, по прошествии времени (а в особенности в удалении от мест, где они происходили или воображались), перемещаясь в памяти, постепенно стирают границу меж вымыслом и реальностью. Плохо это? хорошо ли? – думается, что такой вопрос неправомерен; излишен, во всяком случае. И если для полноты картины мы представляем происходившее с другими, как произошедшее с нами, то разве мы грешим против правды? И разве есть такое в мире (даже и из самого фантастического), что бы не могло хотя бы коснуться нас, родных наших, всех и каждого?!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1Однажды, в вагоне поезда, во время жестокой бессонницы, беседовали мы с попутчиком. Сидели в едва освещенном пустом коридоре на откидных стульчиках, склонившись голова к голове, и вполголоса говорили. Вернее, говорил он один, а я слушал. Был он молод, почти мне ровесник, двадцати шести – двадцати семи, примерно, лет, среднего роста, широкоплечий, с круглым лицом. И ничего в нем особенного не было, только глаза – ласковые и виноватые. Я смотрел в них, когда он говорил, и мне казалось, что он с этой виноватостью и родился и что это было уже в самом детском его взгляде, когда никакого выражения маленькому человеку иметь еще не положено.
Рассказ его получался открытым настолько, что в некоторых местах я вынужден был опускать глаза или внезапно оборачиваться на вдруг послышавшиеся мне сзади шаги. Мне кажется, что он этого не замечал, да и безразлично ему было, как я воспринимаю и какова степень допустимой откровенности с незнакомым совсем человеком. Впрочем, мы были с л у ч а й н ы е попутчики, а это в корне меняет дело.
Рассказывал же он мне о том, как не сложилась его семейная жизнь, и что, после четырех лет их брака, жена ушла от него, и что ушла она к другому, и что забрала их дочь, и что ему невыносимо трудно, и что он сейчас едет: «Да разве не все равно, куда я сейчас еду, если мне ехать некуда!»
О своей жене он плохо не говорил, напротив, как-то слишком простительно, и я подумал сперва, что в этом есть большая и заметная доля этакой самоуничижительной рисовки. Но потом я понял, что ничего такого нет и что он в самом деле любит свою такую жену и никак не может понять, отчего все так вышло. «Он, может быть, и хороший человек, – говорил мне мой попутчик про нового мужа, – но ведь мы прожили целых четыре года, и у нас дочь». «Эх, – хотелось ответить мне, – куда как много: целых четыре года. Здесь люди по пятнадцати лет…» Но это только сначала мне так хотелось сказать, а потом я устыдился того, что подумал.
Он говорил не прерываясь, многое повторял по два и даже по три раза. Не знаю: делал ли он это от забывчивости или потому, что ему именно так нужно было выговариваться. Но что здесь думать – у всякого по-разному складывается рассказ о жизни, здесь о форме думать нечего, тем более, если жизнь не удалась.
Меня уже стал утомлять этот ночной бесконечный разговор: я чаще стал смотреть по сторонам, на свое отражение в черном стекле, на его отражение, на редкие огни за окном. И вдруг он прервался. Я, кажется, вздрогнул от этой внезапности, во всяком случае, присмотрелся к его лицу. И я увидел его лицо странным, а виноватое выражение его глаз уж слишком озабоченно-виноватым.
– Знаешь, – проговорил он глухо, как будто бы говорил откуда-то изнутри, из-под оболочки, – знаешь, я сейчас вот о чем подумал: я вот говорю, жалуюсь, и плохо мне, и больно, и тоска, и безысходно… а я вот о чем подумал – что я сделал за все свои годы жизни доброго хоть кому-нибудь? А? Хоть кому-нибудь, чтобы иметь право говорить о своих… Я подумал, и знаешь – я не смог припомнить.
