Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
Но, как я уже сказал, одна деталь этого похода не меняется от версии к версии, и это – момент его начала, потому что в каждом походе начало – главная его деталь, тот первый толчок или рывок, та замерзшая временная крупица [та точная молекула времени], что нерушимо стынет в янтаре всех рассказов, – момент, когда Давид Йофе протянул руку к Мириам Йофе и сказал ей те два слова, которые Рахель и я, Алона и ее подруги, Айелет и Ури и Габриэль с его «Священным отрядом» способны повторить и изобразить еще и сегодня: «На меня, на меня!»
– Дело было так, – начинает Рахель с йофианского зачина, который означает: «Все, что вы услышите отныне и далее, – святая правда».
Вдоль улицы тянулась низкая каменная стена. Он помог ей залезть и сесть на шершавый камень, потом повернулся к ней спиной и сделал шаг назад, а когда ощутил, что стоит к ней вплотную, сделал шаг вперед, и в этот момент каждый из нашей йофианской конюшни, каждый на своем месте, и в своих обстоятельствах, и в свое время, говорит своему наезднику: «На меня, на меня!» И Мириам, словно услышав всех нас, прыгнула со стены ему на спину. Ее руки охватили его шею, ее груди прижались к его лопаткам, ее бедра обняли его талию, ее смех сбегал вниз по его затылку. Наш Апупа всегда был одинаков, что в реальности, что в семейных воспоминаниях, но бабушка Амума всегда двоилась – та, которую знали мы с Габриэлем, была суровей и жестче той, что появлялась в рассказах, даже в ее собственных.
«Н-но!» – воскликнула она и вонзила пятки в его бока. Ни один дикий конь не был еще взнуздан и взят во владение с такой нежностью, любовью и решительностью. Он повернул голову назад, чтобы посмотреть ей в лицо, такое теплое, порозовевшее и близкое, слегка подбросил на спине, чтобы приподнять и упрочнить ее посадку, а затем, даже не обернувшись в сторону тех, что перешептывались и указывали пальцем за их плечами, пошел вниз по мягкому песчаному склону улицы, который вскоре сменился таким же мягким подъемом.
Быстрыми шагами шел он, слегка наклонив голову, а когда вышел из поселка, сцепил пальцы рук на животе, чтобы всаднице было еще прочнее сидеть, и принялся развлекать ее, то прыгая, как лошадь, то взбрыкивая, как осел, то притворяясь, что споткнулся и вот-вот упадет, чтобы она закричала в таком же притворном страхе, обняла его и засмеялась. А она то и дело приподымалась на его руках, как ребенок на плечах у отца, и на каждом перекрестке показывала пальцем: «Туда!»
Дорога шла, поднимаясь-опускаясь, по пескам и краснозему, между живыми изгородями сабр и стенами кипарисов, мимо молодых апельсиновых рощ и старых сикоморов. На каком-то поле на них напали пчелы, и Мириам испуганно закричала, но Давид выловил тех, что запутались в ее волосах, и строго им выговорил.
– Не беспокойся, мама, – сказал он, – я их знаю. Когда ты со мной, они не причинят тебе зла.
Многие мужчины называют своих жен этим словом, но обычно лишь после того, как те действительно становятся матерями их детей. Давид Йофе называл Мириам Йофе «мамой» с их первой встречи. Кстати, свое семейное прозвище «Амума» она получила от Габриэля, который исказил – а может, улучшил – то «мама… мама…», что не раз слышал от деда, всегда звавшего ее так в те далекие ночи, когда она его уже покинула. Покинула – сначала его постель, потом его дом, а под конец и его жизнь – «оставила одного на том промежутке, что между ее смертью, которая уже пришла, и его смертью, которая еще нет».
– Не было ночи, чтобы я не слышал, как он ее зовет, – сказал мне мой двоюродный брат. – «Мама… мама…» Тихо, шепотом, но внятно и отчаянно.
