Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
– Смотри, какие апельсины принесли мне мои дрессированные вампиры. Они всю ночь летели из Севильи.
Работающий, стерегущий, пробующий от каждого дерева, он казался мне похожим на первого человека в раю. Мы шли с ним по саду, и он проверял прививки, обнюхивал бутоны и плоды, выискивал порчу, брал образцы, очищал кожицу.
– Видишь, это такие мандарины, что даже такие люди, как ты, могут их очистить одной рукой. Мое творение!
Никто, кроме него, не приходил в эти места. Никогда не видно было там никаких следов, кроме отцовских, а потом и моих, да еще отпечатков копыт диких животных. А теперь я обнаруживаю там временами и ямку от женского каблука: какая-то его «цацка»? одинокая Ева, сумевшая найти дорогу обратно в свой сад?
Я взял себе за обычай: раз в несколько недель я прихожу туда вспомнить и оплакать отца, а неделю назад, как я уже сказал, я пришел туда попрощаться, сказать «прощай», а в нашем с ним особом случае – может быть, и «до свиданья». С живыми людьми я прощаюсь прикосновением, словами, мыслями и взглядом. Но с людьми, умершими до меня, нужно прощаться с помощью мест, и для прощания с отцом я предпочитаю его цитрусовый участок в Галилее его могиле в деревне. На могилу я тоже хожу, но только чтобы почистить и полить, и там я тоже улыбаюсь и удивляюсь: которая из его «цацок» положила на плиту камешек из Киннерета? Что, он и для нее заставлял этот камешек прыгать по воде от одного берега до другого?
С моим Ури я тоже прощаюсь. Ночью я вдруг чувствую его тень, встающую с кровати, выходящую и движущуюся по комнатам. Привет тебе, мой сын, – самая большая и молчаливая неудача в моей жизни. Кто лучше меня знает, насколько откровенными, искренними, полными любви могут быть отношения отца и сына?! Но, как говорит Рахель, ум нужен не только, чтобы жениться, – детей тоже надо выбирать с умом, а уж родителей – тем более. На мгновенье я вздрагиваю: он ходит, как тень мертвеца, – но моя фонтанелла тут же успокаивает меня: это не предсказание, это всего лишь сравнение, всего лишь метафора. Он пьет воду. Он выходит, он расхаживает по двору. И вдруг к его тени присоединяется еще одна – медленная, окруженная бледным сиянием, Пнина. Видно, это не первая их встреча. Ночные существа, двое добровольных заключенных нашей семьи, они сидят на нижней ступеньке деревянной веранды и разговаривают. О чем? К своему изумлению, я вдруг слышу ее смех. Всем известно, что Ури умеет рассмешить, но Пнину? Разве она способна смеяться?
Возвратившись, он заглядывает в мою комнату и видит меня перед компьютером.
– Что значит?! Ты еще не спишь?! – спрашивает он, подражая своей матери.
– Что значит? Ты гуляешь по ночам? – Я подражаю своей матери, и мое сердце наполняется любовью.
Если меня спросят – а лучше, чтобы не спрашивали, – кого из своих близнецов я люблю больше, я скажу, что Айелет. Но в те минуты, когда я чувствую любовь к Ури, нет ее сильней.
Айелет я прошу взять меня с собой в Тель-Авив. Она нередко ездит туда – повидаться с друзьями, встретиться с экспортерами, у которых покупает напитки, и «присмотреть за недвижимостью», на проверку которой ее посылает Рахель.
– Зачем? А затем, что очень скоро, после моей смерти, твоя дочь будет возглавлять эту семью вместо меня.
Айелет в Тель-Авиве отличается от Айелет во «Дворе Йофе» и от Айелет в «Пабе Йофе». Во всех трех местах она выглядит властной, уверенной в себе и смешливой, но как раз в Тель-Авиве, в гостях, она расхаживает, как хозяйка дома, как Апупа в те дни, когда у него еще были поля: требует, проверяет, объясняет и указывает, – а один раз даже рассказала мне о «кавалере», который ни разу у нас не был, и вдруг добавила:
– Единственный, которого я любила, папа.
– Почему ты вдруг вспомнила о нем? – спросил я, ибо память, в отличие от полицейского инспектора, требует причин.
