Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 34 страниц)
– Иди домой, – сказал он мне, – сегодня моя очередь.
Я ушел оттуда, испытывая очень странную смесь облегчения и ревности. Рахель послала его под душ, нарядила во фланелевую пижаму и уложила в свою кровать. Никто не знает, что там произошло в эту ночь, только назавтра двоюродный брат сказал мне, что не намерен больше ее навещать, и Рахель тоже сказала, что не хочет, чтобы Габриэль у нее дежурил.
– Пусть лучше бегает за женщинами со своим «покорми-покорми». Может быть, тогда Апупа скорей поймет, как отомстила ему Амума.
Но Габриэль уже не бегал по улице со своим «покорми-покорми». Когда мимо него проходила женщина с улыбчивыми глазами и грудями, как вышки, с младенцем на руках или толкая коляску, его глаза следили за ней, но он уже не протягивал к ней руки и не кричал. Его язык облизывал губы, но «покорми-покорми» он шептал теперь про себя. Апупа, у которого не только мозги, но и зоркость глаз была птичьей, подмечал все это и наполнялся радостью. Мальчик интересуется женщинами, значит, развивается нормально! Он положил поощряюще-сдерживающую руку на плечо внука и сказал ему:
– Еще два-три года, Габриэль, и все эти груди будут твоими.
Они посмотрели друг на друга и засмеялись, а я – у меня заболело сердце, но на этот раз не от зависти, а от беспокойства. Рахель посредством разума и моя фонтанелла посредством предчувствия угадали то, что Габриэль не мог сформулировать в словах, а Апупа не понимает и по сей день. И возможно, это к лучшему. Я уже говорил: иногда лучше не знать заранее. Так это у нас в семье.
А когда нам с Габриэлем исполнилось семнадцать лет и мы были призваны в армию, семья устроила нам прощальную трапезу, тоже одну на двоих, как и бар-мицву. Дядя Арон вручил нам два старых примуса британской армии, два набора для чистки оружия: тонкие отвертки, разъемные шомпола и разные щетки – и два одинаковых, очень острых ножа в чехлах, а вручая, посоветовал «всегда знать, где что находится, даже с закрытыми глазами».
Апупа наказал нам убить как можно больше «врагов» и, если удастся, спросить у каждого врага его имя и назвать ему наше.
– Прежде всего, чтобы они там знали, что вы Йофы. А во-вторых, мужчина должен знать, как зовут женщину, с которой он лежит, и врага, которого он убивает.
– И наоборот тоже, Апупа? – сказали мы оба хором и переглянулись в веселом удивлении.
– Тьфу на вас! – плюнул он на пол.
Поведение моей матери на проводах как нельзя точно отвечало выражению «смешанные чувства». В качестве Ханы она, наконец, удостоилась шанса «отдать своего сына на все дни жизни его» {59} , а в качестве вегетарианки не переставала оплакивать тот «ужасный пищеварительный вред, который ждет его в армии», и сердиться на отца, который посоветовал нам всегда иметь в кармане тюбик сгущенного молока – «ради сладости и калорий и чтоб было, что пососать».
И еще одно сказал мне тогда отец:
– Если у тебя есть цель, иди к ней и только к ней, всеми силами и весь, как одно, – как палец и курок, как глаз и прицел.
А когда я посмотрел на него с удивлением, сказал:
– Поскорее покончить со всем этим и вернуться в человеческое состояние.
Я тогда впервые почувствовал, что кроме обаяния, юмора и боли в нем скрыты также сила и жестокость, куда большие, чем у Апупы, а может быть, и у Габриэля.
Мне не понравилось в армии. Если бы рядом не было моего двоюродного брата и его друзей, не знаю, как бы я вынес однообразие и скуку армейской службы, ее произвол и физические трудности, тоску по тишине, свободе и женскому обществу. Мне нравились только занятия по рекогносцировке на местности. Видимо, я унаследовал от отца чувство направления и талант ориентировки, а кроме того, у меня была еще и моя фонтанелла, чтобы с ее помощью разгадывать, что находится «по другую сторону любого холма». Но за вычетом этого я был весьма заурядным солдатом, и досрочная демобилизация чрезвычайно меня обрадовала, несмотря на страдания и боль, связанные с ранением.
