Текст книги "Чистая сила"
Автор книги: Михаил Иманов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Он не досказал, что будет, если он упустит эту «минуту». Он не досказал и остановился, тяжело и прерывисто вздохнул и сглотнул с трудом несколько раз. Все мы ждали, и даже Думчев не сделал в этой паузе ни единого неосторожного движения; Марта смотрела на Ванокина не отводя глаз и держала его руку в своих. Он осторожно высвободил руку. Начал он размеренно и тихим голосом, но все больше и больше одушевлялся течением своей речи и в середине говорил уже свободно, так, словно не пятеро нас было в комнате, а был перед ним один человек, и этот человек умел слушать, а он мог сказать этому человеку в с е:
– Я повторяю: мне не нужны теперь эти деньги (или как это там называется?). Да, это называется – чистая сила. Хороша же эта «чистая сила», а в особенности – чиста. Да, она чиста, не спорю. Только чиста она сама по себе, потому что всю грязь свою отдает, об людей чистится, на них грязь свою оставляет. А то, что сила она – с этим тоже не спорю. Сила! Да еще какая! Коробочка с резиночкой – вот весь ее приют, хоромы, так сказать. Что ж – хитрые хоромы, а главное – непритязательные. Только в таких непритязательных хоромах великая идея и может храниться, потому что великая идея – она всегда из хижин, но никогда – из дворцов. Я эту коробочку только сейчас увидел и все-таки предполагал хоть какой-нибудь сундучок, пусть и не старинной работы, но все-таки сундучок или укладку – хоть под старину. А оказывается, всего-то коробочка картонная, в которую старые счета складывать, да и то – просроченные, ненужные, только из педантизма хозяйского сохраняемые; так, на всякий случай. Я так много об этой коробочке сейчас говорю, хотя сама она, может быть, и полслова не стоит, ибо дело не в ней. Но говорю потому, что эта коробочка всю мою жизнь испортила. Да, испортила. И если даже я сейчас другое говорю и другое думаю, то все равно – возврата нет. Точно я знаю, что нет возврата. Знаю, что час пройдет, ну, пусть месяц, даже год допускаю, но все равно грязь из этой коробочки на меня вернется, как бы я тщательно (а я буду тщательно) ее сейчас ни соскабливал. Но – это дело будущее и от смысла моей речи далекое.
Что ж я такое? И откуда я такой явился? Первый раз я с коробочкой соприкоснулся (разумеется, не ведая еще ничего), когда мне было каких-нибудь девять лет. Тогда-то этот человек и появился у нас. Комнату у нас снимал. Он комнату снимал, а мы на кухне жили: в собственной кухне собственного нашего дома. Только весь наш с матерью «собственный дом» и состоял из комнаты да кухни, даже прихожей не было. Отца к тому времени тоже не было. Уехал он на заработки, в Сибирь, да больше и не возвращался. Мать говорила, что по заданию он там и что долго ему там пробыть. Но я-то и тогда знал, что не по заданию, улица – она все знает, а я на улице рос. Да и заработки эти были странные – ничего мы с матерью от этих заработков не имели. Но ладно – дело не в этом. Вот тогда и появился у нас квартирант: тихий, предупредительный, конфетками меня одаривал, по головке гладил. А видеть мы его мало видели: уйдет утром, приходит к вечеру, закроется в комнате – и все. Разве я знал тогда… Да, думаю, и мать ничего не знала. Нет, что это я говорю – конечно же не знала. А здесь война началась, и ушел наш квартирант воевать. От нас уходил и вещи свои у нас оставил. Не знал я тогда, что среди вещей была эта самая коробочка. Мать знала. Мать эту коробочку и хранила. Ведь вот как сыграл! Вот ведь на что пошел! Нет, в проницательности ему не откажешь. Видел он, насквозь мою мать видел. Сохранила она коробочку, я-то думаю, и она мне говорила, что ни разу в нее и не заглянула, и даже тогда не тронула, когда «похоронка» пришла и когда она, вследствие уговора, полной владелицей в с е г о имущества своего квартиранта стала – а уж коробочки тем более. Но только и тогда не тронула она коробочку. А ведь не из-за идеи не тронула. Она такого слова, может быть, никогда и не слыхивала. Из порядочности своей не тронула. И ни про какую силу – «чистую» или «не чистую» – не знала. Так кто же настоящий хранитель?! А? Она и есть настоящий хранитель. Честность и порядочность свою умела хранить. И ни для одной себя хранила, хотя тоже об этом не догадывалась. Таких хранительниц на нашей земле много было, и сейчас есть – от одной к другой передают… и хранят. И мы сохранены, пока они есть, не совсем мы погибшие, раз они есть и хранят. Даже такие, как я, погибшие, – не окончательно погибшие, раз они есть.