– Потому что именно здесь мы сидели, всю ночь, здесь, на этом самом песке. А утром встали и пошли вон туда, он стоял вон там, а я оперлась на тот вот столб, и так мы простились в последний раз.
– Как это ты до сих пор не рассказала мне о нем?
– Потому что я рассказываю только о тех, кого я бросаю сама, а не о тех, которые бросают меня. – И после озорного взгляда: – Просто нечего еще было рассказывать. Только началось и уже кончилось.
– Он звучит, как большая любовь.
– Да, папа, – она вдруг улыбается полным слез ртом, – он был. И вот так ты утешаешь свою дочь? А как насчет объятий и поцелуя? – И когда я обнимаю ее, моя голова касается ее щеки. Она тут же приходит в себя. – «Тогда любовь была любовью»! – провозглашает она.
– А как узнать? – спрашиваю я ее, не так, как отец спрашивает свою дочь, а как сын спрашивает своего отца. – Как узнать, что это большая любовь? Ведь глазом это нельзя увидеть.
– Дело обстоит так: ты кладешь свою голову на ее живот или на бедро, и она перебирает тебе пальцами волосы, и тогда, если ваши углы совпадают, вы сами чувствуете это.
<Передаточная станция. Труба, и не более того. Я всего лишь пропустил, дал протечь сквозь себя потокам прежних поколений, но не передал в наследство ничего своего. Только несколько угловых скобок, которые не успел развернуть, да несколько квадратных скобок с вариантами, из которых еще нужно выбрать, – с подавляющим большинством из них я разделался с такой неожиданной решимостью, как будто в моем распоряжении были химикаты инженера Флоренталя, не оставил от них даже следов. Только считаные сохранились – какие-то семейные выражения еще надо запомнить, выбрать из строк и расположить в алфавитном порядке, и шнурки еще нужно завязать, и пуговицы надо пришить, и по тропам пройти, и поле поджечь.>
Итак, я прощаюсь. Прощаюсь с людьми, с местами, иногда прикосновением, иногда посещением, иногда с высоты полета мысли, иногда на уровне закрытых глаз. Но в основном я прощаюсь тем способом, в котором уже напрактиковался, – безмолвным разговором в своем сердце, о котором никто не знает и которого никто не слышит. И не с раздражением, а с благодарностью. За картины, и запахи, и вкусы, за прикосновения и голоса. Рахели за ее рассказы, Габриэлю за его любовь, Элиезеру за его бритву и за понятие «кость Кювье», которое он подарил мне в подходящее время моего детства. И Пнине за ее красоту и за понятие «длинное-чистое-ля» трубы, которое я только недавно понял до конца, когда Айелет сделала то, чего ни один Йофе до нее не осмелился сделать: привезла товарища своего Дмитрия, джазового музыканта, который встал посреди двора и трубил, и трубил, и трубил. Пнина не открыла окно, но Арон выскочил из своей ямы, как Архимед из ванной, схватил с моего стола бритву, которую оставил мне Элиезер, помчался к музыканту, сунул лезвие в позолоченный зев трубы, перевернул его внутри звука, вернул мне и сказал: «Вот сейчас оно наточено, как надо». И с тобой, Арон, я прощаюсь, и с твоим отцом тоже, хотя с ним у меня нет близких или теплых отношений.
С домом, где Аня брила мне голову, я не могу попрощаться, потому что он уже разрушен, разнесен по камешку и превратился в набор «сделай сам». Со своим сгоревшим пшеничным полем я тоже уже не могу попрощаться, потому что на нем построен жилой квартал. Но я прощаюсь с его близнецом, с полем слов: огонь, пламя, ожог, жар, свет, треск, искры, колосья, угли, зола, пепел, шум, вой, дым, жар, огненные стены – и тонкий голос тишины.
Я – как Апупа. Веду себя так, как будто приближается смерть. Совершаю короткие вылазки – попрощаться с местами, попрощаться с воспоминаниями, а точнее – с воспоминаниями, запечатлевшими «место», и с местами, запечатлевшими во мне «воспоминание». Но я упорядочиваю и очищаю стол, сам определяю свое расписание и не оставляю хвостов, – а его охватывает беспокойство женщины перед родами: без конца наводит порядок, открывает и закрывает шкафы. Меняет население полок и содержимое ящиков. Беспрерывно играет с термостатом своего инкубатора, замораживая себя, как будто хочет заранее привыкнуть к будущему, а потом возвращается в настоящее – к теплу.