Та ночь даровала мне также переживание полуобморочного забытья. Мне было тогда девятнадцать лет, и я уже не раз испытал йофианскую потерю памяти, связанную с извержением семени и кровотечением. Но тогда я понял магию серьезной потери крови: крайняя слабость, полное опустошение, а с другой стороны – взлет и парение. Мешки памяти распоролись, и из них высыпается их содержимое. Я – воздушный шар, поднимаюсь все выше, не зная откуда и куда, а они – как песок, что высыпается и исчезает. Я видел улетающие слова и тающие картины. Я был слишком слаб, чтобы их опознать, но когда они меня покинули, я впервые почувствовал их настоящий вес [почувствовал, насколько они были тяжелы].
Тогда я еще не знал, что попал в кого-то из товарищей, и не знал, кто попал в меня. Только потом мне стало ясно, что всё началось с заминированного проволочного заграждения, которое по ошибке задействовал солдат, его установивший. Взрыв убил его и еще одного солдата, а все остальные, и я в их числе, с нашими по-юношески стремительными, напряженными тренировкой, жаждущими действий нервами, начали стрелять, точно обезумевшие.
Я знал, что в меня стреляли и я ранен, знал, что выстрелил в ответ еще до того, как ударился о землю, и, поскольку в общей суматохе мне казалось, что пули входят в меня крайне медленно, я осознавал их число, направление и очередность с какой-то леденящей ясностью. И все же, несмотря на их мощные удары, и треск дробящихся костей, и струи крови, и ощущение, что на меня падает тьма, а я взлетаю и погружаюсь, тону и плыву, я знал, что сейчас кто-нибудь поднимется и бросится ко мне.
Словно воздушный гимнаст, я снова шел по такому знакомому мне канату, натянутому между памятью и предвиденьем, знал и представлял себе одновременно: вот оно, это тело, что вдруг сверкнет из дыма, и зарослей, и слепящей тьмы, вот длинные, сильные бегущие ноги и призыв: «Где ты? Кричи громче!»
«Я здесь, я здесь!»
Послышался треск тростника, и хруст под шагами тяжелого ботинка, и, когда он наступил на мою раздробленную ногу, мы оба закричали – я от боли, он от радости:
– Вот ты где!
Правая рука Габриэля выдернула из чехла острый йофианский нож, а левая нашла его близнеца в чехле на моем ремне.
– Теперь все в порядке, – прошептал он, – не бойся.
Он сунул два пальца в рот и издал условный свист, а тем временем обе его руки уже двигались, как одна, и два острых лезвия прошли вдоль моего тела и прежде всего рассекли ремешки каски, потом спустились до шнурков ботинок, поднялись и проникли под штанины. Он разрезал их до пояса, разрубил ремень и ободрал с меня рубашку.
Через несколько секунд, когда появились трое его друзей, я уже был совершенно голый. Они посветили своими фонариками, я опустил взгляд и увидел себя – в точности как та корова на мосту: красное и белое – мясо, а те обломки, что торчат из него, – раздробленные кости. Они тут же развернули носилки, и вот я уже уложен на них и трясусь в такт издаваемых ими звуков – стуку их сердец, поступи ног, ритму глубоких вдохов.
Я снова закрываю глаза, меня поднимают в санитарную машину. Трое друзей Габриэля запрыгнули в кузов и сели возле меня, Габриэль сел на переднее пассажирское сиденье, но через двадцать метров страшно закричал на водителя – я никогда прежде не слышал, чтобы Габриэль кричал, в этом он был совсем не похож на деда, – на ходу схватил его за воротник, вытолкнул из кресла и занял его место. Громоздкая машина понеслась на ровной сумасшедшей скорости, предписанной для боевых действий, и я, уже не чувствуя ни тряски, ни боли, подумал, что Габриэль поднялся в воздух и я лечу. В вертолете я уже потерял сознание.
