Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Громкие голоса не будят меня. Но тихие, шелестящие звуки, осторожно стучащие в мое открытое темечко, будят сразу. Элиезера я услышал еще до того, как он очнулся от сна, в ту минуту, когда тело человека уже начинает просыпаться, но его обладатель все еще спит. Он закутался в простыню, вышел в коридор, босые ноги шлепают по плиткам коридора. Я видел, как он выходит в темный сад и идет к большому рожковому дереву, под которым не было растений. Он оперся расставленными руками на одну из больших ветвей – полная луна вырисовала его голое тело на экране простыни – и со вздохом и стоном помочился. А другой ночью я услышал слова. Тихий поток, что, судя по голосу, струился из его рта, был, судя по мелодии, каким-то рассказом. Я поднялся с кровати, неслышно подошел к его комнате и в просвете между дверью и косяком увидел ее. Она сидела в кресле, профилем ко мне, укрытая белой простыней до шеи. Только ступни выглядывали, лежавшие на сиденье, да две белеющие верхушки ткани были двумя ее коленями, – а Элиезер, возлежа на жертвеннике своего ложа, что-то говорил и говорил.
Рассказ длился и длился, потом смолк, Элиезер глотнул из бутылки, стоявшей рядом с кроватью, и поставил ее обратно. Он ждал. Аня поднялась и стала против него, а он облизал губы и снова глотнул из бутылки. Глаза его затуманились. В наступившей тишине – только мое стучащее сердце и его тяжелое дыхание – моя любимая приблизилась к своему мужу и поднесла ему дар, – а может быть, вернула долг, – а может быть, внесла свою долю в сделку, подробности которой я не знал и уже не узнаю: позволила простыне упасть и обнажить перед ним ее тело. Моя фонтанелла и сейчас дрожит под волосами. Я познал всю полноту унизительной слабости, которую может испытать только мальчишка. Я ощутил всю полноту надежды, которую мальчишка может накопить на черный день.
И была у нас также игра, смысла которой я тогда не понимал. Ее колени поднимаются по обе стороны моих бедер, оковы ее ступней смыкаются на моей спине. Только намек на обхват, только слабый любящий знак скрытой силы, как годы спустя я видел в армии, когда «священные» боролись друг с другом.
– Посмотрим, как ты выберешься, – сказала она.
Я начал бороться с ней, а она смеялась, то ослабляя, то сжимая колени. Я тоже смеялся, но в моей душе закипала ярость, настоящая мужская ярость, которая – так же, как страсть, – опередила во мне свое время.
– Ребенок, ребенок маленький, мой ребенок… – пробормотала она, вытянувшись на спине, и вот я уже в ловушке объятья, прижатый к ее животу. И вдруг ее тело напряглось и изогнулось, и она застонала так, что я испугался, – но ее ноги уже разошлись. Она схватила меня, посадила на колени и прижала мою голову к груди:
– Какой ты красивый мальчик…
А когда я еще немного подрос, она придумала новую игру: я лежу на спине, на поле или в саду, а она надо мной, на локтях и коленях, и ее рот целует, и кусает, и дышит в мою шею, а иногда она на одних ладонях, оставляя между нами маленький промежуток, пустоту, которая заставляет мое тело подняться, а иногда она опускается, и прижимается ко мне, и даже совсем ложится на меня, проверяя – сколько из ее веса я могу вынести. Один раз, когда я был постарше – волосы на голове уже отросли после того, как она меня побрила, – от нее ударило в меня таким жаром, что я спросил:
– Аня, когда мы с тобой ляжем, ты и я? – и, только когда она ответила, понял, к своему ужасу и стыду, что произнес это не про себя, а вслух.
– Еще немного, – сказала она, ее рот в углублении моей шеи.
– Еще немного сегодня или еще немного когда-нибудь?
– Еще немного когда-нибудь.
Ее бормотание дышит мне в шею, ее слова еще длятся, но уже растворяются до невнятности, и вот уже ее «к» почти сходят на нет, и «ш» уже шелестят еле слышно, а «м» и «н» сливаются в сомкнутом поцелуе, и каждая буква замирает и исчезает по-своему.