Я начал с воспоминания об этом ночном разговоре, хотя никакого непосредственного отношения он к излагаемым здесь событиям не имеет (то есть совсем не имеет никакого отношения). Вспомнил ли я о нем, потому что и мой рассказ начинается с поездки, так, случайно, или по какой причине? – не знаю, но вероятнее всего последнее – «по причине». Причину же в двух словах не объяснишь, да, собственно, совсем и не нужно в двух словах: начнешь и все не в точку – либо что-то излишне-значительное выйдет, либо что-то уж очень уменьшительно-простое. А потому – достаточно предисловий!
Была вторая половина осени, и поезд вез меня на юг. Трудно было поверить, глядя в окно на мокрую землю, на бурую уже листву у подножья деревьев, на словно сквозь слюду видимое пространство у горизонта – да, трудно было поверить, что на юге лето. То есть можно было представить, что солнце там еще ощутимо горячее, что деревья еще не обнажены, но представить, что там самое настоящее лето, что люди ходят в рубашках с коротким рукавом, а чтобы не напекло голову, покрываются шляпами – было трудно. Однако, судя по всему, так оно и было, хотя я сам этого никогда не видел, потому что за всю мою двадцатичетырехлетнюю жизнь южнее Саратова не бывал. Но Саратов, хотя и находится значительно южнее нашей средней полосы, – какой это юг. И… Но – опять отвлекусь.
Конечно, следовало бы сказать: кто я-то сам такой есть? Для того чтобы читатель знал, с кем имеет дело и стоит ли вообще продолжать чтение. Вопрос этот может показаться даже и кокетливым, и я признаю это, но, с другой стороны, как же его не поставить, этот вопрос, если сам я о себе не могу рассказать ничего примечательного, однако же берусь рассказывать длинно и подробно. Но, во-первых, сама история очень даже необычная, чуть ли не приключенческая, и в некотором роде вполне таинственная, если бы… (Но как тут сразу скажешь? Никак невозможно сразу.) Во-вторых, ничего, как я уже пояснял, особо примечательного о себе сказать не могу, но уже в то время (история эта случилась несколько лет назад), когда мне шел двадцать пятый год – я пытался думать серьезно и размышлял над тем, что происходит вокруг, и что происходит внутри меня самого, и как эти две стороны совмещаются. А это уже не мало. Правда, я тогда уже думал, что стану писателем. Я думал так, но еще ничего не писал (если не считать не заслуживающие внимания пробы; только для себя). И хотя отличительное свойство писателя – это собственно писание (и я это понимал), я считал, что по-настоящему садиться за лист бумаги можно только тогда, когда почувствуешь и поймешь, что сможешь выразить нечто значительное и одновременно нужное людям. Профессиональное же умение должно из этого значительного (что увидишь, соберешь и осознаешь внутри себя) родиться. Если же взять наоборот, что профессиональное умение само по себе приведет к теме, то литература, по моему мнению, становится суммой приемов. Я же этого для себя никак не хотел. И хотя выжидание тоже имеет ту опасность, что ждешь-ждешь, ищешь-ищешь, а ничего так и не найдешь, и ничего не дождешься, да еще, в конце концов, сделаешься брюзгой: «Мол, – будешь говорить, – жизнь вот не сложилась, а то бы я такое показал!.. А «по маленькой» не желал жить, вправе себя не чувствовал, хотя многие живут – с чистой совестью и в достатке». И прочее, и прочее, в том же роде, в общем-то, если пытаться быть великодушным, вполне простительное. И эту опасность я понимал, но – такую я взял для себя теорию, если хотите: если смогу вобрать в себя что-то жизненное, нужное и глубокое, то – все из него и родится. А если не смогу, то – и рождаться незачем.
Не знаю, достаточное ли это объяснение, но надеюсь, хоть в малой мере что-то поясняющее.
Теперь немного о биографической стороне моей жизни. Она, если не входить в детали, короткая и много места не займет.