В больнице я пролежал около трех месяцев, почти все время на спине. В мое бедро забили гвоздь, а к нему привязали грузы, которые растягивали раздробленную кость, чтобы ровно срослась. Мне не давали повернуться. Но, несмотря на это неудобство, и несмотря на боли, и несмотря на присутствие других больных в палате, те дни не вспоминаются мне как особенно тяжелые. У Йофов, невзирая на их многочисленные недостатки, есть в организме сила, которая закаляет [укрепляет] [иммунизирует] их против трудностей, и, когда нужно, мы замолкаем, собираем силы и сами собираемся в комок, одним из двух способов – тем, которым сжимаются в ожидании страшного взрыва, или тем, которым сжимаются в предчувствии окончательного исчезновения.
Моя мать всегда относилась к медицине с подозрением, но на этот раз она была вынуждена подчиниться. И хотя речь шла о лекарствах и ядах, прописанных ее единственному сыну – ее родной плоти, если можно так сказать о сыне вегетарианки, – но даже она не могла отрицать тот факт, что вегетарианство пока еще не нашло достойную замену переливанию крови и сращиванию костей. Впрочем, навещая меня, она все равно каждый раз накладывала мне свои повязки, чтобы в будущем иметь возможность утверждать, будто я выздоровел только благодаря им, но отец, защищавший меня от нашествий Йофов, охранял меня от нее тоже. Однако отец был один, а Йофы приходили несметными толпами. Они выслушивали и рассказывали истории, проверяли на «йофовость» всех прочих посетителей и кричали на медсестер. Они окружали мою кровать, толкали и трясли ее, сами того не замечая, потом извинялись, услышав, что я кричу от боли, и тут же с силой хлопали меня по плечу.
Отец защищал меня не только от нее и от них, но и от других людей, появлявшихся в моей палате, – от добровольцев, жаждущих сделать доброе дело и поучаствовать в моем выздоровлении, от множества женщин, назначавших себя моими тетками, а также от всяких самозваных утешителей. Помню, однажды в палату ворвался один такой – с потным красным лицом и с мокрыми красными губами, одетый в желто-клетчатый пиджак, с мутно-выцветшим галстуком, – проложил себе дорогу среди Йофов, завопил: «Кто здесь раненый, где тут наш солдат-герой-защитник отечества?» – и от сильного возбуждения едва не запрыгнул прямо в мою постель. И пока я стонал из-за того, что он сильно толкнул мою кровать, сам он кричал, не переставая:
– Остался без ноги? Не страшно. Мы привезем тебе протез из Швейцарии, и ты еще будешь у нас танцевать на свадьбе… – И тут же, нагнувшись надо мной: – Ну, а как твой болт? Железобетон, нет? Не страшно, мы поставим тебе новый, и болт у тебя еще будет стоять, и хупа у тебя еще будет стоять, и ты еще народишь нам героев-детишек для нашей доблестной армии!
Он всё вопил и хлопал в ладони, но тут из-за его спины появился мой отец со словами:
– Что за чушь ты несешь?! Какая нога, какой протез, болван?! – и, когда тот повернулся к нему с разинутым ртом, добавил: – Кто ты вообще такой, черт побери? Кто тебя сюда звал?
Красногубый обиделся, заорал, что «занимается ранеными героями от имени и по поручению министерства обороны» и несет им «только радость и только веселье», – и уже раскрыл было рот, чтобы завопить: «Весь мир – очень узкий мост» [118]118
«Весь мир – очень узкий мост, но главное – не бояться» – слова песни, которая приписывается рабби Нахману из Брацлава, очень популярна в Израиле.
[Закрыть], – но тут заметил культю моего отца, и «очень узкий мост» сильно расширился у него в глотке от приятной неожиданности. Он поспешно вытащил из сумки бутылку:
– Виски для безногого солдата-героя, и для безрукого солдата-отца-героя, и для жены безрукого отца-героя, она же мать безногого сына-героя, и да здравствует и процветает наше родное Государство Израиль.
Он торопливо выплеснул мой чай в цветочную вазу, налил из бутылки в пустую чашку и сунул ее отцу под нос:
– Лехаим! Будем здоровы! Чтобы у нас, в Стране Израиля, лилась только кровь девственниц да младенцев на обрезании!