Когда они вышли на дорогу, что вела на запад, в портовый город Яффо, и кишела поденщиками и арабскими ослами, волочившими корзины с овощами, она сказала, что боится заходить в город к арабам, а еще больше боится, что он начнет демонстрировать перед ней свой героизм. И когда они подошли к маленькому яффскому фонтану Сабиль аль-Набут, из которого в ту пору пили все проходившие мимо, она прижала ладони к его вискам и слегка надавила на них, чтобы направить его по тропе, что уходила от источника вправо – сначала вдоль оштукатуренной душистой стены, из-за которой выглядывали ветки абрикосовых деревьев и опахала веерных пальм, а потом дальше на север, где за последними домами тянулись пустынные золотистые холмы, поросшие низкими кустами.
Только тут она почувствовала, что он уже приустал. Его широкие ступни утопали в песке, и он даже постанывал порой, взбираясь на зыбкие вершины дюн. Она охлаждала его шею влажным платком, и он улыбался в знак благодарности. Еще несколько таких стонов, и вздохов, и улыбок, еще два больших сикомора, и вот уже их глазам открылись первые дома молодого Тель-Авива – редкие, маленькие строения, затерянные в желтых песках.
Она велела ему остановиться возле группы рабочих, занятых выделкой кирпичей, спустилась с него на землю и договорилась с подрядчиком. В конце рабочего дня Давид получил и отдал ей заработок: хлеб, маслины и головку сыра, а также несколько апельсинов и монет, – а когда зашло солнце и они лежали под прикрытием одного из песчаных холмов, вдруг прибежал какой-то маленький мальчик и принес им половинку арбуза, сладкого и холодного, и исчез раньше, чем они успели его поблагодарить и спросить его имя, так что никто и не знал бы, что он на миг прикоснулся к нашей семейной истории, если бы Апупа вдруг не вспомнил о нем несколько дней назад и не позвал из своего инкубатора: «Иди сюда, мальчик, иди…»
Поднялась луна, оранжевая и круглая. Давид обнял Мириам, а она улыбнулась и шепнула его любимое: «Ты сделаешь из меня квеч» – то бишь «ты меня раздавишь». Ящерица издала тонкий писк и затихла. Три шакала прошли на бесшумных лапах, возвещая, что сейчас что-то произойдет. И действительно, через несколько минут в одном из домиков послышался голос скрипки, и Мириам Йофе, зачарованная этими звуками, поднялась и сказала мужу, что хочет подойти поближе.
Апупа впервые почувствовал тогда, как велика любовь его жены к музыке. Она указывала ему рукой, и он шел за нею – то ли внушающий страх телохранитель, то ли смущенный и любопытный мальчишка, – пока она не остановилась у дома, из которого доносилась мелодия. Через открытое окно они увидели нескольких человек, сидевших на стульях, и играющего для них худого молодого человека с тонкими губами и горбатым носом. Большая девушка со строгим лицом сидела возле него и переворачивала ноты, у нее была очень полная нижняя губа, и свет лампы мерцал и дробился в прозрачно-золотистых бусах ее ожерелья.
Мириам подошла поближе, и Давид увидел, что тот же свет проложил на ее щеках странную и сверкающую влагой дорожку. Он опечалился. Несмотря на куриные мозги, он понял, что, даже если она всю жизнь будет сидеть на его спине, и спать в его постели, и есть его хлеб, и рожать ему детей, и указывать ему дорогу, у нее всегда будет свой отдельный мир поверх их общего мира – музыка, чтобы в ней укрыться, и тропки, чтобы по ним отступить, и пограничные линии слез, чтобы за ними окопаться. Но, как ни странно, ему была приятна мысль, что он удостоился такой жены, и вместо того, чтобы затревожиться о своем будущем, он лишь благодарно улыбнулся.
Они спали в маленьком углублении между двумя песчаными холмами. Он – на спине, приоткрыв один глаз, она, боясь змей, свернулась на его груди и бедрах и спала так совершенно безмятежно. Наутро они встали до рассвета и двинулись дальше. Вначале шли на запад, а дойдя до моря, повернули на север, держась берега, потому что по влажному песку было легче идти.
Солнце еще не поднялось, но на востоке уже зарозовело. Полная луна, сейчас совсем бледная, собиралась вот-вот нырнуть в море, как вдруг Мириам повернула Давида налево, на узкую серебрянную дорожку, слабо мерцавшую на волнах.