А квартирант наш вернулся, не погиб. Мне вот сейчас какая мысль пришла: может быть, он и вернулся, и не погиб потому, что она хранила. Может быть, она этим своим ожиданием его и спасла. Мне скажут, что это только измышления хитрого ума, на случай. И не только скажут, но и возьмутся доказать. Но разве докажут? Нет, никто обратное не докажет. А ведь она ждала, если хранила. А он погиб и воскрес. Вот и доказывай.
Он вернулся. Я его тогда уже не увидел (учился я и в другом городе жил), так что следующая наша встреча вот аж через сколько лет случилась. Ждал я этой встречи, гонялся я за этой встречей и – вот настиг. И коробочка передо мной: так близко, как никогда не была. А мать умерла. И незадолго до смерти, в случайном разговоре, заметьте, что в случайном, про все мне и поведала. Для нее это не было ни подвигом, ни тайной, а так – чужое дело. Хорошо она о своем квартиранте отзывалась, с большим прямо-таки уважением. Мол, до чего же хорошие люди на свете живут. Мол, кто я ему такая? А он аттестат свой всю войну присылал и после, как съехал (а он через несколько дней после возвращения – воскресения?! – и съехал), все равно не забывал, кое-какие деньги пересылал. А кто, мол, я для него? Вот, мол, какие благородные люди на свет являются. Все она мне тогда рассказала: и про коробочку, и про уговор. Я ей и говорю: «Что ж ты, когда «похоронка» пришла, даже и не посмотрела на все это богатство? Ведь оно теперь твое стало». А она даже испугалась: «Как же можно, Петя, – чужие вещи. Человек мне доверие сделал – как же можно». То есть не поняла она меня – не могла понять. Зато я все понял.
И вот (не сразу, конечно, после разговора) постепенно эта коробочка во мне вызревать стала. Сначала чуть только проклюнулась – с трудом и слабо, – а как только на божий свет выглянула, то все легче пошло и быстрее. Жил я как будто своей жизнью, но только это уже была не моя жизнь: коробочка на пути встала и в другую сторону (в свою сторону) меня сдвинула. Не знаю даже и в точности объяснить не смогу, как эта идея всего меня захватила. Это я уж потом всякие факты подставлять стал, о праве своем размышляя; а ведь размышлял о праве, много размышлял, с сомнениями, представьте себе, боролся, и не всегда успешно; поверьте, что не всегда, а сначала мне все только возможность виделась, вернее, возможности. Что это за возможность и что в себя заключает – я тогда разобраться не мог, да и не копал глубоко. А разбираться не мог потому, что всего меня занимало одно – мечта. И она была тоже более чувственная, чем материальная, то есть совсем не материальная еще. Не знаю, с чем сравнить. Ну… словно я и есть тот сказочный Иван, что всякие сласти на полянке разложил, а сам в кустах хоронится, жар-птицу поджидает. И еще не знаю сам, что мне в этой жар-птице, но… Ведь жар-птица! А он, Иван, жар-птицу не поймал, только перо успел выдернуть. А мне одно перо не нужно было. Что мне с этим пером? – в месяц какой-нибудь по ресторанам разбросать или пару раз на курорт съездить. Нет – одно перо мне без надобности.
