Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 34 страниц)
Вначале я думал, что эти женщины жалели его. Может быть, из-за матери – потому что вся деревня знала, что она спит в отдельной комнате, со всех сторон окруженная своими лечебными растениями, которые всю ночь разлагаются, испуская в воздух «пахучие молекулы».
– Совсем как ты, Хана, – сказал отец, услышав это ее выражение.
– Если ты хочешь сказать, что я тоже выделяю газы, – помрачнела она, – так знай: у меня это разложение клетчатки.
А может быть, они жалели его из-за отсутствующей руки. Ведь и я жалел его иногда, когда он сражался со шнурками ботинок, или с буханкой хлеба, или с пуговицами рубашки и ширинки.
– А вот ты при случае сам попробуй так, Михаэль, – улыбнулся он мне, поймав мой взгляд. – Попробуй, к примеру, надеть брюки одной рукой.
Я пробовал. Не раз и не два и однажды даже попросил маму – не забуду, с каким кислым лицом она согласилась, – привязать мне левую руку к телу. Несмотря на возражения учителя и насмешки товарищей по классу, я ходил так целых пять дней. Но мне действительно не удавалось одной рукой надеть брюки, а поскольку мама отказывалась помочь и даже кричала: «Прекрати свои дурацкие игры!» – он сам помогал мне в этом.
Мы становились друг против друга – моя привязанная левая против его уцелевшей правой, его отсутствующая левая – против моей свободной правой, и я по сей день, стоит Жениху сказать свое: «И была тогда взаимопомощь», вспоминаю эту картину: отец и я, безрукий мужчина и однорукий мальчик, усмехаются, советуют друг другу: «Ты подержи здесь, а я потяну там» – «А теперь ты тяни отсюда, а я застегну здесь» – «Нет, нет, схвати зубами и работай свободной рукой», а потом с громким смехом и, наконец, без слов, только взглядами да согласованностью движений, которая мне – из-за моей фонтанеллы, – давалась легче, чем ему. Мне казалось, что наши глаза – зеркала, наши руки – отражения и больше ничего не нужно для любви. Ни между отцом и сыном, ни между двоюродными братьями, ни между мужчиной и женщиной, ни тем более между сыном и матерью, той, что спасла его из огня.
Уже тогда я смутно знал, как коротка и печальна дорога от жалости до любви. Но через много лет, на его похоронах, я смотрел на его «цацок» точно так же, как они смотрели друг на друга: не узким, оценивающим взглядом солдат, и не жадным, изучающим взглядом Пугала с нашего огорода, и не пристальным, немигающим взглядом снайперов и ревнивых мужей, а с дружественным любопытством, С приподнятыми веками, с братским чувством, со взаимным признанием. И я понял, что и этот вопрос, как многие другие, многозначней моих ожиданий и сложнее моего понимания.
Они были совсем разные, эти женщины, – по своему росту, по цвету, по движениям, по силе, – но было между ними некое сходство, как будто они принадлежали к одному и тому же племени, совсем так же, как многие из кибуцников, по словам Айелет, и многие из молодых поселенцев выглядят так, будто родились от одной матери.
Что же касается моих родителей, то я никогда не мог понять историю их любви. Но, будучи ее плодом, много размышлял над ней, обдумывал, проверял в уме варианты и толкования. Ту простую истину, что Мордехай Йофе приехал в нашу деревню и влюбился в Хану Йофе, я не соглашался признать. Но я не мог не замечать его ухаживаний за нею, как явных, так и скрытых, его даров, подносимых открыто и тайно, его забавных – и не столь забавных – попыток, а самое худшее – просьб.
Тетя Рахель, самая умная и самая неопытная во всей семье, сказала мне:
– Дело обстоит так, Михаэль, – пара, в которой один все время просит, а один все время выполняет, это очень хорошо. Пара, в которой один все время просит, а один все время отказывает, это тоже хорошо. Но пара, в которой один просит, а другой взвешивает, выполнить ли, – это плохо. Даже очень плохо.
– Это тоже под твоим девизом: «Так это у нас в семье»?
– Нет, – сказала Рахель, – это под заглавием: «Наш Кабачок умнее, чем любой мужичок».