Родился я на Крайнем Севере, где в ту пору работал отец, покинувший родные свои места более тридцати лет назад, учившийся и окончивший институт, живший по разным городам, прошедший все четыре года войны (из них год по госпиталям, вследствие двух средней тяжести ранений) и наконец направленный на Север. Был он главным механиком, потом главным инженером, потом директором большого рудника под названием «Угольный ручей». Там же, на Севере, он встретился с матерью, они поженились, и через два года родился я.
Мать была из глухой, почти затерянной в степях на восточной окраине Саратовской области деревеньки, где и линию электропередач провели только четыре года спустя после войны; жили бедно, а порой и совсем неизвестно – как жили? Мать первая из их района поступила в институт. Несколько раз впору было бросить, но выдержала как-то и доучилась. А при распределении попросила комиссию направить ее туда, где «самое большее платят», и пояснила, что по-другому ей никак нельзя, потому что очень надо помогать своим. И направили ее в ту самую крайнюю северную землю, где и в самом деле «больше всего платили», но куда двадцатидвухлетней деревенской девушке по разным причинам ехать бы не следовало. Она поехала и радовалась так удачно сложившимся обстоятельствам. Уже на месте она все поняла, в первый день испугалась, часто плакала по ночам, но делать было нечего – и она осталась.
(Потом она рассказывала мне длинными вечерами о той своей жизни, тихим голосом, полузакрыв глаза.)
…Морозы трескучие, пурга с подвывами, ночь долгая, поселок в десять домов – вот и жизнь. Женщины там разные были, иные, фронтовички, знали, как жить, а тоже маялись. Мужчин же хоть и много, а женихов нет. Сначала она и не думала об этом всерьез – обжиться бы да прижиться. А уж потом понимать стала, что одной здесь не выдюжить, что одной здесь никак – пропасть можно. Только – думай не думай, а одними думами не проживешь. Забралась в такую даль: сюда никакой царевич ни на каком сером волке и за десять лет не доскачет.
Впервые она увидела его в столовой: сидел один за столом в кожаной трофейной куртке, в собачьих унтах, волосы черные, с красивой проседью на висках. Ел не торопясь и ни на кого не обращал внимания. За ним же наблюдали, и внимательно: за соседним столом сидели две женщины, обе средних лет, плотно сбитые и даже как будто похожие друг на друга, но одна была подвижнее. Они склоняли головы над столом, говорили громким шепотом, но намеренно невнятно; потом та, что подвижнее, повернулась в его сторону и сказала: «Это надо записать!» Но он их не замечал. Он их не замечал даже и тогда, когда они стали катать хлебные шарики и кидать их ему на стол.
– Мужчина видный, – говорила матери соседка по столу, – и самостоятельный, и серьезный. По всему видно… А кому достанется – неизвестно: холостой, а вроде бы и не жених. А красивый…
Да, он был красивый. Но виделись ей в нем какая-то грустная усталость и какая-то тяжелая сосредоточенность.
Потом они познакомились: и случайно, и еще потому, что заметили уже друг друга. Все свершилось быстро, то есть их брак состоялся совсем для нее неожиданно, как ей казалось – второпях.
Она жила тогда в бараке, занимала отдельную комнатку, которая была так мала, что если лечь на кровать, стоявшую у противоположной от входа стены, то одной рукой открывалась дверь, а другой можно было дотянуться до окна. И это только так называлось, что комнатка была отдельной: все, что происходило в других помещениях, было слышно так, словно и не было совсем стен; они были фанерными. Из мебели стояли только кровать – старая, железная, под сетку были подложены доски – да тумбочка; больше не было ничего, даже и стульев. Под кроватью же хранилось ее главное достояние – мешок картошки. Картошка прорастала белыми усиками, и не было никакой возможности бороться с таким проявлением неиссякаемой природной жизненной силы.
На третий день их знакомства и кратковременного разговора ни о чем он постучал в дверь ее комнаты, и когда она открыла, то увидела его запорошенного снегом, с красным от мороза лицом; в руках он держал две новенькие табуретки. Он вошел, запыхавшийся и большой, сел, расстегнул тулуп и, посмотрев снизу на взволнованную девушку, сказал:
– Выходи за меня замуж!