И какое такое мое право, если разобраться?! Не мне же, в конце концов, они на сохранение были оставлены, и не мне было решать. А если бы и мне? Еще бы неизвестно, как бы я сам поступил. Может быть, и сам еще лучшим бы хранителем стал. Ведь это тоже идея: иметь в руках, а не тронуть. Это почище всякой «золотой рыбки». Там старик ни о какой идее не думал, а по доброте душевной поступал. Но я бы не так, я бы не по доброте, то есть если и по доброте, то по осознанной. А только осознанная доброта удовлетворение приносит. А если она еще и тонко осознана, как бы щемяще осознана, с некоторой такой сладкой болью – вот тогда и полное удовлетворение, которого, может быть, и на всю жизнь достанет, если каждую ее извилину каждодневно бередить.
И вот что примечательно: никакой конечной цели ты не знаешь (я думаю, что знать ее невозможно), а только бы добраться до коробочки, до «силы» этой. И думаешь: вот доберусь, вот когда она в руках моих будет, вот тогда и цель откроется, объявится. И конечно же, не какая-нибудь завалящая, ресторанная или курортная, а огромная возможность и великая цель. Обязательно, что великая. А иначе быть не может: чтобы с такой силой, да не великая. И непременно такая, чтобы со служением людям, человечеству, если хотите.
И положим, что ты у цели, не у той, конечной, для человечества, а у этой, ближней, у коробочки, как я сейчас, и сила эта уже у тебя или возле, как эта коробочка, что где-то под кроватью. Значит так: кончена жгучесть, года оправданы. Даже больше: не только года оправданы, но и цель последующая открылась, то есть великое дело. И что же – возьмешься за это дело, за служение? Вот тут-то и загвоздка получается. Такая, что всякой стены, о которую лоб расшибешь, стоит. А загвоздка эта, если ее словами… вот какая: кто ты есть сам такой? То есть теперь, с «силой» в руках, кто ты есть? Положим, только, положим, что, когда начинал, был чист, добр, праведен. Но это ты без «силы» еще был чист и добр, а с «силой» ты уже другой. Это во-первых. Во-вторых, и самое главное, кем ты сделался, пока до «силы» добирался? Совершенства новые приобрел? Еще честнее и добрее стал? Нет! И нет, и нет! Ведь дело это такое, до «силы» добираться, а вернее, «силу» силой отнять, что тут ни чистым, ни добрым сохраниться невозможно. Пока ты до «силы» добирался – подлецом стал. Ну, если и не законченным, то очень возле того. И вот цель, положим, перед тобой открылась, но ты сам-то теперь не в силах к прежнему себе вернуться. И не может же тебя в один миг «сила» праведным и благородным сделать?! И цель эта (если даже предположить, что открылась она, а скорее, что не откроется, потому что сам ты теперь ее недостоин) никак тебя возвысить не сможет и никаких тебе совершенств не прибавит, потому что и прибавлять-то будет не к чему. Вот и останешься ты с «силой» и – без ничего. Здесь-то все эти курортные и ресторанные радости сами собой к тебе и подскочат. Ты еще и сам думать станешь, что жизнь, мол, твоя не удалась, что несправедливо ты награды за свое отречение и мытарства лишен. И так далее, и так далее. Вот и весь выход «силы». Ну, тут всякие варианты возможны, но только варианты.
Если здесь думают, что я к этому еще раньше пришел, то ошибаются. Если бы пришел, то не явился бы сюда. Но… может быть, не так и ошибаются, потому что про все э т о я уже давно задумываться стал. Но разве сразу так свернешь? Когда столько сил положено.