– Понеси меня по ней, – сказала она.
«Он не колебался ни минуты» – повернул и пошел прямиком в море, как она велела, а Мириам смеялась и пела у него на спине. «И даже когда вода дошла ему до шеи и накрыла с головой», он продолжал идти, пока не почувствовал, что ее руки с силой тянут его за волосы, и не услышал ее детский смех: «Хватит, хватит, Давид, выходи. Выходи, возвращайся!»
Возле мусульманского кладбища, расположившегося на высоком утесе, они миновали верблюжий караван, груженный крупнозернистым строительным гравием, и верблюды посмотрели на Апупу с большим удивлением, потому что никогда в жизни не видели такой тягловой скотины.
– Куда теперь? – спросил он, когда они дошли до ручья Аяркон.
– Я покажу тебе брод.
Она вставила ступни в стремена его ладоней и поднялась, прямая, как всадник в седле. Так она осматривала берега реки, пока не нашла подходящее место. Они огляделись, убедились, что вокруг ни души, и разделись. Давид собрал одежду вместе с всеми остальными вещами и, держа узел над головой, переплыл на другую сторону. Оставив там вещи, он вернулся к Мириам, которая ждала его голая, белея телом, как цапля в камышах.
– Пока ты плыл туда, – сказала она, – я все думала, что мне делать, если ты не вернешься и я останусь одна.
– Я всегда вернусь, – засмеялся он, – ведь без тебя я не буду знать, куда мне идти.
Она плыла, лежа на воде и держась за его плечи, а он плыл под ней, задерживая дыхание. Его голова была погружена в воду, но уши вдруг услышали мелодию, которую она напевала. Мириам думала, что под водой он ее не услышит, но Давид услышал и вспомнил – то была вчерашняя мелодия, которую играл худой скрипач женщине с полной губой и ожерельем прозрачно-золотистых бус на шее.
Его нога ощутила дно противоположного берега. Они вышли на прибрежную траву. Мириам села на солнце, чтобы обсохнуть, а Давид лег, положив голову ей на колени. Ее рука перебирала его волосы, и тело его напряглось.
– Погладь меня по голове, мама, – попросил он.
А Амума сказала:
– Я глажу, Давид, разве ты не чувствуешь?
И гладила, и разгребала пальцами его волосы, как разгребают вилами колосья, и нашептывала ему слова, из которых он не все понял, да и не все услышал. А когда они немного обсохли, она выпрямилась:
– Вставай, Давид, одевайся, пойдем.
– Куда, мама?
– На север, – снова указала ее рука.
– Докуда?
– Пока я не скажу: «Здесь».
– К тому месту, которого ищет ее сердце, доведут их его ноги, – сказала Рахель.
А Айелет, по-за спиной своего отца, сказала:
– Это красивая фраза, теперь ты можешь перейти к другой теме.
Наш Жених любит говорить «по-за…» чем-нибудь: «сидит по-за столом», «работает по-за домом», «не люблю эту привычку Менахема-столяра класть карандаш по-за ухом». От него это «по-за» вошло в язык всех Йофов, и Айелет, которая, как и ее мать, наделена острым слухом на семейные выражения, сказала ему как-то, что она работает «по-за стойкой бара».
Жених, который оплачивал ее жилье, а также учебу, брошенную ею теперь на середине, усмотрел в этом нарушение давнего уговора между ним и Апупой.
– Чего это вдруг ты пошла работать? Тебе что, нужны деньги?
– Девушкам всегда нужны деньги, – засмеялась она. – Ублажать парней – это «дорогое удовольствие».
Это выражение она тоже взяла у него. Стоит кому-нибудь из нас купить что-нибудь новое – от ниток и шнурков до машины и пашмины, – как он тотчас спрашивает: «Это дорогое удовольствие?» Но на этот раз он не дал ей сбить себя с пути:
– Тебе что, нужны еще деньги? Почему ты мне не сказала?
– Нет, деньги я нахожу сама, между подушками дивана, там всегда валяется мелочь, выпавшая из кармана какого-нибудь задремавшего Йофе…
– Так что же это за работа у тебя, что девушке нужно работать ночью?