Она ничего ответить не смогла, а только стояла замерев, прижимая к груди ворот накинутой на плечи кофточки, глядела на пол, видела, как возле табуреточных ножек образуются водяные круги и – ничего не понимала. Ей всегда мечталось, что сначала за ней будут долго и осторожно ухаживать, как ухаживал на последнем курсе светловолосый курсант-связист, дарить цветы или еще что-нибудь, говорить разные хорошие слова или читать красивые стихи и гулять по набережным до самой полуночи – и все другое, что она знала и что умела себе представить. Но здесь не было набережных, а мороз стоял за сорок, а ночами страшно завывала на разные голоса пурга. И еще: она знала, что не особенно хороша собой и все ее женское – это молодость и девичья целомудренность. И хотя она не понимала, сможет ли полюбить этого властного, немолодого уже человека, – ей было приятно и боязно.
Но это все было потом, все эти мысли, а тогда она стояла и не могла поднять глаз и слышала его дыхание и плач ребенка за стеной. Ребенка успокаивал женский голос, говорил ему всякие бессмысленные слова, а она слушала их так, словно в этих словах для нее заключался особый смысл и особое значение. Он встал, взял ее за плечи и сказал тихо:
– Ну вот и решили.
Свадьбу сыграли шумную и простую, потому что в тогдашних условиях трудно было достать даже самое необходимое – но гостей набралось так много (весь поселок), и так все шумели, что свадьба более походила на переполох, чем на торжество, определяющее дальнейшую жизнь двух сошедшихся друг для друга людей…
Потом была долгая жизнь в тех краях, переезд из этого поселка в другой, потом еще, а потом и в город – и более полутора десятков лет в этом городе.
А потом мы покинули Север и переехали в небольшой тихий зеленый городок средней полосы, недалеко от тех мест, откуда был родом отец и где у него совсем никого не осталось, и купили просторный особняк на окраине. Отец говорил, что устал от Севера: от морозов, полугодовой тьмы, от внезапных ночных вызовов, и что ему совсем не хочется вдруг умереть там и лечь в вечную мерзлоту, и что, в конце концов, он, наверное, заслужил право пожить в тишине и покопаться в собственном саду. Он и копался в собственном саду, и мне иногда думалось, что, реши судьба по-другому, он стал бы лучшим каким-нибудь садовником, чем был главным инженером и директором.
Когда родители купили этот дом, мне было двенадцать лет, а брату два года. Я хорошо помнил Север, а он не помнил совсем. Не могу сказать, что я любил Север: я еще не достиг тогда того возраста, когда любят или не любят места. Я любил своих друзей, любил наши заснеженные дворы, любил спускаться на санках с высоких гор, любил, когда отец брал меня с собой на рудник, смотреть из высокой диспетчерской на простиравшийся внизу широкий кратер с игрушечными отсюда вагонами, экскаваторами и самосвалами (впрочем, отец редко брал меня с собой, вообще редко мной занимался). Но больше всего любил я слушать чтение матери. Мы садились вечером в углу на диване, мать брала с высоких стеллажей книгу, включала настольную лампу с широким матерчатым красным абажуром, и я слушал и слушал, и мне только одного хотелось, чтобы это продолжалось всегда. Раза два в комнату входил отец (если был дома, конечно): иногда он только сурово смотрел с порога (сердце мое сжималось, а мама поднимала глаза и тоже молча смотрела на него). И уходил, но чаще говорил что-то вроде того, что уроки не выучены, что пора ложиться спать или что мама совсем испортит ему меня. Он не любил нашего чтения, называл это беллетристикой и говорил, что художественная книга, как десерт, – приятно в малых количествах, но в больших – вредно для здоровья. Он хотел, чтобы я был инженером и у меня была бы твердая специальность. Они спорили с мамой, и его доводы всегда брали верх, а мама иногда плакала после таких разговоров. Учился я плохо: всегда отставал по физике, математике и химии, то есть по «нужным» предметам, а то, что был первым учеником по литературе и истории, – это только раздражало отца. Что делать: но он был активным противником так называемого классического образования.