Не знаю, как обстоит дело на море и в воздухе, в этих пространствах беспрепятственных путей, но на суше есть два способа двигаться к цели, не отклоняясь с пути. Тот, которому учил меня отец: вдоль одной прямой, в конце которой один объект, и весь ты – прицел и мушка, глаз и твоя цель; и мой – способ точки, несущейся в широком просторе, на больших расстояниях, чуя стороны света, линии высоты, ширины и длины и выпуклый изгиб земли. Таким я вижу сейчас мотоцикл Габриэля – пожирает крохотный кусочек мира, а вокруг простираются океаны, эпохи, истории и материки, и так я чувствовал тогда ее руку, когда она брила мне голову в подарок к моей бар-мицве. Я помню: несколько коротких и выпуклых проходов стригущей машинки от лба к затылку, обрезки состриженных волос падают на пол. Вот сачок для бабочек, подаренный Рахелью, брошенный на красный бетонный пол, вот простыня, в которой Аня стригла Элиезера, большая дыра посредине, вот моя голова, торчащая из нее, и одна линия, как стрела, проходит от центра земного шара ко мне, пронизывает мою фонтанеллу и взмывает к зениту.
Моя щупающая рука ощущает только короткую и колючую щетину. Аня окунула руки в миску с теплой водой, уверенно и осторожно потерла и смочила мою стриженую голову, потом взбила мыльную пену для бритья и, когда моя голова покрылась пышной белой короной, сказала:
– Не двигайся. И не думай, что ты двигаешься, это еще опасней.
Как большая оса, вилась она вокруг меня, ее бедра совсем рядом, под горящими анемонами, на уровне моего носа и глаз, а бритва приветствует мою голову, и поглаживает ее, и шепчет, и взлетает, восходит на лбу и заходит на затылке, поднимается на одном виске и опускается на другом, кружит вокруг, как топографическая линия высоты, обходящая округлый холм, и ее шелест то удаляется, то приближается, и каждый раз, подходя к моей фонтанелле, осторожно огибает ее – чуть восточнее, чуть севернее, чуть западнее, чуть южнее. Я впился пальцами в свое тело, страшась, что моя голова вдруг упадет от слабости – упадет и ее отрежут, – но вдруг сильный удар руки и громкий оклик:
– Не засыпай мне тут! Ты свалишь нас обоих! Что с тобой?!
Я встряхиваюсь. Отбрасываю забрало шлема. Ледяная буря хлещет мне в лицо.
– Все в порядке, – кричу я, – не беспокойся.
Передо мной возникает круглое зеркало.
– Посмотри, Фонтанелла, перед тем, как я сбрею и это тоже.
Бритая голова, и под ней – новое лицо, а в середине бритого черепа, на самой верхушке, – маленькая щетинистая клумба, как тот кружок травы возле шибера, который плуги оставляют на поле.
– Ты такой бледный, – сказала она. – Хочешь – упади в обморок, а потом мы продолжим…
Говорить я не мог, но мой палец изобразил движение бритвы на макушке. Не потом. Сейчас продолжим. Даже во время моей армейской службы, подарившей мне несколько бесспорно страшных минут, у меня не было такой страшной минуты, как эта. Бритва шла по пленке, прикрывающей устье моего колодца, погружалась в бороздку между костями, точно тот складной нож, который Жених изобрел для моего отца, – нож, который открывался одной рукой, когда он хотел разрезать персик по его бороздке. И пока я представляю себе всё это, я еще успеваю удивиться: каким образом мозг может увидеть, как его разрезают, в то время, когда его разрезают?
– Остановись! – кричу я Габриэлю, колотя кулаками по его спине.
– Нет!
– Остановись, я должен постоять несколько секунд.
– Я не остановлюсь! – Он только чуть замедляет, потому что ветер выхватывает слова. – И я не поверну назад. Доедем, а там ты решишь.
– Ну, вот, Фонтанелла, – сказала Аня. – Вот я тебя и побрила, как обещала. – И снова поднесла мне зеркало.
Первый раз в жизни я видел глазами то, что до этого чувствовал только внутри себя: ее пульсацию. Кожа на ней чуть приподымалась и снова опадала, как перистый покров над бьющимся сердцем птицы, только много-много медленней, и Аня, такая близкая – ее теплый живот почти касается моего лица, – лизнула свой палец и обвела ее круглыми влажными движениями, как Элиезер обводил пальцами край пустого коньячного стакана. Обводил и объяснял мне, как возникает звук зуммера, и как он достигает уха, и что с ним делает мозг, и как все это связано с пониманием.