Я видел, как он стучится – я осмеливаюсь назвать сейчас то, чего не понимал тогда, – в стены тюрьмы ее души. Видел, как он пытается пробиться через двойные ворота ее правил супружеской жизни: раз в месяц, как только стемнеет, и только на пустой живот.
– Я не удержался и немного поел, так, может, не на мой, а на твой пустой живот? – спрашивал он сквозь скрип кровати и тонкую деревянную дверь. И в ответ ее громовое молчание – ибо «нельзя смеяться над любовным актом».
Сейчас я думаю: что бы случилось, засмейся она хоть раз? Что бы случилось, откажись она от этого отвратительного выражения «любовный акт»? Но нет – моя мать сторонится любого удовольствия: удовольствия от еды, удовольствия от любви, удовольствия от красоты, удовольствия от ласки, удовольствия от ошибки, смеха, неожиданности. Только два вида удовольствия есть у нее, и оба похожи друг на друга. Одно – удовольствие всех «вегетарианцев-из-соображений-здоровья»: доказанная опытом уверенность в том, что правда на их стороне, и второе – общее йофианское удовольствие: «вы еще все увидите», и не важно что. А поскольку слово «мясо» она обобщала по всем возможным направлениям, то плоть моего отца тоже перестала соответствовать ее вегетарианской пищеварительной системе, или, на его языке: «Она отказалась смешивать мои белки со своими углеводами».
Мы оба рассмеялись. Мне было тогда лет четырнадцать, и отец, который, несмотря на все свои любовные истории и опыт, сохранял в глубине души также древние слои детской наивности, то и дело вел со мной «беседы». В них был неизбежный костяк жизненных правил, но также странное собрание предписаний, источники и причины которых не ясны мне до сегодняшнего дня. Он рекомендовал мне, например, остерегаться женщин, которые говорят: «Я бы положила тебя между двумя кусками хлеба и съела, как бутерброд», «Я бы съела тебя прямо руками» или «Я бы тебя проглотила» – с солью, без соли, все равно, и тому подобные фразы, в которых любовь сопрягается с кулинарией. И хотя за все мои долгие годы у меня были всего три женщины, ни одна из которых не говорила таких слов, и хотя мое время и мой рассказ всё сокращаются и я уже не познаю новую женщину – я не забыл его слов. Я все еще в состоянии готовности, с рукой на курбаче, «на случай всякого случая, не приведи Господь».
И еще я неотступно думал: что он нашел в ней, в моей матери? Ведь в отличие от меня, который был мальчиком, когда другая мать вдруг явилась мне из огня, взяла меня на руки, подарила мне жизнь, если хотите – родила меня заново, он ведь был уже взрослым парнем и уже любил и был любимым – и тем не менее выбрал ее.
– Давалка у нее, наверно, была замечательная, – говорит из-за моей спины Айелет. – Иначе даже я не понимаю.
– Если тебе не трудно, Айелет, пользуйся этим словом, когда говоришь со своими пьяницами в пабе, а не со мной!
А Рахель говорит, что в этой костлявой башне по имени Хана Йофе жила принцесса, этакая толстенькая веселая пленница, – она выглянула на миг из зарешеченного окна своих ребер, и мой отец заметил ее, к ней устремился и ее возжелал.
<Не забыть его выражение: «Вот хорошее, вот плохое» – похожее на все наши «сколько и почему». Я помню, однажды ночью, крик: «Вот он я, Хана, посмотри, вот хорошее, вот плохое. Сделай свой расчет. Если хочешь, чтоб я остался, я останусь. Если хочешь, чтобы ушел, я уйду. И не беспокойся, мальчика я заберу».>
– Такие у меня сестры, – сказала Рахель, – одна заключена в своем доме, одна – в изгнании, а одна – внутри самой себя.
– А ты? – спросил я.
– Единственная нормальная в семье.
– Ты ошибаешься, – сказал я. – Единственная нормальная в семье – это я.