Но я все-таки окончил школу и даже поступил в педагогический институт на отделение русского языка и литературы. Для чего я туда поступал, я и сам не знаю: педагогом я быть не хотел. Скорее, потому что педагогический институт был в недалеком от нас городе и потому, что еще не знал, как мне нужно было жить и чем, а родители настаивали на получении высшего образования (отец согласился и на такое «высшее»). Но пробыл я в институте недолго – полтора всего года, так и не сумев к нему привыкнуть. Я оставил институт, крепко при этом поссорившись с отцом, и пошел в армию. А через два года вернулся, пожил дома год, совсем не ужился (с ними, да и с собой в первую очередь) и уехал. Жизнь моя сбилась с привычного – для родителей, соседей и родни – курса, и я посчитал, что лучше в удалении доказывать необходимость другой своей судьбы. Тогда же и мысль о писательстве вошла в меня прочно.
И я отправился на восток. Почему? Да бог его знает почему: так уж у нас, в России, велось издавна – ехали ли искать счастья, бежали ли от кого (и от самих себя в первую голову), решали ли попытать силы в борьбе с судьбой и стихией – отправлялись именно в восточную сторону, и почти никогда – в западную. Собственно, до Сибири я не доехал, а недалеко от Уральских гор сошел с поезда, огляделся, ничего еще толком не увидел, ничего еще толком не почувствовал, но решил: «Буду здесь». Сказал так себе и – остался жить. Специальности у меня никакой не было, и я пошел на завод железобетонных изделий бетонщиком второго разряда. Сначала жил в общежитии, а потом стал снимать комнату у тихой одинокой старушки. Старушка оказалась добрая, ни в чем меня не стесняла, и единственное неудобство моего житья заключалось в том только, что она любила слушать радио, а так как ее слух, по причине преклонных лет, сделался слабым, то включала она приемник на полную громкость и часто забывала выключать. Но с этим я свыкся довольно скоро, тем более что старушка рано ложилась спать.
Жизнь моя протекала без особых событий, а вернее, вообще без каких-либо… Прожил я так два года с половиной, но ничего во мне не прояснилось, а как будто бы еще больше затуманивалось: как быть? как жить? как быть нужным? как быть необходимым? что такое – жить праведно и с пользой? а что такое – плохо и бесполезно? А если праведно, то это уже значит с пользой? или с пользой – это как-то по-другому? – вопросы, вопросы… Они шли теперь ко мне не как раньше, поодиночке и в очередности, а наваливались сразу все, со всех сторон, грудой. И мне казалось, что я уже не смогу никогда ничего решить и что теперь я не имею даже сил отбиваться от вопросов, а словно бы копошусь только под грудою.
Ездил я в отпуск, к родителям: мать жалела меня, отец смотрел строго и по большей части молчал, только иногда спрашивая, когда я собираюсь браться за ум? А брат мой еще ничего не понимал и только наивно завидовал из своей детской жизни моей кажущейся свободе. Впрочем, речь не об этом, а совсем, совсем о другом.
Я ехал теперь на юг, отдыхать в санатории на берегу теплого моря, хотя был вполне здоров, не выглядел особенно уставшим, да и море, надо сказать, не особенно меня манило. Не знаю сам – просто наступила пора куда-нибудь съездить. Путевка была «горящей», досталась мне случайно, и я даже сейчас не могу припомнить, почему она мне досталась. А санаторий был очень, как мне объяснили, хороший и с отдельными номерами.
Поезд шел и шел, природа за окном менялась, но открывшееся лето не радовало меня, да и наличие его здесь как-то перестало удивлять; я смотрел в окно равнодушно.