Но хочу сказать о другом, о «хранителе». И если я сейчас понял что-то, то это: и «хранитель» и я, «достигатель», одно и то же. То есть по сути различие небольшое, внешнее только, а скорее, вообще нет никакого различия. Ведь и ему, «хранителю», тоже никакая цель не открылась. А он хотел этой цели. Что бы он ни говорил, а я знаю, что хотел. Иначе – все пустое, пусто все: и вокруг него, и внутри. Еще ему хуже было, чем мне, потому что если бы он «убегал», то это тоже была бы действенная цель. Но у него этого не было, он только «хранил». Он хранил, и в этом было все, и никакая цель великая ему не открывалась, да и не могла открыться. Но он все на службу этому «хранению» поставил: всю жизнь свою, всего себя. И если внимательно посмотреть, то те же, что и у меня, «условия» и у него были: во-первых – всех с дороги, во-вторых – нравственность обрезать, а в-третьих, сердце свое смирить. Не может же быть, чтобы сердце не нужно было смирять! Не «неуком» же он родился! И сегодняшние наши борения это, может быть, лучший день во всей его жизни. Потому что здесь действовать пришлось. Потому что усталость от монотонного «хранения» такая, что любое борение – как благо. Он теперь и жизнью готов пожертвовать, потому что теперь есть за что. Если все довести до абсолюта и «хранителю» каким-то образом будет даровано бессмертие, то – страшнее дара и представить невозможно. Потому, что если сейчас его цель «хранить до конца», то тогда – «хранить» н е до ч е г о. И если я какого наказания этому человеку пожелал бы, то это – бессмертия, вечного течения лишенных смысла дней.
Вот так-то. А я пришел, чтобы его уличать и отнять. Но чем я наивно думал его уличить! Тем, что он был нечестен? Но разве он мог по-другому? Я уже говорил, что нельзя по-другому. Да и не может он по-другому: «сила» его теперь «хранит», а не он «силу». Правота же моих слов в том, что теперь, когда ему немного из отпущенных судьбой дней жить осталось, он другого «хранителя» хочет найти, то есть всю эту бессмыслицу продолжить. Но и это (даже и это) не удастся. И я это знаю.
И я заявляю, что отказываюсь от своего. Окончательно отказываюсь от своего. Не нужны мне ценности, не нужна мне «чистая сила», потому что вижу, что никакая новая цель не откроется и сам я этой цели недостоин… И не для самоумаления это заявляю, и не из гордости. И не во мне самом дело. Что я сам?! Только уж я сам бессмыслицу продолжать не хочу – от этого, как говорится, увольте. Я и название для себя в жизни придумал: «артист жизни». Так вот я «артистом» и расстаюсь. И монолог мой этот, заключительный, финальный. Остается только «занавес» прокричать. Вот я и кричу: «Занавес!»
Этим Ванокин заключил свою речь.
7Марта все не отпускала его руки. Ванокин мягко накрыл ее руку ладонью, тихо проговорил: «Теперь пойдем». Марта, не отводя от него взгляда, послушно кивнула. Они повернулись и пошли к двери.
– Как?! – вскричал Думчев, взмахнув руками. – И это все?
– Все, – обернулся к нему Ванокин, слабо улыбаясь.
– Как это – все?! – Думчев даже выступил из-за своего убежища. – А дочь? А знаменательная встреча? Что значит – «пойдем»? И это все здесь затеяли, чтобы столько слов намолоть – и в стороны?!
– Послушайте, – сказал Ванокин, – разве вы не видите, что… мешаете? Кажется, я терпеливо относился к вашим замечаниям, восклицаниям. А теперь оставьте нас в покое.
Но Думчев не успел ответить, потому что случилась новая неожиданность, хотя можно сказать, что уже привычная – так их было много.
Старик тихим голосом, но внятно (и не только внятно, но и с настойчивостью) проговорил: «Подождите».
Все обернулись к нему; Ванокин долгим взглядом посмотрел на старика:
– Вам-то что еще? Вы, кажется, должны быть удовлетворены всем… ходом.
Старик молчал, опустив голову.
– Да кто мою жизнь понять может! – он приподнялся на кровати. – Проповеди мне читать будете! Прошлым меня пугать будете! Что ваши жалкие слова перед всей моей жизнью! Лепет! Чем меня пугать вздумали – Мариной. Да! Да! Я знал Марину Романевскую. И если это ваша мать, – он взмахнул рукой, задержал руку и… резко бросил вниз, – то тем хуже для вас. Да, я жил с ней. Да, и не надо на меня так смотреть: я жил с ней.
– Ценное признание, – заметил Ванокин, криво улыбаясь.
– Это не признание. Мне не в чем признаваться и не перед кем. Это моя, только моя, моя собственная жизнь. И она только мне – вы слышите! – мне одному принадлежит: всецело и безотчетно.