* * *
Печаль, обида и тоска не рассеялись, но немного осели. И время, как истинный Йофе во время беды, тоже пришло на помощь: удлинило дни, укоротило ночи, так это у нас в семье. Но не только время – судьба тоже явилась и, как это с ней не раз бывает, – в образе смертного существа, человека завистливого и враждебного, и не кого-нибудь там смертного вообще, а как раз ворюги и конокрада Шимшона Шустера из ненавистного семейства Шустеров.
Он подошел к воротам двора, и встал перед ними, и начал стучать, и стучал, и стучал, пока Апупа не вышел на веранду и не крикнул: «Кто там?»
– Это я, Симсон Сустер! Открой!
– Чего ты хочешь, ворюга? – крикнул Апупа.
– Я хосу тебе сто-то рассказать.
– Рассказывай. Я слушаю.
– Луссе я рассказу тебе во дворе, стобы не весь мир слысал.
Апупа потянул за веревку, что поднимала тяжелый крюк, и крикнул:
– Входи!
Шустер толкнул потрясенные ворота, пересек двор, удивленный прикосновением его ног, постучал в изумленную дверь, не верящую своему единственному глазу, открыл, храбро крикнул «Салом!» и вошел.
– Раньсе, сем ты поднимес руку, Йофе, – его голос прыгал, как камень, по застывшей глади тишины, – раньсе, сем ты дас мне по морде, выслусай меня, выслусай и поставь свои куриные мозги в полозение понимания.
И после короткой паузы и глубокого вдоха сообщил:
– Твоя дось Пнина забеременела от моего сына Одеда, так стобы было в добрый сас и давай скорей сыграем свадьбу!
И то долгое мгновенье, пока мозги Апупы еще приходили в «положении понимания», он использовал, чтобы добавить, что они, семейство Шустеров, думают, что пришло уже время им помириться, и, хотя они ничего никогда не крали, они готовы заплатить за всё.
– Мы уплатим за двух твоих зеребсов, и свадьбу тоже сделаем за нас ссёт, – объявил он, – и поконсим с насей ссорой, сделаем мир, в консе консов.
Одед Шустер был тот младенец, которого несла на руках его мать в тот день, когда Шустеры по следам Апупы пришли к холму. С тех пор он вырос и прославился в деревне и по всей Долине как «Шустер-красавчик», и ирония судьбы состояла в том, что с Пниной они впервые встретились в суде мандатных властей в Хайфе – том самом, где рассматривался иск Апупы по поводу кражи тех самых двух жеребцов.
Встречная жалоба Шустеров, будто Апупа посылал им угрожающие письма, уже была отклонена, потому что судья допросил обе стороны и постановил, что «господин Йофе, несомненно, способен угрожать, но сомнительно, умеет ли он писать». Однако рассмотрение исходного йофианского иска по поводу кражи все еще продолжалось. Обе семьи аккуратно являлись на суд в как можно более полном составе, и у обеих было множество родичей, посылавших им подкрепление: мужчин с мотыжными палками, женщин с их ногтями, подростков с камнями в карманах. И поскольку все зорко следили друг за другом и непрерывно высчитывали углы и расстояния, начался также обмен взглядами, которые, как это часто бывает со взглядами, сделались продолжительными, что привело к нескольким стычкам, но также и к улыбкам.
У Шустера был красивый сын. У Йофе была дочь, чья красота уже расцвела. А в деревне, в отличие от города, есть уютные места, гумна, сеновалы, сады и хлебные поля, а также подглядывающие глаза и сплетничающие рты. Кому это знать, как не мне! Ведь эти же глаза подсматривали за нами, и эти же рты говорили о нас. Но что касается Одеда Шустера и Пнины Йофе, то ничего между ними так бы и не произошло, когда бы они случайно не встретились в Тель-Авиве. Чувство близости, обычное у людей из деревни, случайно встретившихся в большом городе, привело их на прогулку по берегу моря, сблизило их руки, потянуло к воспоминаниям и картинам, а там и друг к другу, и даже одного-единственного раза, когда Пнина уединилась с сыном Шустера, оказалось достаточно, чтобы удовлетворить ее любопытство, достаточно, чтобы сделать ее беременной, и достаточно, чтобы об этом стало известно.