– Это бир-штубе. Пивной бар. Я работаю там по-за стойкой и слушаю разговоры выпивох.
На этот раз он услышал свое выражение и улыбнулся.
– По-за стойкой в бир-штубе? – Он похлопал ее по плечу. – Ты молодчина, Айелет, ты жеда [28]28
Жеда – молодец ( араб.).
[Закрыть]!
Берег изменился. Они уже не шли вдоль самой кромки воды. Тропа вилась теперь по серым известковым прибрежным утесам. Они никогда не бывали в этих краях, и мир вокруг, казалось им, постепенно пустел. Еще одна последняя одинокая мечеть, упершаяся в небо пальцем минарета, да развалины древней крепости крестоносцев поблизости, а дальше уже не видно никаких признаков жилья, ни старого, ни нового, – одни лишь изъеденные временем известковые скалы, которые изо всех сил старались выглядеть страшными, но на самом деле радовали глаз и удобно принимали ногу, да медленные колыхания зеленой воды в узких заливах, врезающихся в глубь берега, да мягкие, обманчивые песчаные холмы, то и дело меняющие форму и молча смеющиеся при этом, да бледные ящерицы, перебегающие от одного травяного укрытия к другому, – такие стремительные, что эти перебежки даже не улавливались глазом, а лишь слышались ушам, как скользнувший по земле шепот, и только оставляемые ими следы выдавали их существование.
Кое-где росли кусты – наклонившись, цепляясь за слабую почву. Ветер собрал и прижал маленькие песчаные бугорки к упорству тонких стволиков, покрытых крохотными густыми листочками. Отчаявшиеся виноградные лозы ползли по земле, не имея ни поддерживающих, ни направляющих веток. Деревца инжира, взошедшие из посеянных птицами косточек, были странными на вид, потому что приморские ветры вдавили их в землю, сделали низкими, почти карликовыми, а в то же время на ветках этих недоростков раскачивались неприлично большие и сладкие плоды, и от этого они были похожи на маленьких девочек, которые важно покачивают своими преждевременно созревшими грудями.
Амума положила голову на плечо мужа, и он сразу почувствовал, что она заснула, потому что стала тяжелее, а заснув еще глубже, начала бормотать и что-то напевать. Он не понял ее сонный язык, но сердце его расширилось, и легкие раздулись, и, несмотря на ее вес, не только его шаги, но и мысли стали шире и легче.
«И еще годы спустя, на протяжении всей их жизни и даже после Амуминой смерти, он всё время чувствовал ее на своей спине. Ее бедра вокруг своей талии, ее груди, прижатые к его плечам, как две печати».
– Вот так, Михаэль, – сказала Рахель и прижала к моей спине свою старую грудь. – И вот так, – и прижала еще одну такую же. – Вот так и вот так, пятак и пятак.
И дыхание ее он всегда чувствовал на своей шее, обжигающее его затылок.
– Вот так, Михаэль. – И Рахель приблизила рот к моему затылку и жарко выдохнула, прикалывая еще одного подростка к семейному каталогу.
– Вот так. Настолько, что он и сейчас это чувствует, даже после ее смерти. Потому что кожа запоминает жар и место, а также движение и давление водуха, как веревка помнит место, где на ней завязали узел, и как глаз видит красный цветок мака даже после того, как закрылся.
– Мне приятно вот так нести тебя, мама, – сказал Апупа. Он пытался выразить чувство, которое не мог выразить словами. Я помогу ему немного, потому что все Йофы, несмотря на их ссоры и свары, всегда помогают друг другу: он чувствовал себя, как моряк-первооткрыватель, который, куда бы ни плыл, несет свой маяк на собственных плечах.
* * *
В восемь лет Апупа лишился матери. Полгода спустя какая-то женщина заявила, что беременна от его отца, и заставила того на себе жениться. Беременность оказалась вымышленной, но, видимо, кроме коварства, или, как произносят Йофы, «каварства», именуя этим то, что обычные люди называют житейским расчетом, у этой женщины были еще и какие-то достоинства, и их брак стал фактическим.