Я хотел подняться, но ее вторая рука вдруг напряглась и прижала меня к себе, щекой к груди. И еще раньше, чем я понял, что должно произойти, ее руки уже охватили мое тело и стали опускать – то ли поддерживая, то ли заставляя, – пока я не лег на пол.
Сильная тонкая дрожь взобралась по моим позвонкам снизу до затылка, а оттуда поднялась к обнаженной вершине черепа. Дрожь и гул. Время сжимается в точку и растягивается вдаль. Ее тело стоит перед моими глазами – в эту минуту и потом, молодое и старое, со мной и без меня, в этом доме и в чужом городе, который уже тогда начал обретать во мне свою будущую форму, и свои камни, и дома, и стены, и я почти теряю сознание в тех безднах, что раскрываются между видением и предвидением.
Аня лежала, прижавшись ко мне, вороненый хохолок ее венерина холмика ощетинился и встал дыбом, и вдруг я почувствовал, что ее рука прокладывает себе дорогу между нашими прижатыми друг к другу животами. Я испугался. Я думал, она схватит меня, и уже ощутил свою диафрагму и мышцы живота – первая растворялась, вторые напряглись, и, несмотря на желание, я смутился, но ее рука пошла дальше, и вдруг комнату наполнил странный аромат, как иногда бывает весной, когда последний дождь ударяет по теплым листьям майорана и микромерии.
Будь благословенно обоняние, запоминающее лучше, чем все другие чувства. Будь проклят язык, не снабдивший запах необходимыми ему прилагательными. В полях других чувств есть синий, и размытый, и вкусный, и соленый, и высокий, и низкий, и шершавый. Но у запахов, как у болей, нет названий и имен. У них обоих – только заимствованные слова, и оба они вынуждены запоминать и сравнивать: себя – с предыдущими болями и запахами или с древними словами, таинственное звучание которых наполняет меня обманчивым ощущением точности. Я извлекаю из памяти мирруи нард, нахоати лот,а главное, ахалот {64} , и чувствую, что все они явились в мир, чтобы предсказать мне Аню. И поскольку в отсутствие имени может оказаться полезным даже определение из словаря, скажу лишь, что ахалот – это душистое растение из Библии, а метафорически – это аромат, исходящий от чресел молодой женщины, с растрепанными волосами и высокого роста, в то время, как юноша, которого она спасла от смерти и которому только что побрила голову, лежит близко-близко к ней, и она касается себя, а потом его, чтобы помазать его, как царя или пророка. Есть ли в мире другой такой язык, в котором все это означается одним и тем же словом? Если есть – то мой это язык. Если есть в мире народ, который говорит на нем, – то мой это народ, его бог – бог мне, его страна – моя страна. Но на языке моего народа есть слова только для памяти, и для безумия, и для глупости, а на языке моей матери – только названия «ядов» да расцветок всех видов смерти.
Рука Ани вернулась из бездны, и ее запах – предположительный запах расплавленного золота и знакомого аромата цветущего ракитника и жженого шалфея. Ее пальцы прошлись по моему лицу, скользнули по лбу, округлились над оголенной фонтанеллой, обходя ее вокруг, как будто очерчивая букет васильков или царскую корону, сошлись над ней и освятили ее тоже. Я помню: мое лицо перед ее лицом и моя грудь перед ее грудью, ноги согнуты против зеркала ее ног, живот прижат к отражению ее живота. Ее рука снова вернулась к чреслам, набрала полную ладонь, снова поднялась и помазала мне глаза и лоб, спустилась и помазала мне губы, и поцелуй ангела поднялся к моему носу. Мои ресницы склеились. Ноздри раздулись. Лоб растворился. Каждый вдох заполнял пустоты в моем теле. Молод и стар я был в эту минуту, знал, какое действие она свершает, но не знал его смысла.
– Сейчас ты мой, Фонтанелла. Куда мы ни пойдем, я или ты, ты всегда будешь мой.