Апупа удивил всех. Он не сдвинулся с места – только такая огромная, как у него, сила могла сдержать такое, как у него, могучее тело – и сказал Шустеру, что такие дела не решают «у двери и стоя».
– Ты пойдешь домой, а я приду к тебе через несколько дней с решением, – сказал он.
Но ему не понадобилось и нескольких минут, чтобы гнев залил его мозг, и даже он понял, что никакое решение из него уже не вырастет. Он вышел на деревянную веранду, пожевал свою белую бороду, сел на верхнюю ступеньку, обул башмаки, открыл передние ворота «Двора Йофе» и – «Даешь, на битву!» Но пока он спускался со своего холма, слух уже опередил его. Глаза уже поджидали, языки облизывали сухие губы, сердца бились в ожидании. Апупа не удостоил этих людишек даже взглядом. Одной рукой он вырвал калитку Шустера, одной ногой растоптал деревянные ступеньки, одним ударом распахнул дверь дома – и только тогда обнаружил, что первый раз в жизни забыл дома свой курбач – бедный курбач, который все эти годы жил одним лишь хлестанием колючек и деревьев и ждал именно такого случая, а когда случай пришел – был забыт.
Шуламит Шустер закричала: «Только не по мозгам… Только не по мозгам…» – но Апупа уже набросился и бил. Сначала двумя своими симметричными руками, а потом, когда жертвы попадали на пол, начал действовать и ногами. Семь человек понадобилось, чтобы оттащить его от врагов, которые, к его большому сожалению и к их счастью, не скончались, а всего лишь потеряли сознание. Но и тогда он не успокоился, потому что не только из-за беременности дочери он рассвирепел, но также из-за того, что кто-то посмел пойти поперек его решения.
– Ты мне не нарушишь мое слово! – ревел он, вернувшись домой, и слюна летела у него изо рта от гнева, и голуби взлетали над коровником от его крика, и уши всей деревни поворачивались в его сторону, чтобы уловить и запомнить его слова. – Ты будешь делать то, что твой отец велит тебе делать!
И поскольку, будучи мужчиной из мужчин, он не поднимал руку на женщин, то он и ее заключил в пристройку, крикнул из-за деревянной стены: «Проститутка!» – и добавил две свои обычные угрозы: изгнание из дома и отрезание волос.
Но в отличие от Батии, которая сама отрезала себе волосы и сама изгнала себя, Пнина боялась отца. Даже сегодня, говорит Рахель, даже сегодня, когда она закрыта в своем доме, а он лежит и дрожит в своем инкубаторе, – «Как это „в своем“?!» – вдруг крикнула она на себя, рассердившись, что у нее изо рта вырвалось слово «свой», – «В инкубаторе ее сына он лежит, в инкубаторе, который построил ее муж для своего мальчика, а он забрал его у нее!» – даже сегодня она боится отца.
– Я вся трясусь, Михаэль, я до сегодняшнего дня вся трясусь от того, что произошло.
Апупа вызвал в деревню Гирша и Сару Ландау, рассказал им, что случилось, и потребовал совместно принять решение. Амума сказала: «Мне уже все равно», – и уселась возле стены пристройки, прижав к себе Рахель, которая запомнила всё это, хотя и была тогда совсем молоденькой. Пнина сидела за стеной, Арон выбрался в тот день с «посещениями на дому», и как можно более далекими, а моя мать продолжала ухаживать за своим огородом, потому что Хана Йофе никому и ничему не позволяла отвлечь ее от работы и от ее ежедневного распорядка.
Сара Ландау, деловая и решительная, как всегда, спросила: «На каком она месяце, наша Пнинеле?» – и когда ей сказали, что на втором, сказала: «У нас в Тель-Авиве есть доктор, который сделает ей аборт».
Но Апупа крикнул:
– Не будет аборта!
Гирш Ландау вскипел и вытянулся во весь свой малый рост.
– Так пусть тогда наш уговор идет ко всем чертям! Мой сын не обязан растить чужого байстрюка.
И тогда дедушка встал и произнес самую ужасную свою фразу – что у него есть «Ришение»:
– Никакого байстрюка, Гирш, твоему сыну не придется растить. Этого байстрюка я хочу взять себе. Я знаю, что это мужчина! У меня есть признаки! Пнина его родит, а я возьму его себе.