– Ты слышишь, Марта, – сказал Ванокин, – главное, что безотчетно.
– Да, безотчетно, – упирая на последнее, подтвердил старик. – И никто меня с этого не сдвинет: я сам себе единственный судья. А если хотите шире, то скажу шире: мне нет дела до предков и нет дела до потомков.
– А до современников вам есть дело, рассерженный благородный старик? – вступил наконец и Думчев.
– Нет, – отрезал старик. – Нет дела. Это вам до меня есть дело, это потомкам до меня будет дело, а у меня нет. Я не служу людям.
– Ох-хо-хо! Дает! – тихо проговорил Коробкин за моей спиной.
– Да, я не служу людям. И все слова о бесполезности моей жизни не имеют ровно никакого смысла. Я вне этого смысла, я за чертой.
Старик говорил странно (я не имею в виду один только смысл его слов), глядел перед собой почти все время в одну точку, и непонятно было, обращается ли он вообще к кому-либо, или говорит только для себя. Тон его был близким к исступленному, но именно близким, а не исступленным. То есть он сознавал, конечно, что говорит, хотя и не вполне. Но в такой обстановке и при таком его состоянии… Впрочем, все здесь, как видно, не вполне сознавали свои слова. И я сам не исключение, хотя почти и не говорил. Только разве что Думчев… Но Думчев – это совсем другая статья.
– Я за чертой, – продолжал старик, – и все вы, все, – он вытянул руку и пальцем обвел полукруг, – до меня дотянуться не можете. Вам кажется, что вот он я, только руку протяни. Но попробуй кто, протяни, и – черта. Вы в бессмысленности меня упрекали. Что ж – принимаю и бессмысленность, потому что я все могу принять, и мне это не повредит. За мной – сила! Но разве это могут понять?!
– Успокойтесь, – проговорила Марта, – никто вас ни в чем не упрекает. И я не для того пришла… Только я не знала, потому что мама мне говорила… другое.
Она говорила успокоительно и печально, а вся сама как-то подобралась и не то что хотела умалиться, но как будто боялась себя выставить. Но слова ее произвели на старика совсем обратное, чем можно было ожидать, действие. Если сначала в его речах была разве что раздраженная гордость, то теперь – почти гнев.
– Ах, жалостью! – воскликнул он громко, словно обрадовавшись представившейся возможностью не сдерживать себя. – Теперь вот как, теперь жалостью. Не напугаете, ничего не получите! А мне нечего таиться. И вам меня не взять. Что вы мне – «мама», «мама говорила». Что она такое могла вам говорить! Что она могла понимать! Она все равно там не удержалась бы. Там война, и там было… нельзя. И что она могла «другое» говорить!
Так восклицал старик, путаясь, повторяясь, и не мог сказать ничего связно. Впрочем, это я ничего не понимал. Зато понимал Ванокин: он, наверное, и лучше Марты все понимал.
– Это вы о Марине Романевской? Это она не могла ничего «другого» сказать? – проговорил он довольно спокойно, но с твердостью в голосе. – Нет, очень вы ошибаетесь: не только «другое», но и много «другого» она могла про вас рассказать. Вы тогда ловко от нее отказались, конечно, ради высших целей. Вы ведь все делаете ради высших целей.
– Да, ради целей! – воскликнул старик.
– Я и не отрицаю, что у вас везде высшие цели. И всегда. Вот только бедная женщина пострадала и до самой своей смерти не знала про высшие цели ваши, а полагала, что с нею просто подло поступили. Вы бы хоть ей пояснили, за что она страдать должна.
– Это мое дело.
– Конечно, сейчас можно все говорить, все, что захочется, потому что страдания, как и жизнь – проходят. И Марта… Не бойтесь, она не ваша дочь, хотя в ней и течет ваша кровь. Но по справедливости – то есть я хочу сказать, что по высшей справедливости – она не ваша дочь. Вы сделали ее мать несчастной. Да что там – несчастной, вы всю ее жизнь, может быть, перечеркнули. А ради чего?! Чтобы ваша коробочка у вас под рукой всегда в целости находилась. Кстати, вы давно в нее не заглядывали? Так загляните, я уверен, что там уже ничего нет. Ничего там быть не может – одна труха от ваших камешков осталась. Да, одна труха, и иначе быть не должно. Мыши их изгрызли. Мыши. При вас всегда должны заводиться мыши.