Мачеха ревновала Давида к отцу, как женщина ревнует мужчину к сопернице. Бить его она не могла, так как он был мальчик рослый и сильный и, в отличие от других сильных ребят, не решающихся применить свою силу – как я, например, – давал сдачи без колебаний. Поэтому она издевалась над ним, непрерывно осыпала его криками и бранью, поручала непосильные задания, а главное – кормила едой, которая становилась ему поперек горла.
Его отец, как я уже рассказывал, работал бондарем на винном заводе и хорошо зарабатывал там, но возвращался домой поздно, и маленький Давид целыми днями ходил по чужим виноградникам и садам, помогая работавшим там людям, а те взамен делились с ним едой.
Иногда он осмеливался даже постучать в двери какого-нибудь дома. Хозяйки в поселке уже знали его, жалели и порой угощали чем-нибудь вкусным или сладким <связать с его более поздней страстью к мороженому и «сладкому сладкому»>, но Апупа был мальчик гордый и упрямо стремился сам зарабатывать себе на хлеб. Поэтому они поручали ему какую-нибудь работу – чистку кормушек, сбор яиц во дворе, обдирку кукурузных початков или прополку сорняков, – и он всегда добросовестно ее выполнял.
К ночи он возвращался домой и спешил проскользнуть в свою кровать, держась подальше не только от мачехи, но и от отца, который не защищал сына от ее ненависти [которого злила отчужденность сына]. Когда пришли теплые дни, он начал спать в гамаке, который натянул себе возле забора, между двумя цитрусовыми деревьями, потом, на летние каникулы, нашел себе постоянную работу у одного из крестьян, а в десять лет, когда мачеха родила двух его полубратьев, совсем отбился от дома: спал по коровникам и конюшням и не возвращался больше домой.
В те дни произошло событие, которое золотыми буквами вписано в книгу наших семейных воспоминаний: в винограднике одного из хозяев маленький Апупа поймал вора. По сей день во время семейных сборищ Йофы говорят своим детям, указывая на нашего деда: «А вот он, когда был в вашем возрасте, поймал настоящего грабителя!» Дети посмеиваются, а наш Апупа улыбается им из своего инкубатора и приветливо машет огромной ладонью. Но мы, знавшие его до того, как он овдовел, состарился и усох до нынешних размеров, свято верим всем деталям этой истории: и времени суток, когда это произошло, – «ввечеру», и сорту винограда, о котором речь, – черно-ворованно-сладкий «гамбургский мускат», а главное – тому славному арабскому слову, той единственной «кости Кювье» этого эпизода, по которой я восстановлю его, если забуду: «хурж», грузовое седло, которое кладут на спину животного, чтобы с обеих сторон подвесить к нему две плетеные корзины – те самые, куда вор сложил свою добычу.
Итак: дело было «ввечеру», и Давид Йофе неожиданно выскочил прямо на вора, который складывал грозди «гамбургского муската» в «хурж» на спине своего осла. Вор не испугался и грубо отшвырнул мальчишку, который от удара покатился по земле. Давид, однако, тут же вскочил и молча бросился на противника, получил еще один удар, опять упал и лежа вцепился зубами в ногу вора. Отсюда и далее версии расходятся. Те, которые говорят, что Апупа нес Амуму на спине в течение всего Великого Похода, утверждают, что хозяин виноградника услышал страдальческие вопли, выбежал на шум и схватил грабителя. А те, которые утверждают, что Апупа нес Амуму, только когда она уставала, говорят, что вор успел скрыться, но через три дня вернулся сам, умоляя, чтобы от него оторвали «этого проклятого мальчишку», который намертво сомкнул челюсти на его ноге.
С тех пор слух о нем прошел по всему поселку, и всюду, куда бы он ни приходил, его кормили, и поили, и хвалили за героизм, давали ему одежду, работу и место для ночлега. Его отец понял свою ошибку, пришел к сыну и попросил [потребовал], чтобы тот вернулся домой. Но Апупа отказался, и отец, познавший йофианское упрямство на собственной шкуре, ушел со словами: «Дверь моего дома всегда открыта для тебя» [крикнул: «В таком случае не смей больше показываться у меня в доме!»]