Обычно, когда в окрестностях нашей семьи появляются яды из класса алкогольных, мама вмешивается: «Я не понимаю, как можно пить смертельный яд и говорить „будем здоровы“?» – но на этот раз она лишилась дара речи. Вероятно, слова «от имени и по поручению министерства обороны» оказали на нее пьянящее действие. Но не на отца. Он оттолкнул человека своей единственной рукой и крикнул:
– Давай вали отсюда, вместе со своими протезами и своим виски!
А однажды ночью мне снилась Аня, она лежала на мне так же, как год назад у них дома, и как в поле, и как в саду, – опираясь на локти и колени, и ее прикосновение мгновенно воспламенило мои чресла, и я не чувствовал боли, несмотря на ее вес. Четыре года прошло с тех пор, как они были изгнаны из деревни, она и Элиезер, и не проходило дня, чтобы я не вспомнил о ней, не увидел ее, не почувствовал ее запах, не услышал, как она кричит: «Не прикасайтесь ко мне, грязные мерзавцы!» – и за этим вопль какой-то женщины, которую она лягнула ногой, и другой, которую укусила, – не проходило дня, чтобы я не подумал: она меня спасла, а я ее не спас. И каждый раз, когда я стоял на деревянной веранде Апупы лицом к далекому простору, я снова видел перед собой одну и ту же картину, всю сразу или отдельными кусками: желтое поле, узкое вади, проселочная дорога, маленькая железнодорожная станция. Все застыло недвижимо, а они едут поперек этой неподвижности и этого молчания. Только на этот раз – уже из деревни в поля и не на телеге, запряженной лошадью, а на маленьком зеленом грузовике. И не проходило ночи, чтобы я не проснулся, задыхаясь, как тогда в темноте барака, где Габриэль запер меня и заперся со мною, и мое тело билось о деревянные стены, и его руки обнимали и держали, и его рот говорил мне: «Ну, хватит, хватит уже, Михаэль» – и: «Еще немного», – и крики моей матери снаружи: «Эта курва!» – и еще раз: «Эта курва, эта курва, эта курва!» – а потом голос моего отца – он возвращается поздно вечером, окруженный своими запахами цитрусовых, и сразу всё понимает:
– Что случилось с мальчиком? Что вы ему сделали, я хочу знать! Что вы с ним сделали?
И тогда – дверь распахнута и его голос: «Оставь его, Габриэль, все в порядке, ты уже можешь его отпустить», – и я бегу по краю пшеницы, и пересекаю поле, и падаю в мелкую воду вади, вскакиваю и снова бегу, пока не лишаюсь сил, и сваливаюсь на рельсы, и понимаю, что в свои неполные шестнадцать лет – осиротев, овдовев и утратив свое детство – я теперь во всех отношениях взрослый мужчина.
Наутро я не знал, была она со мной или это мне привиделось во сне. Я думал, что ночью у меня открылись раны и кровотечение привело к потере памяти. В ужасе я проверил свою простыню, но она была белой и свободной от улик. Я пощупал живот и бедра, понюхал кончики пальцев. Запах, как и память, тоже был неясным. Ни крови, ни семени, ни, судя по всему, молока. Не запах Ани, и не мой запах, и не какая-нибудь смесь наших двух запахов, которую я мог бы придумать или вообразить. Но я ясно помнил, что она сказала: «Скоро утро, дай мне уйти…» – а я просил у нее произнести мое имя, и она сказала: «Оно написано на табличке в ногах кровати».
Назавтра врач сказал, что мое выздоровление продвигается хорошо и поэтому я могу провести конец недели дома. Командир части передал, что пошлет мне военную санитарную машину, чтобы я мог ехать с удобством, но Габриэль сказал ему, что военная санитарная машина есть у нас дома, а Жених предложил хоть и старый, но более удобный «траксьон-авант» и даже согласился, чтобы Габриэль повел машину вместо него.
Машина взобралась по аллее кипарисов, погудела, отец открыл ворота и помог извлечь меня с заднего сиденья. Я с трудом встал, подняв в воздух «ногу-которая-болит-болыпе», осторожно оперся на «ногу-которая-болит-меньше» и, не удержавшись, навалился, почти повис на левом плече отца и на правом плече Габриэля.