И все время требует взять его на прогулку. Когда-то эти его прогулки разделяли месяца два, а то и три, сейчас он хочет гулять каждую неделю.
Габриэль приходит ко мне и говорит:
– Попроси у Жениха «пауэр-вагон».
– Но мы брали его всего два дня назад.
– Скажи ему: «Апупа требует»!
Я иду в барак, открываю крышку люка, ведущего в траншею, – ворота подземного Двора. Прохладный, чуть влажный воздух поднимается оттуда и слабый запах мастерской.
– Арон! – кричу я, и имя Жениха падает по короткой ступенчатой шахте вниз, расходится по подземным ходам и туннелям, ударяется о тесные стены, поднимается и опускается по уровням, отдается эхом во всех тайных проходах, и комнатах, и клетках – «Арон… Арон… Арон…».
И через несколько минут, из оглохшей вновь тишины, я слышу далекий крик капитуляции: «Бегу, бегу…» – и смеюсь. Шум катящих по земле роликов, шарящий луч, и Жених, сидя на деревянной доске, с шахтерским фонариком на лбу, появляется внизу и поднимает голову:
– Чего тебе?
– Апупа хочет гулять.
Он вздыхает: «Опять?» – ворчит, что мы забываем переходить с передачи на передачу через нейтраль, в тысячный раз предостерегает, чтобы мы мягко обращались с рычагом переключения скоростей, но потом все-таки взбирается по лестнице и кладет ключи в мою ладонь. Арон никогда ничего не кидает.
– Как сестра в операционной, инструмент надо вкладывать прямо в руку.
«Двор Йофе» распахивает ворота, и старый «пауэр-вагон» скользит вниз по Аллее Основателей, а оттуда на главную улицу и встраивается в поток маленьких сверкающих машин, которые сторонятся его, как завсегдатаи элитного спортивного зала сторонятся старого и грязного беспризорника. Перед нами высится Кармель, справа от него – холмы, под ним – Долина. Миновав светофор на выезде из города, мы срезаем вверх, по бесстыдной диагонали, прямо к тротуару возле автобусной остановки, берем влево, пересекаем широкий высохший водосток и – даешь, внуки-ангелочки, вперед, только не слишком быстро, чтобы не навредить – ни нашему деду Апупе, ни Аронову «пауэр-вагону». «Они оба старики, – предупреждает нас Жених, – и у них обоих уже нет запчастей», – и все-таки вперед, ангелы, на запад, к полям! Вышли на прогулку Перец и Зерах {62} , в добрый час, мир вам и удача.
«Пауэр-вагон» уже не забит инструментами, как в те дни, когда я ездил в нем с Ароном на починки и заточки, и в нем уже нет носилок. Сейчас здесь под окном установлена высокая тяжелая полка, на которую ставят инкубатор Апупы, чтобы он мог смотреть вокруг. И вместо того, чтобы прощаться на бумаге, как делаю я, мой дед прощается криком, взглядом и большой протянутой рукой: «вот здесь» он поймал змею, «гадюку толщиной в руку», а «точно здесь» он «открыл лисью нору и привел Амуму посмотреть». А «как раз здесь» они «встретили немцев». «Ну и удивились же они, когда увидели, как я несу ее на плечах!» Те пришли оттуда, а эти пришли отсюда, а я – когда я шел из Месопотамии {63} , – вспоминаю я древний рассказ, – умерла у меня Рахиль в земле Ханаанской, и я похоронил ее там по дороге в Вифлеем, и я до сих пор чувствую, дети мои, ее грудь, прижатую к моей спине.
Недалеко отсюда, с одного из холмов, наблюдает за нами Александр Зайд [122]122
Зайд, Александр (1886–1938) – яркая фигура второй волны еврейской эмиграции из России в Палестину. Создал первую в Палестине организацию еврейской самообороны Бар-Гиора, основал поселение Кфар-Гилади не севере Израиля, открыл древние еврейские захоронения в Изреэльской долине вблизи Бей-Шеарима. В 1938 году был убит арабами. На месте его гибели поставлен конный памятник.