– Да, да – благородный старик, – подал голос до того молчавший Думчев, и видимо, измаявшийся молчанием, – неплохо бы проверить. Все это про мышей, одна аллегория, я понимаю. Но вы проверьте, проверьте: может быть, здесь просто зубы заговаривают, а камушки-то, того, утащили – тю-тю.
– Ничего не получите! – закричал старик задыхаясь, лицо его побледнело, а широко раскрытые глаза смотрели перед собой, но вряд ли уже могли что-либо различать.
– А мы только полюбопытствуем, только полюбопытствуем, – скороговорочно произнес Думчев, и, комически сгибая ноги, просеменил к изголовью кровати, и нагнулся в том самом месте, где старик, по-видимому, прятал коробочку. – Мы только удостоверимся, только удостоверимся, – слышался из-за кровати его голос, чуть сдавленный, вследствие принятого неудобного положения тела.
Старик как-то не сразу заметил этот маневр, потому что все смотрел перед собой и уже не кричал, но почти шептал: «Не получите… ничего… не получите…» И тут он понял. Он резко обернулся и две или три секунды неподвижно смотрел на спинку, а потом, как-то отчаянно, но слабо вскрикнув, сделал движение, как бы желая перескочить кроватную спинку или же выдернуть находившегося за ней человека, но… силы его уже окончательно были исчерпаны: вытянув вперед руку, он буквально рухнул на подушки в изголовье. Он упал лицом вниз и остался лежать неподвижно, и рука его упала на спинку, а кисть, согнувшись, висела над тем местом, где должен был находиться Думчев.
Все: и маневр Думчева, и крик и падение старика – все произошло так внезапно и скоро, что мы, замерев, только наблюдали.
Первой опомнилась Марта; она бросилась к старику. В тот момент, когда она попыталась перевернуть старика на спину, Ванокин крикнул страшным голосом:
– Не трожь!
Марта вздрогнула всем телом, но не обернулась на крик. Из-за кровати же показалось испуганное лицо Думчева, он часто моргал глазами.
– Не трожь! – опять прокричал Ванокин, и только теперь я сообразил, что крик этот не относился к Марте; и сообразив, я тоже бросился к старику; он находился в беспамятстве.
Марта успела уже повернуть его на бок и, быстро перебирая плохо слушающимися пальцами, развязывала узел галстука. Старик дышал совсем незаметно; я приложил ухо к его груди: стук сердца показался мне не только ровным, но и сильным; я посмотрел на его лицо – веки его вздрагивали. Я не знал: могут или нет вздрагивать веки у человека в беспамятстве, и не стал думать, а помог Марте стащить пиджак и уложить старика на высоко поднятые подушки; Коробкин подошел сзади и укрыл ноги лежавшего.
И здесь… Поправляя изголовье, я подсунул руку под нижнюю подушку, и… рука моя наткнулась на твердое и самопроизвольно ощупала предмет: это была коробочка. Секунды две я только решал (вернее, находился в нерешительности), а потом стал проталкивать коробочку еще дальше, еще глубже под подушку. И в этот момент старик, не двигаясь и не открывая глаз, незаметно для окружающих, с силой прижал плечом то место, где находилась моя рука. Я выпустил коробочку и с трудом вытянул руку.
Я, Марта и Коробкин были заняты стариком. Я думал, что, остановленный криком Ванокина, Думчев отошел уже и прекратил… И хотя какая-то возня происходила за кроватью, я не оборачивался. Обернулся же я только тогда, когда сдавленный голос Думчева произнес: «А-а, пусти!» И вслед за этим, совсем рядом, дрожаще проговорил Ванокин:
– Ах ты червяк полосатый!