Обрубок отцовской руки прижался к моей спине.
– Я рад, Михаэль. – Его лицо светилось. – Я рад видеть тебя на ногах.
Откуда-то появилась бутылка вина, выскочила пробка, мама вышла, подождала с похвальным терпением, пока мы прикончили яд, сказала: «С возвращением домой, Михаэль!» – и, побыв с нами еще несколько минут, сказала, что ей нужно замочить зерна хумуса для «гостей», и ушла.
«Священный отряд» уже установил во дворе свой вигвам и поднял над ним свой флаг. Патрульный джип с торчащим на нем пулеметом и вращающимися антеннами стоял сбоку со снятой маскировочной сеткой, укрытый под большим лимоном. Двое ребят из отряда, бывшие кибуцники, уже вернули к жизни старый душ возле барака, и влажные полотенца повисли на веревках, протянутых от веток красной гуявы. Третий парень, иерусалимец, колдовал у чугунного котелка, что висел и бурил над маленьким костром.
– Большое тебе спасибо, Михаэль, – сказал он. – Благодаря тебе мы получили отпуск на двадцать четыре часа.
Чугунок на огне порадовал мое сердце. Это был тяжелый горшок для варки, с толстыми стенками, который «Священный отряд» брал с собой на все сборы. В нем всегда готовился какой-нибудь сюрприз: то куски пойманного по дороге дикобраза, то подстреленный дикий кабан, то гусь, экспроприированный в одном из деревенских дворов, а то и молодой ягненок, приобретенный в одной из их странных бартерных сделок, – а также похлебки из чечевицы и риса, острой фасоли и овощей.
Моя кровать тоже уже ждала меня, но не в доме родителей, а на деревянной веранде. Они отнесли меня туда и уложили на воздухе, с видом на простор. И снова меня удивила глубина борозд, врезанных в мою память: вот большая равнина, там отдаленные холмы, с северо-запада возвышается Кармель, вот поле, проселочная дорога, пожар, кипарис, ее приезд, ее отъезд. Точно такие же, какими я вижу их и сегодня – несмотря на прошедшие годы, и на кварталы, и улицы, окончательно загородившие даль.
Дедушка, весь волнение, подливал нам еще яду из змеевика Арона, Гирш Ландау угощал нас своими «кошачьими язычками», а Рахель обняла меня с большой осторожностью, чтобы не причинить боль, и сказала:
– Сегодня ночью ты еще можешь спать дома, но когда почувствуешь себя лучше, не забудь свою тетку.
А через несколько минут после заката Пнина тоже вышла из своего дома:
– Я рада, что ты вернулся, Михаэль, как ты себя чувствуешь? – и посидела несколько минут возле меня, молчаливо улыбаясь в белом саване своей красоты.
Габриэль снял тяжелую крышку горшка, зачерпнул и наполнил десять мисок: Апупе, Гиршу Ландау, Рахели, себе, Жениху, отцу, «священным» и мне. Пнина сказала, что запах замечательный, но она «не чувствует голода», и вернулась к себе в дом. Рахель сказала:
– «Никто не обратил внимания», что моя сестра ничего не съела.
Отец прикончил свою порцию, проверил, осталось ли что-нибудь в горшке, снова наполнил свою тарелку и понес ее в сторону пролома в стене. Никто не задавал вопросов. Вернувшись, он поджег дрова в водонагревателе Жениха и наполнил для меня первую настоящую ванну после больничных обмываний губкой и тряпкой. «Священные» раздели меня, Габриэль отнес меня на руках, отец взволнованно и радостно шел перед ним – единственная рука убирает воображаемые препятствия, губы направляют: «Сюда», и «Здесь», и «Обрати внимание на угол».
Перед большим зеркалом я попросил Габриэля остановиться. Ранение, лечение и три месяца лежания в больнице уменьшили меня килограммов на пятнадцать. Мои ребра торчали. Ноги, худые, как девичьи руки, свисали с длинной, сильной руки моего двоюродного брата. Своей голове я позволил упасть на его плечо.