[Закрыть], которого дед знал и любил, тоже «мужчина-из-мужчин», «шомер» и «сибиряк», верхом на своем бронзовом коне.
– Почему он всегда смотрит только туда? – удивлялся Габриэль в дни нашего детства, когда Апупа брал нас на прогулки, а не мы его. – А что он будет делать, если враг нападет сзади?
В конце весны и в начале лета я собираю здесь семена розового льна и синих васильков, а «как раз в том месте», где Амума с Апупой встретили немецкие телеги с камнями, – семена мака. Маки – моя любовь. У них длинный сезон, и, подобно инжиру, они каждый день преподносят мне новый цветок. В самый сезон ты находишь на одном и том же растении и бутоны, и цветы, и зеленые головки, и уже засохшие коробочки, похожие на маленькие солонки. А в начале июля, недалеко оттуда, я собираю семена вьюнка, который в самый разгар жаркой летней желтизны сохраняет силу цвести бледно-розовыми гроздьями. Все это я показываю и объясняю Апупе и Габриэлю, и, хотя их не интересуют дикие цветы, они слушают меня терпеливо. И тут, если дедушка устает, мы поворачиваем назад и возвращаемся домой. А если у него остались силы, мы поворачиваем морду «пауэр-вагона» в сторону тропы, взбирающейся к Мухраке, и медленно поднимаемся по ней: двое стариков постанывают от напряжения и тряски, а двое внуков сменяются – один ведет, а другой идет перед машиной и, как в ночных вылазках нашей юности, показывает направление и убирает с дороги камни и булыжники. А там, наверху, недалеко от монастыря, клонящееся к западу солнце освещает Долину до самого Фавора и Гиват а-Море, и дымка над Гильбоа колышется серо-золотыми занавесями, и даже далекая Афула вдруг кажется отсюда городом из сказок. А между ними – наш маленький, нарядный вычищенный городок отражает багровый глаз солнца тысячами своих окон, и в самом его сердце сверкают окна «Двора Йофе». Дедушка подтверждает рассказ о том, что «вот сюда» он когда-то взобрался бегом, разъяренный «холодным, как лед» супом бабушки, и по нашей просьбе снова шепчет, сунув голову в один из кустов, свое: «Прости, мама, прости» – а затем собирает все силы и кричит свое: «Мама… Мама… Мама…» – и радостно улыбается нам, потому что его крик скользит по склону, и пересекает ручей, и летит над равниной, и сотни матерей в Долине – молодые женщины, тогда еще не родившиеся, – спешат к сотням колыбелей, говорят: «Не плачь, не плачь, мамочка пришла…» – и: «Что случилось, детка?» – и гладят, и укрывают.
А оттуда мы выезжаем на большую дорогу, и Апупа говорит:
– Вот тут была арабская деревня Сабарин, которая причиняла нам много неприятностей. – Потом выглядывает из окна и добавляет: – А тут она показала пальцем: «Туда», и мы пошли, пока она не сказала: «Здесь», и тогда мы остановились.
Солнце заходит, и темнота опускается, точно матовое веко в глазах у ящериц, и перед тем, как мы въезжаем в город, Апупа говорит Габриэлю:
– А ну, останови, пожалуйста, Пуи, только на одну минутку. – И мы, уже зная, что он хочет сделать, подходим к нему со стороны задней двери, наклоняем головы над инкубатором, и две его огромные ладони высовываются оттуда и ложатся на наши головы: «Вы мои ангелы, вы как мои сыновья».
* * *
Сестра летчика вернулась с его могилы одна, вошла в свою белую «симку» и уехала, и такой же одинокой точкой на широкой равнине была и на следующий год – год, когда умер мой отец и приехала Аделаид, и на следующий за ним, и на следующий – тот, когда мои ноги набрались смелости, оторвали меня от толпы и повели за ней, как завещал мне отец.
Я устал. Я устал от своей скорби о нем, устал от раздражения, которое вызывала во мне мать, устал от тоски по Ане, от семейных историй, от стен, от требований Рахели, от кусочков Аделаид, которые, в отличие от болей, никак не складывались одна с другой и не становились единым телом. Даже от веселых праздников «Священного отряда», которые обычно радовали меня, я устал. И когда моя фонтанелла смотрела на меня со стороны, я казался себе висящей на веревке рубахой: пустой, без тела, прищепки под мышками, рукава повисли, признавая свою вину.