2Потом уже, после всего случившегося, и не сразу, а время спустя, я вспомнил, что, не доехав до места, часа еще за четыре пути, я вдруг как-то странно ощутил себя, и такой бессмысленной представилась мне поездка – бессмысленной, пустой и совсем не нужной – что я даже почувствовал, что вот, через одно-два мгновения, встану, возьму чемодан (а то и так, как есть, налегке) и сойду на первой же станции. Может быть, это было мимолетное только, хотя и острое чувство, может быть, я и сошел бы, где пришлось, но – до ближайшей остановки было более двух часов езды – и я остался. И хорошо, что остался, потому что со следующей станции, собственно, все и началось.
Там в наше купе сел пассажир. Мы познакомились и разговорились. Звали его Алексей Михайлович. Был он среднего роста, с редкими темно-русыми волосами, одет просто, на вид ему можно было дать далеко за пятьдесят.
Разговор наш не пошел бы дальше обычных вагонных тем, если бы не всплыло одно примечательное обстоятельство: Алексей Михайлович жил именно в том самом городе на Крайнем Севере, где родился я. Но самое примечательное было то, что он знал фамилию моего отца (то есть и мою), хотя и не был с ним знаком лично, потому что в то время работал в соседнем поселке. Обстоятельство это меня почему-то обрадовало очень, но и удивило, а Алексей Михайлович объяснил, что северянам легче всего встретиться на юге, куда они непременно каждый год выбираются отогреваться и тратиться.
– И вы – тратиться? – сказал я.
– Я в большей мере… я по другим… – отвечал он вдруг как-то не в тон мне, серьезно и задумавшись; я смутился и замолчал, но через минуту, наверное, он сам ободрил меня улыбкой.
Мы с ним говорили и, конечно же, о Севере, о нашем городе. Оказалось, что Алексей Михайлович занимал там высокую должность в горнодобывающем комбинате, более высокую, чем даже мой отец, но я никогда бы не подумал сам, что он такой начальник, потому как держался он просто, если шутил, то без властной снисходительности, и за те два часа, что мы ехали, так мне понравился и такое я к нему почему-то почувствовал доверие, что стал говорить ему о том, что томило и мучало меня: вот так сразу и стал. Но это не было откровением перед случайным попутчиком, это я чувствовал твердо, нет, но он мне представлялся именно тем человеком, счастливо встретившимся наконец-то, что если уж возьмется разрешать со мной мои вопросы, то так сумеет выслушать, что это будет необходимее для меня и действеннее, чем какой-нибудь совестливо-назидательный рассказ.
Знаю, что со стороны может увидеться во внезапной моей откровенности (если и не мыслей, то чувств) какая-то праздность, то есть: «если можешь открыться так первому встречному, то почему бы не открыться второму встречному, третьему, пятому? значит, не так уж все и сокровенно в тебе, если так вот можешь… значит, более, может быть, свою особенность выставить хочешь?» Отвечаю, что нет, не более, хотя, наверное, и не без этого. Но что же тут такого страшного и что тут такого праздного? Если уж по-серьезному говорить хочешь и настоящее в человеке видишь, то лучше сразу свою особенность «выставить», чем шажками осторожными и хитроумно-деликатными путями вокруг да около кружить. Это первое пояснение. А второе – проще: устал я свое в себе носить, ждал только встречи счастливой, чтобы можно было кому-то все и «выставить». И главное – кто слушать возьмется и кому не в тягость это? А ведь всем так или иначе в тягость. Есть много умных и хороших людей, а все равно всякое чужое беспокойное чувствование в тягость, потому что чужое тяжелое – всегда наше. И если еще можно посочувствовать сдержанно, совет хороший подать, то уж на себя взвалить – прежде подумаешь многократно, до семидижды семи раз примеришься. Есть и такие, что и примеряться станут, но ноши не выдержат. Таких же, что и примеряться не станут, и тяжесть любую понесут – тех единицы. Но такого я вдруг увидел в Алексее Михайловиче. Поправят меня: «не увидел, а хотел увидеть, не различил, а придумал». Может быть, что и придумал. Но и здесь такое: ты придумал о человеке, а он, поверив тебе, по придуманному тобой совершился. Впрочем, тогда я ничего такого не думал, а открываясь, не сомневался. И был прав. Не в том прав, что так оно и было, а в том, что, придумав, – не сомневался. В конце концов, если и рисковал, то только одним собой.