Он побежал в пристройку, намереваясь вытащить дочь наружу, чтобы она тоже слышала его «Ришение». Но Амума поднялась и встала перед дверью, широко раскинув руки:
– Ты не войдешь! Ты ее не тронешь!
На мгновенье все испугались, что Апупа поднимет руку на жену или по меньшей мере грубо оттолкнет ее с дороги, но нет – он остановился, постоял, а потом подошел к закрытому окну пристройки и крикнул так, что его услышали в Хайфе:
– Ты мне родишь этого ребенка, слышишь?! Ты мне родишь его и ты мне отдашь его, а потом ты выйдешь замуж так, как я постановил, – за Арона!
Апупа был тогда в зените своих сил. Долина, так декламировала Рахель, стелилась к его ногам. Облака сползали с гор, истекая дождями, чтобы напоить водою его поля. Коровы его послушно доились во имя его, и щедрой к нему была земля.
– Ты снова рассказываешь стихами, – засмеялся я.
– Не всегда, – сказала она. – Только когда надо немного смягчить жизнь, – и через несколько секунд прошептала: – И воспоминания.
Как будто себе шепнула.
Покорные деревья умножали для него плоды на своих ветвях. Благодарные коровы рожали для него телят, испуганная дочь пекла для него в своей матке сына. С ним нельзя было спорить, ему нельзя было перечить, и Жених тоже знал это и не сказал ни слова.
– Низкорослые, черные, уродливые и хромые мужчины, сподобившиеся такой красивой женщины, не имеют права предъявлять претензии, – объяснила Рахель.
И Арон проглотил унижение, обуздал свою ревность, и ждал. Сосредоточился, как острие бритвы, на своей цели: изобретать, зарабатывать, заслужить Пнину. Он радовался, что его уговор сохранился, и утешал душу «ситроеном траксьон-авантом», который именно в те дни купил у своего приятеля Джорджа Стефенсона, английского инженера.
За несколько месяцев до того закончилась Вторая мировая война, и Джордж Стефенсон, в своей шотландской юбке и в своем французском автомобиле, приехал попрощаться с Ароном и рассказал ему, что теперь должен вернуться в Англию, потому что вызван командовать тренировочной базой королевских инженерных войск. Арон спросил, что он собирается делать с «ситроеном», и Стефенсон сказал, что хочет продать его как можно дороже. Но, увидев гримасу боли на лице собеседника, сказал, что, если Арон хочет, он продаст ему машину дешевле ее стоимости. У него есть лишь одно условие – чтобы деньги были выплачены не ему и не в один раз, а помесячно, одной женщине из Нагарии, «у которой как раз родился ребенок», – откашлялся он, и теперь она наотрез отказывается его видеть или получать от него помощь.
Что же касается Одеда Шустера, или «Шустера-красавчика», этого сына ворюги и отца «байстрюка», то он сбежал в какой-то кибуц и по прошествии времени стал там, как говорит Жених, «большим махером». Прозвище «Красавчик» прилипло к нему и в новом месте, но имя «Шустер» он сменил на ивритское, в котором, по его шустеровской глупости, тоже оказалась буква «ш». Мы нередко встречаем это его новое имя в газете, а иногда бывает, что мы с Рахелью лежим в ее кровати и видим, как он вдруг мелькает в какой-нибудь утренней телевизионной программе: красивый статный старик, с загорелым лицом, с густыми серебрящимися волосами, с голубыми глазами и со всё теми же глупыми гладкими речами.
– Он и вправду дурак, – говорит Рахель, – но в качестве компенсации он еще и идиот.
А еще у этого Шустера есть особенность, которой я не видел ни у кого другого, – он носит сразу два обручальных кольца, по одному на каждой руке.
– Наверно, это его жена так требует, – предполагает Рахель, – чтобы, если он одну руку спрячет в карман, другая всё равно бы его выдавала.