И снова погладила меня, мою щеку и мой нос, мои раскрытые губы, и мой облизывающий язык, и мои склеенные ресницы. Ее голова наклонилась ко мне, колос ее шеи склонен, змея ползет по пшеничному полю.
Обгоняем мчащуюся машину, в ней – один из тех новых молодых водителей, которых так ненавидит Жених, – маленькая-крашеная-колючая головка, маленькие торчащие уши. Он пытается поравняться с нами, но на горном повороте тонет в зеркале заднего обзора. Габриэль наклоняет мотоцикл направо и налево, и я – то ли сам по себе, то ли брошенный силой поворота – наклоняюсь вместе с ним. Холодный воздух ущелья, последний каменный мост, вот кладбище на въезде – Иерусалим, как же иначе! – с надписями «На-Нах-Нахам-Нахман» [123]123
«На-Нах-Нахам-Нахман» – надписи, которые, по убеждению мистически настроенных последователей рабби Нахмана из Брацлава, следует писать везде, где возможно, так как это якобы спасает души пишущих.
[Закрыть]на стенах, вот дома и балконы, заклеенные лозунгами на любой вкус – «а вдруг придет кто-нибудь, кто любит компот».
– Куда?
– Туда, – показываю я.
Я не знаю Иерусалима, и, хотя Жених просверлил мне дыру в шлеме, я снимаю его, чтобы лучше ориентироваться. Я узнаю Бейт-а-Керем, жилье Задницы, и гору Герцля, жилье ее брата, тоже узнаю. Ветер слизывает слезы с моих глаз, за горой Герцля еще какой-то незнакомый квартал, названия которого я не знаю, а потом вдруг – невероятный, одуряющий запах, в который мотоцикл врывается бешеной стрелой: это цветущий метельник, испанский дрок, высокий свет освещает его желто-сияющие соцветия по краям извивающейся дороги, они словно вышли встретить меня, чтобы сказать, что я добрался правильно: вот она, большая больница, подстерегающая на склоне горы.
Охранник поднимает шлагбаум, цокает языком: «Ну и чудище!» – спрашивает: «Сколько он делает?» – и Габриэль отвечает: «Нет у нас времени разговаривать».
– Поезжай, друг, жми на газ. Здесь никто не спит. Здесь ты или лежишь без сна, или лежишь мертвый.
– Я подожду тебя здесь, – сказал Габриэль у входа в корпус.
Габриэль – мужчина высокий и симпатичный, у него заостренное, как у волка, лицо, и даже в пятьдесят пять он выглядит моложе наших лет. Две медсестры, ожидающие там попутки, смотрят на него с любопытством, а мне говорят:
– Зайди через приемный покой.
Серебристо-безмолвные коридоры, запахи лекарств, свет и мрак. Я бегу, ощущая своей фонтанеллой тех, что только что родились, и тех, что скоро умрут. Покинутые лестничные клетки. Лабиринт. Где ты? Крикни, чтобы я услышал. Туда. Я бегу, насколько позволяет больное колено, и моя фонтанелла останавливает меня на нужном этаже и выбирает мне нужный коридор. Туда. И, как палка по доскам забора, перебирает закрытые двери: не-та-не-та-не-та-не-та. Та. Здесь, Михаэль, эта. Черный прямоугольник распахивается, я вхожу, я приближаюсь, я здесь. Кашель глубокий, страшный, она хочет что-то мне сказать, и задыхается, и я опускаюсь на колени и кладу голову…
Рука протянулась, нащупала, покружила над моими берегами, нажала осторожно: я узнала тебя, Фонтанелла. Я знаю, я помню, ты мой, Фонтанелла. Это ты.
Глава последняя
МИХАЭЛЬ
Ястреб шел широкими кругами, рассматривая наш двор с высоты своего круженья. Перебирал в памяти старые приметы и отмечал новые. Обратил внимание на шесть домов, появившихся во дворе, на странный заостренный шатер, на цветастый флаг на нем, который показался ему схваткой сойки со щуркой.
Солнце вставало. Трое мужчин вышли из шатра, вынесли из соседнего дома ящик и положили его на веранде. Маленький старик лежал в нем – венок из цветов у него на голове, кукольная одежда на теле и белая борода на груди. Один из мужчин остался возле него, другой поставил чайник на маленький костерок, третий вынес простыни и одеяла, чтобы проветрить на бельевых веревках.