Алексей Михайлович говорил тогда мало, можно сказать, что и совсем не говорил; я же путался, возвращался к уже сказанному, и так заговорился, что словно уже сам с собой и говорил, не думая о слушателе и его интересе. Но он слушал. А когда я спутался в очередной раз и оборвался, он улыбнулся. В любом другом случае улыбка, по крайней мере, обидела бы меня. Но здесь я был благодарен ему. Она была особая, то есть, может быть, и не особая, но – правильная: он улыбнулся даже и со снисходительностью, но в глазах его стояло другое, не противоположное, как бывает, улыбке… Не знаю, впрочем, как лучше объяснить. Словами если и возможно, то только приблизительно.
Оказалось еще, что он, Алексей Михайлович, проживает в том же санатории, куда направлялся и я, и, «имея кое-какие связи в здешнем мире», может устроить меня рядом с собой, тем более что соседняя комната сегодня должна освободиться.
Я спросил его, откуда же он теперь едет? Он почти нахмурился и сказал коротко, что по делам. Я опять смутился.
И в самом деле все устроилось именно так, как обещал Алексей Михайлович, то есть мы поселились вместе.
Корпус стоял на самой окраине густого малоухоженного парка, в стороне от главного корпуса (значительных размеров здания с колоннами) и, что называется, утопал в зелени; впрочем, здесь все в ней утопало. Постройка была деревянной, в два этажа, второй этаж опоясывала довольно широкая веранда, и вход в комнаты был через нее. Моя комната располагалась на углу, а рядом – комната Алексея Михайловича. Моя была маленькая, метров не более шести, его – в два, а то и в два с половиной раза больше. Убранство простое: кровать, тумбочка возле кровати, стол, ниша платяного шкафа сбоку от двери, на окне два ряда штор: ночные – из тяжелой плотной материи, и дневные – прозрачные и легкие. Мне нравилось здесь.
В первый же день я познакомился у Алексея Михайловича с Владимиром Федоровичем Никоновым, высоким сухим стариком, как-то уж очень тщательно одетым, с нездоровым цветом лица и голубыми, уже чуть водянистыми глазами; но смотрели они внимательно. Вообще он сразу показался мне странным: вошел без стука, сказал: «Извините», – сел, сложил руки на коленях, стал внимательно меня рассматривать, но с некоторым как будто беспокойством (хотя старался это делать деликатно) все время изменял положение тела и никак не мог найти удобной позы. С его приходом лицо Алексея Михайловича приняло как будто сумеречный оттенок, и выражение было не то чтобы недовольное, а такое, как бывает при несильной, но изо дня в день беспокоящей зубной боли. Он представил меня. Старик излишне долго держал мою руку и заглядывал в глаза. Потом мы все сели, а минуты через две-три молчания я понял, что мне нужно уйти. Я сказал, что пойду. Алексей Михайлович при этом как-то странно на меня посмотрел, и, только возвратившись к себе, я понял, что ему не хотелось, чтобы я уходил.
Было, несмотря на вечер, еще светло, и я отправился пройтись. Не знаю, почему я не пошел к морю: все первым делом идут к морю, и это естественно, а я просто стал бродить по аллеям. Я обошел, наверное, весь парк и возвращался к себе, когда меня окликнули:
– Не уточнишь, который час?