Но лично я думаю, что одно кольцо он надел в память о Пнине. Время от времени этот Шустер начинает говорить о «согласениях Осло» и о «нынесних проблемах Израиля», – и тогда мы с Рахелью переглядываемся из наших пухово-фланелевых гробов. И даже Апупа, так рассказывал мне Габриэль, однажды перевернулся в своем инкубаторе и спросил:
– Кто это там в телевизоре? Это не сын Шустера?
И когда ему сказали: «Да», – он воздел к небу две свои могучие симметричные руки и прорычал: «Можешь понюхать у нас в жопе, уж мы-то точно знаем, какое ты говно». А потом крикнул: «Эй ты, салом-ахсавник [81]81
Салом-ахсавник – по-шустеровски искаженное «шалом-ахшавник», как презрительно именуют порой в Израиле членов движения «Шалом-ахшав» («Мир сейчас»), выступающего за скорейший мир с палестинцами.
[Закрыть]! Мы еще помним, как твой отец плеснул керосин в мороженое того несчастного араба из болота!»
А Габриэль ничего не спрашивает, и ничего не говорит, и даже не поворачивает голову в сторону своего родителя.
Глава четвертая
МЕСТО
Когда-то было наше место холмом – плоским и голым. Пришел издалека мужчина, спустил с плеч женщину. Поставили вдвоем палатку и курятник, привели коров, и лошадь, и мула, обозначили границы, вырыли дренажные канавы и выжгли болотный кустарник. Потом стало это место деревней, затем – поселком, а поскольку в маленькой стране, как в теле маленького животного, сердце бьется чаще и время бежит по жилам быстрее, то не прошло и трех поколений, как тут вырос небольшой городок, с приятными новыми домами, и аккуратными улицами, и мощеными тротуарами, и его школа уже дважды выиграла, если это кого-нибудь интересует, кубок страны по баскетболу среди юношей, а в то время, когда Айелет Йофе была в роли капитана, а габриэлевский «Священный отряд» – на ролях прыгавших и оравших болельщиц, – также по волейболу среди девушек.
Наш муниципалитет окончил год с минимальным дефицитом, поднял среднюю оценку на выпускных экзаменах по обществоведению и английскому языку и убрал собачьи катышки с городских тротуаров. И в области культуры, так говорят Алона и Рахель, у нас тоже «есть замечательные планы», и всякие разные виды деятельности, и, что еще хуже, – кружки.
В нашем городке уже есть один бомж и две дорожные пробки. А в последнее время здесь появились также перекрестки с круговым движением и цветочными клумбами в центре. И, как повсюду, на въезде в наш городок тоже развернулись приветствия: «Добро пожаловать» для местных жителей и «Welcome» – для туристов. Только во всех других городах эти слова изображены банально-зеленоватыми буквами из карликовой сантолины, а у нас – анютиными глазками всех расцветок. В нашем городе не жалеют усилий: мэр обещал цветы – мэр выполняет обещание.
В нашем городе – «так же, как в Тель-Авиве», с гордостью говорят горожане, – есть всевозможные магазины, и учреждения, и ресторанные залы, и учебные заведения, и два кинотеатра, и кафетерии. И «там же, как в Тель-Авиве», в нем появились светофоры, и каждый четверг наш городской бомж ковыляет среди машин и просит милостыню у водителей. Но сквозь весь этот «шик-блеск», как говорит Рахель, еще проглядывают упрямые остатки «тех времен»: то где-нибудь выглянет вдруг мимоза, а то заголубеют там и сям длинные плети свинчатки – живой забор, что когда-то был в повсеместном почете, а сегодня чуть не вовсе исчез из палисадников. «Это? Да ему двести лет, этому растению, – отказываются клиенты от моих рекомендаций. – И вдобавок оно цепляется к одежде».
А за домами еще можно кое-где увидеть заброшенные земельные участки и запущенные хозяйства, оставшиеся без призора из-за обилия наследников. И мне, которому достаточно одного окаменевшего позвонка или коренного зуба, чтобы восстановить любую вымершую живность-воспоминание, мне хватает какого-нибудь старого ящика от комбикорма, ржавого жала от бороны, тропинки без конца и начала или просто приятного, сухого запаха земли в конце лета, чтобы выстроить себе вокруг них целую картину.