Как бы то ни было, но с тех пор они редко встречались, хотя Апупа не таил зла на своего отца. Иногда, после захода солнца, он подходил к родному забору и долго стоял там, глядя на ворота, словно ожидал, что кто-то выйдет оттуда и позовет его домой. Но когда отец замечал его и спешил к нему со словами: «Иди домой, Давид…» – он поворачивался и исчезал в темноте.
Больше всего он тосковал по тем минутам, когда мать садилась на стул и говорила ему: «Подойди, Давид, положи голову сюда…» – и он подходил и клал голову ей на колени, а она гладила его по голове и хвалила за все, что он сделал.
– Когда он мне об этом рассказал? Когда так раскрылся? Один-единственный раз, в тот день, когда погиб мой Парень, – сказала мне Рахель. – Ведь у нас в семье как: во всем, что касается любви, никто ничему ни от кого научиться не может. Но в том, что касается смерти, и скорби, и траурных обычаев, и тоски, – о, тут можно помочь, даже дать совет можно.
Он обнял ее, как в детстве обнимал Батию («Наша с ним первая и единственная телесная близость», – сказала она), и, хотя ее сердце разрывалось от тоски и боли, она взяла себя в руки и слушала, как он исповедуется перед ней.
«И по еде ее я тосковал, – рассказывал дочери-вдове отец-сирота [старый сирота молодой вдове]. – Не по сластям и разносолам, а по простой еде, которую она нам готовила, – по ее селедке, которая плавала в маринаде, по ее картофельному пюре, которое она поливала кефиром и посыпала крупной солью и жареным луком, а главное – по ее супу, который она приносила на стол прямо в кастрюле». Она подходила к столу – маленькая, стройная, прямая женщина, я никогда ее не видел, но уверен, что она была маленькой, стройной и прямой, такой же, как Амума, которую я хорошо помню, и как наша Батия-Юбер-аллес, которую я тоже никогда не видел, но которую порой ощущаю внутри себя: прямое, сильное тело женщины, с одной стороны нагруженное моей тяжелой мошонкой, а с другой – ее маткой и яичниками. Тело, которым, будь я женщиной, обязательно обладала бы она, и, возможно, это была бы та чудесная женщина, о которой говорил мне отец, или, может быть, та, прихода которой ждет сегодня мой сын Ури.
«Осторожней, суп горячий, как кипяток», – говорила мама моего дедушки, ставя кастрюлю на стол и разливая ее содержимое по тарелкам. Эти были ее всегдашние слова, и запах, шедший от жаркой кастрюли, и маленькая церемония, которую она совершала, дуя на каждую ложку, чтобы немного ее остудить, – все это было в глазах маленького Апупы высшим выражением любви, и счастья, и материнства. И когда он немного подрос, то начал сам дуть на суп, хотя теперь это был всего лишь символический акт, вроде того, как если бы человек говорил самому себе «приятного аппетита», потому что к этому времени он уже приучился глотать такой горячий суп, который другие люди остерегаются даже понюхать.
Но когда матери не стало, некому стало и дуть, и дуновение это развеялось, и суп остыл, и материнские ласки и похвалы исчезли тоже, и даже само имя «мама» ушло из этого мира. А точнее – соскользнуло с языка в память, чтобы ждать там другую женщину, к которой оно могло бы заново прилепиться. Ибо имена и прозвища нуждаются в теле, на котором они могли бы повиснуть, как те гарденбергии и циссусы [29]29
Гарденбергии и циссусы – неприхотливые растения типа ползучих лиан, нуждающиеся в опоре.
[Закрыть], которые я продаю своим клиентам и которые без стены, или сетки, или ветвей просто ползут по полу, пока не умирают, отчаявшись. Ведь вот: имя «Апупа» все еще живет и здравствует, хотя его обладатель превратился в неприглядного, маленького, мерзнущего старичка, а вот имя «Амума» уже стало просто понятием. И «Рахель» все еще имя, а «Парень» – уже не что иное, как маленькое облачко, горсть страдания и боли, дождь, что никогда не прольется, сон, вечно убегающий от своего хозяина. И точно так же «Михаэль» – это еще имя, а «Фонтанелла» – уже воспоминание, тайна и тоска.