Я не оглянулся на взгляды, барабанившие по моей спине, пошел за ней и возле кипариса догнал. Она обернулась ко мне и выпрямилась. Спокойные и милые глаза смотрели на меня из-под высокого лба. Уголки рта – я впервые видел их вблизи – говорили о серьезности. Я смотрел на нее, разглядывая так, как учил нас Апупа, и нашел, что в ней есть всё, что, по его мнению, должно быть в женщине: сильная длинная шея, средних размеров веселая грудь, открытое лицо, любознательные и умные глаза, высокий таз и прямые плечи. Тело ее не было лучистым, как у Ани, или могучим, как у Аделаид, или крепким и жилистым, как у мамы, но это было тело симпатичное, и приятное, и правильное, и цветущее.
Я сказал ей, что был мальчиком, когда погиб ее брат.
– И ты видел?
Видел, слышал, бежал. Вместе с другими детьми, конечно, не с Аней.
Сестра летчика наклонилась к памятнику – почистить и выполоть вокруг.
– Я совсем не помню его, – сказала она, – я была маленькая.
– Но ведь есть, наверно, фотографии и рассказы, разве нет?
– Есть, но мало.
Я немного помог ей, со страхом глядя на обломки алюминия и жилы кабеля в земле, и, перепробовав в уме несколько фраз, выпрямился и сказал вслух:
– И еще мы ходили потом из школы поливать этот кипарис.
Она сказала:
– Спасибо.
Я сказал:
– Не стоит благодарности.
Она спросила:
– Как тебя зовут?
– Михаэль, – сказал я.
– А фамилия?
– Михаэль Йофе. Через «о». А ты?
Она тоже выпрямилась и посмотрела на меня.
– Алона, – сказала она. – Тоже через «о».
Глава седьмая
АНЯ
Сорок лет миновало с того дня, когда Аня и Элиезер были изгнаны из деревни. Почти пятнадцать тысяч дней, и не было среди них такого, чтобы меня не обожгла мысль о ней. А тем временем она – где-то там – состарилась, а я – где-то здесь – перевалил за пятьдесят. В моей памяти она, конечно, осталась молодой и такой и выглядела каждый раз, когда я спускался проведать ее, но, когда я извлекал и поднимал ее к себе, я видел ее такой, какая она на самом деле – старше меня на шестнадцать лет, – и неизменно поражался сохранности ее красоты и обаяния. Может быть, моя фонтанелла показывала мне ее такой, как она есть, и, может быть, моя память, подобно закрытому дому Пнины, ее защищала.
Моя фонтанелла никогда не отличалась особой точностью, и мне не раз приходится калибровать и приводить к нулю ее отклонения. Но в ту ночь она вдруг стала очень точной и, не ограничиваясь своими обычными дрожаниями и гулом, потрясла меня неожиданными вспышками света и резким дребезжаньем. Они разбудили меня в середине ночи. Не чем-нибудь, что «сбудется в конце времен» или «когда вернется Батия», а неотложным и деловым предсказанием конца, то есть смерти, не подлежащей обсуждению, с точно указанной датой и ясным адресом, – и тут же телефонный звонок, и голос, кто-то назвал мое имя, а потом ее, и крикнул, чтобы я поторопился, и слово «фонтанелла» произнес, как нужно, с улыбающимся «э» после второго «н», и все это время телефон продолжал звонить, пока я не протянул к нему руку и не сбросил его в темноте на пол.
– Что это было? – спросила Алона, не открывая глаз. Она спала, как обычно, на спине, разбросав ноги и руки. Ее сон так глубок и спокоен, что она может разговаривать, не просыпаясь.
– Ищут Габриэля, из армии.
– Почему у нас?
Я бросился к двери, открыл, выкрикнул его имя во двор. Если Цыпленок согласится повезти меня на своем «кавасаки» и помчится, как он умеет, я еще могу успеть.
В темноте обрисовался силуэт скрипача, тщедушный и бдящий, как всегда.
– Чего ты кричишь, Михаэль? Что случилось?
– Разбуди Габриэля!
Теперь появляются и трое «священных», проступая из темноты:
– Он уже идет.
И тотчас он сам:
– Я здесь, Михаэль, случилось что-нибудь?