После этой фразы Думчев, не добавляя уже никаких слов, просто прокричал, и довольно пронзительно: «А-а-а…»
Ванокин стоял в пространстве меж спинкой кровати и столом, а Думчев был где-то внизу, под ним, его лысина то показывалась из-за стола, то исчезала; таковые странные движения происходили от того, что Ванокин крепко, двумя руками, держал Думчева за ворот рубашки и остервенело дергал то в одну, то в другую стороны. Нас разделял стол, и стол мешал нам сразу достичь возившихся; я что-то невнятно выкрикнул, Коробкин, как эхо, повторил мой выкрик. Мы с ним уже двинулись огибать стол, как новый голос, скорее строго, чем с угрозой, произнес:
– Прекратите немедленно!
Мы разом обернулись. И я увидел Ирину Аркадьевну Мозолевскую (хочется добавить – собственной персоной, потому что она не просто стояла, но монументально высилась в дверях). На ней было платье в крупный горошек, закрытые не по-летнему туфли, на полусогнутой руке – сумка (что-то среднее между личной женской сумочкой и кошелкой); взгляд ее, на нас устремленный, был строг и решителен. Сказать, что я не ожидал ее тут увидеть, да еще в такую минуту, значило бы ничего не сказать. Я же не мог вспомнить, что сам ей все рассказал и дал адрес.
Воспользовавшись общим замешательством, Думчев резко подался в сторону, пытаясь освободиться. Но это ему удалось только в начальное мгновение, потому что Ванокин, быстро придя в себя и ощутив в пальцах пустоту, ловко опять ухватил противника за ворот и для надежности прижал его коленом.
Ирина Аркадьевна протянула вперед руку с висевшей у локтя сумочкой и, не сдвигаясь с места (казалось, что она не просто так твердо стояла, но была прикреплена каким-то образом подошвами к полу), сказала, поводя пальцем в стороны:
– Вы что, не слышите там? Я, кажется, русским языком вам сказала: прекратить.
Очевидно, что появление этого нового лица, столь уверенным тоном приказывавшего «прекратить», было более всего на руку Думчеву, оказавшемуся к этому моменту в затруднительном положении. Да, это было очевидно. Но в который уже раз Думчев удивил меня (да и всех, наверное) нелогичностью, скажем, своего поведения. Не делая более попытки вырваться и даже осторожно, как бы стараясь не причинить неудобства противнику, крепко державшемуся за его ворот, он повернул лицо к Ирине Аркадьевне и с ворчливой интонацией в голосе проговорил:
– А вы еще что здесь за фигура, чтобы приказания отдавать?
Ванокин, видимо, больше всех удивленный, недоверчиво покосился на Думчева, но ворота рубашки не выпустил, хотя колено убрал.
– Что-о? – протянула Ирина Аркадьевна. – Что это я слышу?
– А то и слышите, любезная, что вам здесь делать нечего, – быстро отвечал Думчев. – Без вас как-нибудь обойдутся.
– А! Это вы! – не смущаясь и громко провозгласила Ирина Аркадьевна. – Где же ваша шляпа? Что же это вы свой пост у моего дома оставили? Выхожу, ну, думаю, стоит часовой. А его нету. Вы здесь не очень, гражданин соглядатай, я еще за «фигуру»-то с вами по-другому поговорю. Разберемся еще за «фигуру».
И, не дожидаясь ответа, она повернулась к Марте:
– И ты здесь?! Хороша! Ты, девчоночка, так добегаешься, смотри. Что, уходили старика?! Жив?
– Да, – тихо ответила Марта.
Ирина Аркадьевна сделала два шага вперед и оказалась посреди комнаты (два ее этих шага были тверды, а по захвату расстояния составляли, я думаю, не менее трех мужских обычных); она переложила сумку в другую руку и энергично взмахнула ею.
– Так! – воскликнула она решительно. – Я закрываю вашу сходку: прошу всех покинуть помещение.
Думчев, быстро вывернув головой, резко сказал Ванокину:
– Что вы смотрите? Какая-то там будет…
– А ну! – прикрикнула Ирина Аркадьевна. – Тащите его к двери.