Алона возмущается: «Когда уже здесь наведут порядок, в конце концов? И когда, наконец, весь этот хлам вывезут на свалку?» Она поговорит с мэром, она напишет в местную газету, она обратится в центральную прессу, и вообще она «уверена, что этот обкуренный попрошайка приезжает к нам на такси». Но что до меня, то мне нравятся эти развалившиеся коровники, и покосившиеся курятники, и готовые вот-вот рухнуть дощатые мастерские, и пыльные, извилистые – точно синеватые вены на ее красивой ноге, – окраинные улицы, еще не покрытые городским асфальтом. При этом, напомню, городок наш молод и красив, он весь нарумянен, напомажен, и его накрашенные глаза так и сверкают, – но подо всем этим проглядывают неистребимые признаки стареющей деревни: ручей и поле, барак и засохшая пальма. И этим он тоже напоминает мне мою Алону: едва заметные предвестья старости на шелковистой красоте тела – утренняя вяловатость мышц, постанывание бедра, покорная вмятина плоти. Лицо нашего городка раскрашено румянами тротуаров и сурьмой парапетов, выбелено привезенным издалека камнем. Садовники украшают его клумбами, продавцы – витринами.
Иногда, выкурив у Адики свой единственный за день «Ноблесс», я иду немного прогуляться, и тогда под моими ногами вскрикивают воспоминания: мягкий удар сетчатой двери, маленькое облако пыли и ржавчины. Растрепанные, лохматые ковры мальвы и крапивы («Надо сообщить мэру, что его балда-садовник только и знает, что брызгать пестицидами», – ворчит Алона). Вот дряхлый дом-упрямец – два высоких жилых дома, как два полицейских, по обе стороны от него, а он ухватился за рога своего двора: «Нет! Только здесь я умру!» А вот старик, ковыляя на двух кривых ногах, зимой и летом втиснутых в стоптанные резиновые сапоги, запрягает своего осла («Ты только посмотри, как эти два чучела тащатся по мостовой») в маленькую повозку (ось старого «виллиса», доски от упаковочного ящика, рама, сваренная из железных уголков) и выезжает на улицу – перевезти несколько коробок яиц и вызвать отчаянные гудки и ругань со всех сторон, совсем как моя мать, когда она идет с тачкой на другую сторону города привезти птичий помет для своего огорода.
И старая гревиллея тоже здесь, и жалкие цитрусовые деревья, а ко всему этому еще вознесется вдруг за глянцем фикусов и голубизной жакаранды, по ту сторону нарядного, щедрого пламени коралловых деревьев и пуансиан, какая-нибудь запыленная казуарина, роняя на землю свои иголки, или поднимется, печально покачивая головой, одинокая вашингтонская пальма.
Будь я экскурсоводом, из тех, что иногда стучатся в ворота «Двора Йофе», я бы поднес ко рту маленький громкоговоритель и сказал своей группе: «Остановись, путник, возле этой одинокой вашингтонии, остановись и послушай ее шелест!» Ведь люди никогда не сажают одну вашингтонию. Их всегда сажают группами: шеренгой или двойной аллеей, ведущей к зданию или памятнику, а чаще парой, как две колонны у входа, как бы говоря: «Здесь царит добрый союз!» Так что не смотри на ее вид и на высоту – одинокая вашингтония говорит, что кто-то здесь умер, бежал, был изгнан, был сражен. Или топор был занесен над ее подругами, а то и над ее единственной напарницей. И почему? Да просто потому, что ее вершина затеняла тот солнечный бойлер, который какой-то болван установил на своей новой крыше. Потому что вздохи сипухи, обитавшей в ее кроне, пугали его жену по ночам. Потому что дождь маленьких черных фиников, падавших к подножью ее ствола – в «те времена» мы называли их «куриными какашками», – своим запахом привлекал мух.
Но в «те времена» и куда меньшего, чем всё это, было достаточно, чтобы заставить дядю Арона тяжело вздохнуть, удвоить свои усилия и утроить производительность своего рытья. «Ибо очень скоро, – как он говорил, – очень скоро здесь произойдет страшное несчастье».
* * *
– У нее была ужасная беременность, – сказала Рахель.