Итак: через двенадцать лет после смерти матери Давид Йофе встретил Мириам, которой суждено было стать его любовью и женой, и, в отличие от других ему подобных, не стал ни размышлять, ни проверять, ни сравнивать, не начал тренироваться наедине, называя ее «мамой» в тайниках своего сердца, или ждать, пока она родит ему сыновей и дочерей, но сразу же назвал ее «мамой» – в полный голос и в первый же раз, когда к ней обратился.
Она была из новых работниц, из тех, что появлялись тогда, изможденные качкой, духотой и голодом, всякий раз, когда в яффском порту бросал якорь очередной корабль из России. Первый раз он увидел ее, когда она шла по улице, второй – когда проходила через виноградник, а третий – когда сидела возле барака, который делила с двумя своими подругами, и латала себе блузку. Она была маленькая, но стройная и прямая, а взгляд у нее был усталый, и тогда Давид Йофе набрался храбрости, подошел к ней с бутылкой вина, которую ему накануне подарил один виноградарь, и, не приготовившись наперед, просто сказал ей: «Это тебе, мама» – и она прыснула со смеху.
Итак, есть слова, с которых начинается любовь и которые будут поддерживать ее всю последующую жизнь, то есть до смерти последнего из любящих [из несущих любовь] [из пораженных ею]. И Апупа, хотя он и не умел произносить такие слова, почувствовал их ушами в ее смехе, а потом затылком в ее дыхании, а потом своими длинными шагающими ногами и своими глубоко вдыхающими-выдыхающими легкими. Сердце его гнало кровь по просторам и глубинам его естества, любимая лежала на его спине, ее тело каждый день вновь заполняло те вмятины, которые оставило накануне, ее бедра согревали его.
Спустилась ночь. Ее голова клонилась к нему на шею, а когда упала совсем, она вздрогнула и проснулась.
– Положи, положи мне голову на плечо, мама. Положи и засни.
Он чувствовал, что его силы не кончатся вовек, что он может идти так всю жизнь, пересечь моря и горы, спуститься в Египет {20} и подняться снова, убить льва и медведя {21} , потому что это не просто рассказ, а, как всегда в Библии, поучение и притча. Ее дыхание отмеряло его шаги, его шаги отмеряли биения ее сердца. Вот так – спуститься в яму снежным днем {22} , откатить камень от устья колодца {23} , извлечь ладонями мед, и идти, и есть дорогою {24} , пока лежит ее тяжесть на его спине, пока ее дыхание смягчает жесткое упрямство его затылка.
– Ты не хочешь отдохнуть, Давид?
– Я отдохну, когда ты скажешь мне: «Стой!»
Большая белая дыра в небе была уже не такой круглой, как накануне. Мириам, немного сонная, сказала:
– Посмотри на луну, Давид. Знаешь, как можно узнать, молодая она или старая?
– Нет.
– Если она похожа на букву «С», значит, она старая. А если с пририсованной палочкой она выглядит, как буква «Р», значит, растущая, молодая.
Он улыбнулся в темноте.
– Ты не спишь, Давид? Почему ты не отвечаешь?
– Конечно, я не сплю, мама, ведь ты у меня на спине и я иду.
Всю ночь они шли, и только когда восток начал розоветь и желтеть, а запад голубеть и серебриться, она сказала ему: «Стой!» – и он остановился, опустил ее на мягкий песок и укрыл легким одеялом из своей сумки. Он положил голову ей на колени, сказал: «Погладь меня, мама» – и уснул, а ее пальцы играли его волосами. Но спустя несколько часов или больше, когда она встрепенулась, солнце поднялось уже на треть неба, и, открыв глаза, она увидела, что ее муж стоит в нескольких шагах от нее и медленно перемещается по кругу, чтобы тело его все время оставалось между нею и солнцем и бросало на нее тень, пока она спит.