– Что это себе позволяют?! – поворачивая голову то к нам, то к Ванокину, заговорил Думчев. – Что значит «тащите»? Я, между прочим, не вещь.
– А вот сейчас поглядим, – отозвалась Ирина Аркадьевна и надвинулась на них. Она неожиданно и ловко ухватила Ванокина за рукав и потянула к себе. Не ожидавший такого действия, Ванокин сделал несколько коротких шагов в сторону приложения силы, а так как, видимо, позабыл разжать пальцы, то и протащил Думчева несколько за собой. Мне нехорошо было видно из-за стола, но кажется, Думчев проделал это расстояние на коленях.
– Так-то лучше, – проговорила Ирина Аркадьевна. – Давай, давай!
– Отпустите! – Ванокин резко вырвал рукав.
Но Ирину Аркадьевну смутить было трудно. Она опять ухватила Ванокина за рукав и опять потянула на себя; на этот раз он выдернуть руку не решился, зато отпустил Думчева, и тот быстро встал на ноги. Ирина Аркадьевна была уже на месте Ванокина, и Думчев, таким образом, оказался как бы загнанным в угол.
– Сами пойдете?! – с известным значением произнесла она.
– Что вы себе позволяете? – всполошился Думчев, пытаясь с достоинством выпрямиться и обращаясь более к нам, чем к ней.
– А вот посмотрим, – и Ирина Аркадьевна сделала шаг вперед.
– А ну перестаньте! – подступился Ванокин и, протянув руку, перегородил ей путь на Думчева.
Ирина Аркадьевна несколько секунд молча смотрела на Ванокина и, как видно, почувствовала решительность в его глазах. Она развернулась, отошла к двери ванной комнаты, расстегнула сумку и, после секундного промедления, вытянула оттуда… пистолет. Направив дуло на Ванокина, повела в сторону входной двери и тихо проговорила:
– Уходите.
Ванокин попятился. Наверное, он тоже увидел в глазах Ирины Аркадьевны нечто очевидное.
– Все уходите, – так же тихо добавила она. Ванокин, не спуская глаз с пистолета, подошел к Марте, взял ее руку и молча повел к выходу.
– Ты, Марта, можешь остаться, – сказала Ирина Аркадьевна.
– Нет, – ответила Марта не обернувшись, – я пойду.
Они вышли. Коробкин, коротко глянув на меня, тоже направился к двери.
– Это смертоубийство! – воскликнул из своего угла Думчев, но не очень решительно, скорее вопрошающе. – Я требую меня пропустить!
– Давайте, давайте – пропускаю, – чуть заметно улыбнулась Ирина Аркадьевна.
– Нет, я так не пойду, – Думчев осторожно, не поднимая руки, потыкал пальцем на оружие. – Вы уберите… это.
– Пойдешь! Еще как пойдешь! – сказала Ирина Аркадьевна, наводя пистолет на него.
– Но-но, но-но, – отрывисто воскликнул Думчев и короткими шажками, прикрывая ладонями нижнюю часть спины, побежал к выходу.
– Ты тоже иди, – сказала мне Ирина Аркадьевна, пряча пистолет в сумку и подходя к столу. – Я сама останусь. Буду за ним ходить. – И она стала вытаскивать из сумки и расставлять на столе лекарственные флакончики.
Я пожал плечами и оглянулся на старика. Он переводил взгляд с меня на Ирину Аркадьевну и обратно; я опять пожал плечами и пошел к двери.
Но только я дотронулся до дверной ручки, как дверь раскрылась сама и в образовавшуюся щель просунулась голова Думчева.
– Что? – обернулась Ирина Аркадьевна.
– Шляпу, – промямлил Думчев, – мою…
– Никаких шляп! – отрезала Ирина Аркадьевна, дотронувшись до сумки. – Никаких шляп! Это – трофей.
Голова исчезла.
– Завтра вечером подойди ко мне… домой, – сказала Ирина Аркадьевна. – А сюда не ходи.
Я кивнул головой и вышел. Ни на веранде, ни на улице я не встретил никого из действующих лиц.