– Хорошенький групповой портрет, – сказал я. – Два ангелочка.
Он опустился на колени и бережно уложил меня в горячую воду.
– Идите уже, – сказал я, потому что все пятеро окружили ванну, вперив в меня глаза. – Вы что, никогда не видели Йофа без одежды?
Но иерусалимский парень все равно каждые несколько минут возвращался, произносил: «Минуточку, Михаэль» – и осторожно доливал еще кипятку, чтобы ванна не остыла слишком быстро.
Я сел, намылился, как мог, позвал: «Отец!» и: «Габриэль!» – лег на спину и отдался их рукам. Двум рукам-близнецам, которые мыли мои волосы, и одной-единственной руке, которая тупой стороной ножа счищала омертвевше-желтую кожу с моих ног. Три месяца без ходьбы нарастили ее там, а сейчас она размякла в горячей воде и распалась на клочья.
Потом они вылили грязную воду, сполоснули меня чистой, вынули меня, закутали меня, уложили меня вздремнуть на дедушкиной веранде, но мой сон был нарушен криком:
– То, что не сумели сделать с ним пули, сделали вы своей ванной на полный желудок.
– Хана, – сказал ей отец, – мы знаем, что ты права, но, может быть, ты попробуешь хоть разок утверждать свою правоту без крика?
* * *
Год за годом возвращались к могиле летчика его родители и сестра. И год за годом вся деревня выходила посмотреть на них, когда они приезжали и когда уезжали. Мало-помалу это превратилось в некий ежегодный ритуал нашей жизни, он уже стал отмечаться на доске объявлений и в школьном дневнике как «День кипариса» и во многих смыслах заменил обычное празднование Дня памяти павших солдат, что вызвало возмущение семей других погибших, которые даже опубликовали в деревенском листке трогательную заметку об «этом летчике», которого никто не знал, а вот – он «вытесняет из сердец товарищей память о наших сыновьях», не преминув при этом заметить, что их сыновья погибли в бою, «защищая народ и государство», а «этот летчик, при всем нашем уважении», – в результате хвастливого трюкачества или обычной аварии, и даже намекнули на самоубийство.
Все читали и кивали с пониманием, но, когда наступал очередной День кипариса, не было ни одного отсутствующего. Уже за полчаса до приезда родителей с дочерью все собирались на краю дороги в ожидании знакомого зрелища: вот из-за поворота появляется автобус «Эгеда», замедляет ход, останавливается, открывает дверь – и вот они сходят. Дочь, как Рейзеле у Черниховского [119]119
«Рейзеле славно цвела, весь дом наполняя весельем» (из поэмы Ш. Черниховского «Вареники» в переводе В. Ходасевича).
[Закрыть], по словам Рахели, и как наша маленькая деревня, по словам нового директора школы, того, что сменил Элиезера, «возрастала и расцветала». Дымка печали еще слегка затуманивала ее глаза, но время, безжалостное к ее отцу и матери, к ней было доброжелательно: ее черты утратили детскую строгость, тени улыбки уже мелькали на лице, и заметно было, что она сознает, что на нее смотрит вся деревня. Теперь она сходила первой, одним прыжком, отец появлялся следом – нога, потом другая, – поворачивался назад и поддерживал жену, спускавшуюся с палочкой в руке.
А деревня действительно «возрастала». Начали появляться первые признаки будущего города: въездная дорога расширилась, автобусная остановка передвинулась ближе к центру, нарастила новый навес, еще несколько скамеек, еще одну платформу. Уже не один раз в день и не один маршрут прибывал туда, – но в День кипариса автобус снова останавливался на главной дороге, на том самом месте, где находилась старая остановка. А спустя еще несколько лет новые «тайгеры» вытеснили прежние эгедовские «фарго», сестра погибшего летчика надела военную форму, и теперь, когда открывалась дверь, она спускалась, поворачивалась назад и помогала спускающейся матери, а потом они вдвоем поддерживали отца, очень одряхлевшего и ослабевшего.