Я глянул на нее, глянул на себя и прыснул со смеху. Старые пижамы, которые мы с ней носим, уже не раздобыть сегодня ни в одном магазине. Жених добывает их у старьевщиков, адреса которых известны только ему одному. Он навещает их на своих старых машинах и заодно привозит оттуда старые керосиновые лампы и примусы, древние разбрызгиватели для аэрозолей, ручные кофемолки и мясорубки. И в ожидании, пока закипит чайник, возвращает всем им молодость и дарит Айелет и Алоне. Моя дочь украшает ими свой паб, а ее мать раздает своим «пашминам» на их дни рождения, которые празднуются, как правило, при большом стечении народа и сопровождаются публичным чтением топорно зарифмованных поздравлений, почти всегда посвященных интимной жизни виновницы торжества, а точнее – импотенции ее супруга.
Фланелевые пижамы, которые носим мы с Рахелью, составляют деталь воспроизводимого нами прошлого, или, если угодно, – своего рода рабочий наряд. Но с Алоной я сплю голый, хотя из-за этого я открыт ее нападениям, цель которых – систематическое выдирание седых волос, которые «в последнее время начали у тебя расти в разных местах».
– Ну, хватит уже! – то ли смеюсь, то ли кричу я. – Какая тебе разница, есть ли у меня седой волосок на груди?
– Это ужасно, – говорит она. – Это еще хуже, чем седые волосы на голове.
– Кто это видит?
– Это уже я должна тебя спрашивать! – И она набрасывается на меня с энергией, которая годы назад предназначалась для любви, а теперь расшвыривает в воздухе одни только крики и пух.
Но Рахель – не жена мне и не любимая, она просто старая вдова, моя тетя, у которой убит муж и которая не может спать одна, а я в мои пятьдесят пять – все еще тот же посланный к ней когда-то молодой, взволнованный и смущенный племянник, и она улыбается, когда я ложусь в ее постель после душа, и величает меня то «римлянином во фланелевой тоге», то «витязем во фланелевой шкуре», а я с любовью принимаю свою роль – быть для нее телом, за которое она могла бы держаться, принести ей на его крыльях блаженство сна, стать ей якорем, чтобы она снова не пустилась в свои ночные плавания по просторам деревни. Ибо так это у нас в семье. Помогают. И в большом тоже. Не только когда кончился сахар на кухне.
– Ужасная беременность! – повторила Рахель и вздохнула, и слова выплыли у нее изо рта, без страха и стыда, огибая айсберги тайн, взбираясь на свод живота, раскачиваясь в плаче и тошноте, слова, которые были бы и у меня, если бы создатель наградил меня той смелостью и честностью, которые есть у нее.
Пнина колотила свой живот кулаками, подымала тяжелые грузы, прыгала с крыши коровника на твердую землю, спринцевала матку растворами, о которых сегодня никто не имеет представления, а в те дни женщины рекомендовали друг другу так, чтобы ни один мужчина не услышал.
Две половинки братьев Апупы послали ему отряд своих потомков, которые не отходили от нее. Три раза они возвращали ее из Хайфы, где она ходила по улице Герцля и ошарашивала встречных женщин вопросом: «Где мне найти врача, который делает аборты?» Не столько сам вопрос поражал их, сколько противоречие между его содержанием и холодной, отрешенной красотой Пнины.
– Это ты-то беременна? – сказала ей одна женщина, тропические подмышки которой распространяли запах пота. – Как на мой взгляд, так ты из тех, что даже в сортир не ходят.
Бледная, отрешенная и тем не менее беременная, Пнина пошла к женщинам соседнего религиозного поселка, чтобы те научили ее какой-нибудь молитве. Но религиозные женщины сказали ей, что все молитвы пишут мужчины, поэтому молитв против беременности нет, все они только за.
– Сделай, как мы! – бежали они за ней, когда половинки Апупиных племянников пришли за Пниной и туда. – Сочини себе собственные молитвы, сама!
Иногда Амума видела, как ее старшая дочь сидит молча, не двигаясь, не моргая, не дыша, пока ее пальцы, точно когти хищной птицы, сами собой взлетают над ее животом и вдруг впиваются в него.