– Мне нужно к ней.
– Твой шлем на складе, моя кожанка тоже, и возьми у жены одну из ее «пашмин» на шею. Будет холодно. И мне захвати одну.
«Священные» уже заняты делом. Один готовит кофе, другой заводит мотоцикл, чтобы разогреть его на холостом ходу. Габриэль сделал несколько глотков, прикрыл номерные знаки тряпками, уселся:
– На меня, на меня!
Третий уже открыл ворота. «Кавасаки», глухо рыча, соскользнул по спуску Аллеи Основателей. Направо, налево, главная улица пуста, внезапный клекот петуха, далекий лай, и, поскольку ночью не работают рестораны и нет ни машин, ни мужчин и женщин с их одеколонами и духами, в воздухе плывет добрый старый запах деревни. Габриэль прибавляет газу. Без спешки. Дорога влажная от росы, а шины еще не разогрелись, но барабанная музыка выхлопа и нарастающий вопль мотора уже рассекают деревню.
– Куда? – спрашивает он на главной дороге.
На мгновенье я пугаюсь – хорошенький вопрос. Но моя рука тут же поднимается:
– Туда.
– Не только на этом перекрестке. Куда вообще?
– Я скажу тебе по дороге.
Вади, через которое Апупа и Амума восемьдесят лет назад прошли пешком, мы пересекаем за несколько минут бреющего полета. Габриэль – одно тело с мотоциклом, а я – одно тело с ним. Его кожанка обнимает мое тело, моя рука указывает ему дорогу, две теплые шелковисто-шерстяные шали моей жены ласково гладят наши шеи. Если бы где-то там не умирала моя любимая, можно было бы наслаждаться этой нашей совместной поездкой, как я наслаждаюсь ими всегда.
– Куда теперь?
Я указываю на юг.
Сорок лет. В нашей маленькой стране, вообще говоря, трудно исчезнуть, но я, как уже говорил, стараюсь не выходить за пределы «Двора Йофе», а она, после того, что случилось, никогда не возвращалась сюда. Зачем? Ее «не-шрам» врезан в мою плоть, ее голосом охвачено мое горло, запах ее горящего платья – на моей коже. Ожидание, как я обнаружил, замораживает чувство времени, а мы, Йофы, умеем отключиться, усесться на берегу и ждать: Амума – осуществления своей мести, Арон – наступления «страшного несчастья», Ури – появления женщины, которая однажды придет к нему. Мой отец ушел. Пнина заперта в своем доме, Юбер-аллес – в Австралии, а я – во «Дворе Йофе». Жду. Прошу утешения, объяснения, прощения, не обязательно в этом порядке. И всегда «не-делаю», и всегда с ней. Как во время ее ухода и как тогда, в свои пять лет и несколько месяцев, – прячусь в миртовом заборе ее дома и жду грядущего. В пять лет – что еще у тебя есть, кроме грядущего? Твои вчера коротки и торопятся скрыться [твои вчера исчезают позади тебя], твои сегодня протекают меж твоих пальцев, зато твои завтра – о, твои завтра, великие, скрытые – они ждут тебя, и их руки, их крылья, ворота их бедер горячи и распахнуты тебе навстречу.
– Прямо! – кричу я, протягивая руку, предваряя ответом вопрос.
А что есть у тебя сейчас? Груда обрывков, воспоминаний, историй да «костей Кювье», что ждут, ухмыляясь. Мы, Йофы, чураемся своих пророчеств, когда они исполняются. Раньше у меня были еще три фотографии, на которых была запечатлена она. Все три были сделаны на празднике Благодарения и через несколько недель после изгнания были найдены и порваны в клочья, но сохранились в моем сердце.
Я помню: открылись большие ворота, он – худой и лысый, улыбчивый и отглаженный. Она – высокая, смущенная и цветастая, и любопытные глазки «шустеров» таращатся из-за ее спины. Мама встретила их вежливым приветствием, но ее взгляд не доверял и обвинял. Возможно, причиной был запах алкоголя, исходивший от него уже в полуденные часы, а может быть – ее сильное здоровое тело и, конечно, та радость и готовность, с которыми я бросился в ее объятья, и прижался к ее груди, и позволил ее рукам поднять меня в воздух, а моим ногам оторваться от земли.