* * *
Если вам не по душе привкус ностальгии, который чувствуется в моих словах, вам нужно послушать нашего Жениха. У меня тоску пробуждают разве что босые ноги, да широкие открытые поля, да пара-другая личных воспоминаний, от которых никому ни холодно, ни жарко, зато наш Жених – этого хлебом не корми, дай повспоминать о «прежних днях», и повздыхать о том, «как здесь раньше бывало», и побубнить о «тех временах», когда никто бы здесь «и подумать не посмел о личной выгоде». Стоит и бубнит, а мы, уже ко всему этому привыкшие и все его уже наперед знающие, стоим и переглядываемся, улыбаемся и смеха ради поддакиваем, присоединяясь к его «тогда была взаимопомощь», и «тогда любовь была любовь, а не что-то там такое», и «тогда все друг друга знали в лицо и по имени», а потом злорадно напоминаем ему, что ведь на самом-то деле наш Апупа терпеть не мог всех деревенских, что построились у подножья нашего холма, и не только никогда им ничем не помогал, но и сам от них никогда не получал никакой «взаимопомощи», и если вообще думал о них, то разве лишь в самом презрительном плане, и хотя действительно знал их всех в лицо и по имени, но величал исключительно бранными кличками, вроде «козел», «поганец», «мошенник», «скотина», а под конец и вообще объединил их всех под кличкой «Шустеры» или «те, снизу», словно все они были члены одной семьи и все до единого – его враги, паразиты и конокрады.
Айелет смеется за моей спиной:
– Может, это от Апупы твоя мама и подхватила все те прозвища, которые давала «цацкам» твоего отца?
Рахель то и дело разъясняет Жениху, что скулить по «тем временам» нужно с разбором, потому что чаще всего эта ностальгия – просто-напросто тоска состарившегося человека по дням своей молодости. Жених не обижается, но и внимания не обращает, только снова принимается поносить всех и всё, что у нас «теперь»: наших теперешних министров с парламентариями, теперешних завсегдатаев кафе и «распущенную молодежь» с ее «теперешним воспитанием», а главное – «все эти американские штучки». «И почему это, – в который уж раз возмущается он, – все эти „люксусы“ из Америки чуть появятся, так сразу же попадают к нам в дом?» – имея в виду такие ужасные новшества, как нейлоновые чулки на ногах у Алоны или вечернее освещение сада, это совершенно очевидное и столь же наглое расточительство «драгоценного» – во всех отношениях – света.
Регулятор, позволяющий бесконечно дробно менять уровень освещения, вызывает его особенное негодование:
– Кому они нужны, эти диммеры?! Если люди зажигают свет, значит, они хотят, чтобы им было светло, а если они тушат свет, значит, они хотят, чтобы им было темно. И всё, и никаких фокусов!
Так он зудит и зудит, и под конец его гнев обращается даже против американских сигарет, которые, в сравнении с английскими «Плейерс» «тех времен», – просто «труха и полова», и тут уж обязательно поднимается кто-нибудь из наших, то ли Рахель, то ли Айелет, а то, бывает, и один из тех Йофов, о которых у нас говорят: «И этот к тебе заявился, и тот к тебе пожаловал», и с невинным видом вопрошает: «Почему гав?» – или, того пуще, напоминает, что ведь и любимая машина нашего Жениха, его «додж-пауэр-вагон», тоже «родом из Америки». Тогда лицо нашего Арона сереет от гнева, и он начинает раздраженно пыхтеть:
– Мой «пауэр-вагон» всю Вторую мировую войну прошел. Вы еще увидите, он и тогда будет ездить, когда все эти ваши японские штучки-дрючки станут как груда металлолома…
Мы даем ему вволю побарахтаться и в этих воспоминаниях, пока он наконец не покидает автомобильную тему и не выходит по новой на широкий простор «тех времен», когда все умели себя вести, и все – опять – знали всех, и никто не уклонялся от своего долга, и никто не запирал двери. Тут, однако, улыбки гаснут, и Рахель замечает, что на его месте она не стала бы говорить о запертых дверях. Арон в ответ ворчит: «Ничего, ничего, придет время, вы еще все мне скажете спасибо…» – и ныряет в тот подземный город, который он всё копает и копает под нашим двором, и тогда мы все облегченно вздыхаем и переглядываемся со снисходительными улыбками.