Пооткрывались первые большие магазины, торговцы приобретали и строили всё новые здания, и Апупа, с его йофиански-автоматической защитной реакцией, окружил Двор очередными рядами колючих живых оград, перекрыл крыши, заново укрепил и надстроил стены. На наших спальных дежурствах побывали некоторые из герцлийских молодых Йофов, и, похоже, их появление стимулировало и обострило деловые таланты Рахели. Дядя Арон получил тогда первые авансы за свой будущий гидравлический резец, и она уже раздумывала, куда вложить деньги. Зависимость Апупы от нее всё возрастала. В «те времена», когда «любовь-была-любовь» и «все-помогали-знали-и-не-запирали», его простота и осторожность, его рост и сила были в почете, но теперь всё изменилось. Апупа всегда ценил только то, в чем можно жить, по чему можно ступать или что можно обработать руками. Он подписывал договора только с теми, у кого одна щека была наравне с другой, и покупал только то, что мог увидеть или пощупать. А когда изобретения Жениха начали продаваться также за границей, мы обнаружили, что и иностранную валюту Апупа оценивает не по абстрактному «курсу», а в соответствии со своим предвзятым мнением о жителях тех или иных стран. Поэтому финнскую марку, к примеру, он считал надежней швейцарского франка, а британский фунт стерлингов – надежнее доллара Соединенных Штатов. Но Рахель уже стала настоящей «бизнес-вумен»: она продавала наших коров и земли, выискивала и приобретала пустующие участки и, не ограничиваясь этим, покупала также «недвижимость» в других городах.
– Откуда у тебя такие деловые познания? – изумлялся я. – Не училась, не работала и со двора вроде не выходишь…
– От себя, – отвечала она.
– А Апупа не боится, что ты захватишь его место? – допытывался я.
– Он занят собой.
Он был занят – своим ослабеванием, своим старением, своим укорочением. Его голос еще оставался зычным, но содержание криков стало иным. Это уже не были былые «суп холодный, как лед!» или «так!» и «не так!» или ночные «мама… мама…» – теперь это был лишь один-единственный возглас, но горькая жалоба делала его страшнее всех прежних криков: «Мне холодно!.. Холодно!..» Тщетно Габриэль укрывал его одеялами и плащами и со смехом предлагал привезти ему молодую девушку из арабской деревни – Апупа не понимал, о чем ему говорят, он не переставал дрожать и кричать и все время просился «наружу, наружу, на солнышко…».
Зимой Габриэль прятал деда в доме, в отапливаемой комнате, а летом, с утра пораньше, когда солнце еще не такое жаркое и цвет его приятен и нежен, как желток голубиного яйца, укладывал на одеяло в саду и часами сидел возле него, потому что Апупа уже очень сильно уменьшился и Габриэль боялся, что на него нападут собака или кошка. Иногда он оставлял его под присмотром чучела в огороде моей матери. Это развлекало всю семью, особенно тех Йофов, что приезжали к нам в гости, потому что Апупа, уверенный, что чучело – это старый учитель природоведения, которого он сам, годы назад, привязал к крестовине и воткнул в землю, теперь затевал с ним беседы, – и деревенские тоже пытались прокрасться к этому огороду, чтобы подглядеть забавный спектакль и похихикать над своим страшным былым врагом, который всерьез разговаривает теперь с палками и тряпками. Но однажды кто-то приблизился к ним вплотную и услышал, что чучело не только слушает, но и отвечает, и так выяснилось, что учитель природоведения вовсе не сбежал, и не был застрелен, и не иссох на жарких восточных ветрах ранней весны, и не рассыпался в пыль осенью, но приучил себя к подобающим всем чучелам молчанию и абсолютной неподвижности, чтобы не спугнуть чутких бабочек и жучков, за которыми он наблюдал, во время их совокупления,
И вот так тело Апупы всё укорачивалось, и его температура всё понижалась, а его жалобы всё умножались, пока наконец Габриэль не полез на чердак, не нашел там старый инкубатор, в котором он сам лежал когда-то, и не стер с него пыль. Жених почистил его, покрасил, покрыл лаком и смазал, а также приделал к нему четыре особенно прочные ручки для переноски, потому что Апупа, хоть и усохший, ничего не потерял в весе. Он улегся в драпированном ящике и с удовольствием застонал, а инкубатор, как будто ждавший его все эти годы, мгновенно ответил на поцелуй спички и вернулся к жизни.