Мгновенье ястреб парил на месте – мерцающие полосы на хвосте, хищные когти то втягиваются, то расправляются в ленивом раздумье. Потом поднялся повыше, и Двор стал тем, чем он в действительности был, – четко выделенным, отделенным и огражденным прямоугольником в центре маленького городка, кварталы которого покрыл и половину охотничьих угодий предков. Солнце поднялось выше. Его лучи подожгли улицы, и оконные стекла вспыхнули и потухли, пока ястреб пролетал. Чуть западнее он увидел большой черно-зеленый мотоцикл, бурей вылетевший на дорогу. Мотоцикл свернул к городу, прорезал главную улицу, повернул направо и поднялся по кипарисовой аллее к вершине холма. Ворота Двора распахнулись, мотоцикл ворвался, остановился, умолк. Сидевший позади человек свалился, как мешок, забился на земле и задергался, что-то крича. Водитель поставил мотоцикл на подпорку, поднял своего пассажира и помог ему подняться на четыре ступени.
– Позвать Алону?
– Иди спать, Габриэль, и спасибо за поездку.
«Священный отряд» подал мне чашку кофе с видом на простор.
– Доброе утро, мама, – сказал я высокой прямой старухе, вышедшей из ближайшего дома.
– Доброе утро, Михаэль. Что значит ты во дворе в такое время?
– Габриэль возил меня на ночную прогулку.
– У тебя скоро день рождения, что ты хочешь в подарок?
– Спасибо, что ты помнишь, даже я забываю.
Боли складываются одна с другой. Я листаю время назад, нахожу свое место и возвращаюсь на тропу. Посланные мною раньше стрелы обратных азимутов возвращаются ко мне от дат и от мест. Вот я, вот поле, там был сад, вот дорога, телега с лошадью в день ее приезда, зеленый грузовик в день ее отъезда, «праздника веселое волненье, празднуем сегодня день рожденья», и будущее, что когда-то занимало большую часть времени, теперь стало тонким и решительным, как бритва. Внезапно я понимаю: не память иссякает, а забвение заливает, и умереть, какую бы дорогу ни выбрала смерть и в какие бы слова она ни нарядилась – помер, исчез, улизнул, погиб, преставился, упокоился, ушел в мир иной, сошел в могилу, ушел из жизни, приказал долго жить, возлег с предками, покинул сей мир, отошел к праведникам, почил навеки, – всегда означает: утонуть.
Я не жалуюсь. Меж моим детством и ее старостью, от моей почти смерти тогда и ее настоящей смертью сейчас время подарило нам еще и семь тучных лет любви. Но когда она умерла, я ушел с ней вместе и потому разъясню: в свои пятьдесят (или пятьдесят пять – смотря по какому счету) я, сидящий в тени сладкого индонезийского лимона и под кровавым апельсиновым деревом из Испании, совершенно нормальный, женатый, отец двух детей, – единственный в мире мертвец, у которого все еще открыта фонтанелла.
Не стоит тревожиться или жалеть. Мы, Йофы, – у нас всегда есть про запас тюбик сгущенки, чтобы утешиться и подкрепиться в минуту слабости. И у нас всегда найдется кружка муки или кувшин масла, и бензин, и вода, и картофельное пюре. И все мы дрожим, все мы помним, передаем ведра историй из рук в руки, сравниваем версии, пароли и семейные выражения. И есть у нас «суп-горячий-как-кипяток» для тех, кто может его проглотить, и «компот» для тех, кто его любит, и «таки-да хорошая рыба», и подземелье на случай «большого несчастья». А если кончается сахар, Йофы бросаются на помощь, и если нужны деньги – у них всегда найдутся между подушками дивана несколько завалявшихся монет, и Жених может изобрести новые плоскогубцы, и отец Апупы может появиться в цирке, и всегда можно подойти к чужой женщине на улице и закричать: «Покорми!.. Покорми!..» – или попросить ее примерить платье.
И в телах наших тоже есть еще силы. Вспомнить или умереть, кто – перед последним прыжком, кто – перед великим исчезновением. Сегодня [завтра] [когда вернется Батия] [через год] – но «так это у нас в семье».