Я обернулся. Из-за кустов, в этом месте редких, с правой стороны аллеи на меня смотрел молодой человек лет тридцати, в ярко-красной рубашке, с аккуратно причесанными светлыми, даже белесыми волосами; волосы, казалось, лежали один к одному, словно каждый вытягивали и укладывали отдельно.
– Что? – сказал я от неожиданности резко.
– Не уточнишь? – повторил он, но теперь не так уверенно. – Время, а?
– Не ношу часов, – отвечал я и показал ему левую руку.
– Понятно. – Он коротко кивнул и вышел, с осторожностью раздвигая кусты, ко мне на аллею. Когда он вышел, я увидел на его руке часы с металлическим браслетом.
– Что, не идут?
– Почему не идут? – он приставил циферблат к уху, потом резко встряхнул кистью и приставил опять. – Очень даже идут.
– А почему спрашиваешь?
– Я? – не понял он сперва, но потом ответил серьезно: – Могут отставать, знаешь.
Я было уже хотел идти, но он остановил меня:
– Сегодня только приехал?
– Сегодня, а что?
– Ничего, – он повел плечами, – так. К слову… – и вдруг быстро протянул ко мне руку. – Петр… Коробкин. – Говоря «Коробкин», он посмотрел на меня так, будто бы я мог в чем-то усомниться.
– Александр, – представился я, отвечая на его довольно вялое пожатие.
Он спросил, где я остановился, и предложил проводить меня.
Разузнав кое-что обо мне, как я понял, только для того чтобы начать свое, заговорил так:
– Тоска, знаешь. Все говорят: курорт, курорт. А посмотришь, так и смотреть не захочешь. Жизнь течет, понимаешь, быстро, а толку? Я вот тебя спрашиваю – толк-то в чем?
Я ничего не понял, не ответил, а только пожал плечами.
– Вот видишь! – вяло обрадовался он и продолжал: – Я, должен сказать тебе без хвастовства, человек не простой, можно сказать даже, что со своими твердыми… – здесь он перебил сам себя и внезапно спросил, не женат ли я. Я отвечал отрицательно. – А-а, – протянул он, – тогда тебе не понять. Вот все пишут про женщин… а я не вижу… Я ей говорю: «Не в том суть, чтобы человек на аренах блистал, а в том, чтобы внутренне ощущал…» А она мне: «Вот в свободное время и ощущай сколько хочешь». Разве докажешь!
– Да кто спрашивает?
– Как кто? – удивился он. – Я же тебе говорю, что жена с родней своей. А родня, видишь ли, не простая, отец, – он поднял глаза к небу, – короче, еще тот… Говорит: «живи прилично». А я разве не прилично? Вот ты мне скажи: кто выше – инженер, к примеру, начальник цеха или спортсмен, к примеру, международного класса?
Я опять ничего не понял и опять не отвечал. Мы подошли уже к моему корпусу, и Коробкин говорил, держась рукой за стойку крыльца, тогда как я стоял уже на второй ступеньке.
– Нет, ты скажи, – настаивал он.
– А ты что – спортсмен? – спросил я вместо ответа.
– Я? Да ты что?.. – он ухватился за стойку и другой рукой. – Я артист, – и быстро добавил: – цирка.
– А в каком… – начал я, но он перебил:
– Оригинальный жанр. Но разве в этом дело! А если я не хочу. Ты понимаешь? Если у меня принципы другие! Ты про Бенвенуто Челлини слыхал?
Я помнил только, что был такой, кажется, ювелир, не то в прошлом, не то в позапрошлом веке, не то – и еще раньше; я кивнул утвердительно.
– Ну вот, – он ткнул себя пальцем в грудь, – можешь себе представить, что я современный он? Ну – можешь?
– Не знаю, – с некоторой невнятностью произнес я.
– Не знаешь, – он усмехнулся криво и вздохнул. – Вот и они не знают, внутренней сути не могут, понимаешь, разгадать.