* * *
В шестнадцатую годовщину гибели летчика со ступенек спустились только мать с дочерью, а потом автобус закрыл дверь и уехал. Прошло еще несколько лет до после-после-послеследующего Дня кипариса, и вот мы все снова стоим на дороге и ждем, и вот приходит автобус, но не останавливается там, где прежде, а направляется к новой остановке. Сошли какие-то двое чужих, с удивлением посмотрели на нас – зачем и почему их встречает эта большая толпа по другую сторону дороги? – а эта большая толпа шевелилась и шумела, как пшеничное поле, и отвечала им враждебными взглядами, и тучки разочарования и тревоги уже собирались, мрачнея, над головами: где же мать с дочерью? уж не случилась ли какая-нибудь беда? И вот уже в воздухе поднялось легкое раздражение, как будто семья летчика нарушила какое-то неписаное соглашение, и послышался обиженный шепот: «А мы-то бережем для них кипарис!» – и потом и внятные слова: «А мы-то их каждый год поджидаем!» – и заметны стали обиженные лица, и кто-то уже начал пожимать плечами, – как вдруг к остановке подкатила маленькая «симка», припарковалась в стороне и выпустила из себя его сестру, одну.
Вначале мы ее не узнали. Без отца, без матери и без автобуса она была совсем другая. Но когда она достала из багажника маленькое ведро и тяпку, мы поняли: это она, и так же, как они с матерью начали приезжать без отца, так отныне она будет приезжать без матери, и не на автобусе, а на этой маленькой «Симке-алеф», которая в будущем сменится большей машиной, и у нее появятся муж и двое детей, сын и дочь, серьезные, с опущенной головой.
– Когда-то, когда вы еще не родились, у вас был дядя-летчик, брат вашей мамы, и тут он погиб.
И была еще одна перемена: в руках сестры летчика были не только ведро и тяпка, но и книжка. Мы поняли, что она намерена посидеть на могиле брата и почитать, и деревня расчувствовалась и напрягла глаза: проза? стихи? Брови сдвинулись, взгляды сфокусировались, но на расстоянии пятидесяти метров только моей фонтанелле удалось разглядеть. Я улыбнулся про себя: стихи.
Сестра летчика оставила машину на обочине дороги и пошла к кипарису. Большие просторы пустынных полей подчеркивали одиночество ее удалявшейся фигуры, и одна из стоявших с нами девушек, которая еще не родилась, когда разбился самолет, вдруг начала плакать. Все стоявшие тотчас присоединились к ней и с искренней печалью, в которой было и облегчение, извлекли из карманов платочки, беленькие, как египетские цапли, собравшиеся для ночного сна под пальмой, а мой отец, стоя, как и каждый год, рядом со мной, вдруг шепнул мне на ухо:
– Пойди за ней, Михаэль. Я хочу, чтобы ты с ней познакомился.
Я испугался. Не содержание его слов меня испугало. А то, что эти слова прозвучали, как завещание.
* * *
Он умер, когда мне было двадцать пять, возраст нынешних Ури и Айелет. Всю неделю перед этим меня томили часы и минуты неясной тревоги. Ее источником была моя фонтанелла, понятно, но в отличие от других предсказаний, которые я извлекал из нее, на этот раз к нему не прилагались ни адрес, ни имя жертвы.
Я пошел поговорить с Габриэлем. Сказал ему:
– Не знаю кто, но кто-то здесь скоро умрет.
Он рассмеялся:
– Успокойся, Михаэль, и перестань говорить, как наш дядя.
Я перестал говорить, как наш дядя, но успокоиться не мог. И когда, спустя несколько часов, позвонил телефон и Габриэль сказал: «Да, он здесь», у меня подогнулись колени, и я уже знал, о чем идет речь. Габриэль тоже знал. Он протянул мне трубку, «это твоя мать», и вот уже меня обняли его сильные быстрые руки и осторожно усадили на одну из деревянных ступенек.