Аня уселась на земле, ее спина – на стволе гуявы, ноги раздвинуты.
– Иди сюда, Михаэль, сядь со мной.
Как забыть? Мое тело расслабилось, голова, как будто сама по себе, медленно отклонилась назад, пока не улеглась меж ее грудей. Мы впервые сидели тогда так, «в нашей позе», которую мое тело – свернувшееся, напряженное, прижатое к телу Габриэля, – помнит и сейчас: она сидит, ее прямые ноги раздвинуты в знаке великой победы, а я сижу в их углублении, и моя спина на ее груди.
Ее пальцы скользят по моим бедрам и всему телу в поисках того «не-шрама», который она выгравировала на мне, и вдруг – ее голос, шепотом, чтобы никто, кроме меня, не услышал:
– Тут была моя рука.
Ее щека касается моей макушки, ее дыхание согревает мою открытую фонтанеллу. Семья Йофе смотрит на нас. Неожиданный поцелуй фотоаппарата. Чьего? И тишина. Скажите сами: если это не было любовью, то чем это было?
– В будущем году он идет в первый класс, – сказал отец.
– Придешь навестить меня по дороге в школу? – сказала Аня.
– При условии, что не опоздаешь на уроки, – сказал ее муж.
Запах его кофе еще висел в их кухне. Круг его лысины еще сверкал над стулом. Я выглянул из окна – вот она, вырывает сорняки на дальнем краю сада. Я вышел из кухни в коридор. Дверь в конце коридора, за ней комната, книги покрывают четыре стены, в центре – узкая кровать, а за мной ее тепло и ее дыхание. Вошла беззвучно, но даже каракал не может застать врасплох человека с открытой фонтанеллой.
– Это комната Элиезера, а это его кровать.
Кровать отшельника. Железо и морская трава. Не у стены и не перпендикулярно ей, а по диагонали, с северо-востока на юго-запад. Стол, и стул, и лампа, и два тонких сложенных одеяла. Одно – укрыться, его собрат – под голову.
– Если у тебя есть такая жена, как Аня, – сказал я про себя, – зачем тебе угол?
Она посмотрела на меня:
– Что?
– Почему у него кровать по диагонали? – спросил я.
– Так он привык.
Мы вернулись в кухню. Она выпила свой чай, полный лимона и «белого яда». Мой подсластила медом.
– А сейчас беги в школу.
Я встаю, ее объятье охватывает и отпускает.
– Подожди минутку. – Она протягивает мне завернутый в бумагу бутерброд. – Возьми, поешь на переменке.
Сначала, почти на бегу, задыхающимися откусываниями, потом, внезапно обессилев, то ли опустившись на землю, то ли упав на нее, – пожирая жадно, точно хищное животное, разрывая и глотая целиком, не жуя. Тело взлетает на мгновение, и тут же задыхается, и я уже стыну, но не от стремительного пролета сквозь холодную ночь, а, как Апупа, – от стужи, расходящейся изо всех клеток моего тела.
– Останови! – кричу я.
– Нет!
– Я должен снять шлем.
– Сними на ходу.
Точно кит, поднимающийся на поверхность воды, – выбрасывает фонтан и мучительно вдыхает.
– На восток! – указываю я. – А на следующем перекрестке на юг. – И опять ухожу в свою воду. Я знаю, Габриэль сейчас улыбается. Он всегда веселится, когда я говорю «на запад» и «на восток», а не «налево» или «направо».
Каждый год, после дня рождения, который устраивала мне семья, я приходил к ней с отдельным визитом. Ведь и она тоже дала мне жизнь, и притом в тот же самый день. И в каждый такой визит мы устраивали нашу всегдашнюю церемонию – проверяли, «остались ли у нас знаки от пожара», и всегда одним и тем же способом: она сидит на стуле, а я стою меж ее коленями и даю ее глазам и рукам бродить, и трогать, и смотреть. Из года в год моя голова поднималась все выше, как на косяке двери Апупы. От ее бедер к животу, от живота к груди, а оттуда – к ее шее и голове. И ее губы, что вначале целовали меня в тонкую кожу точно в том месте, где напухают лимфатические железки, теперь целовали мне бедра, и грудь, и уже поднимались к боли моей шеи и к моим губам.
Было лето. Ольха покраснела и издавала такой сильный запах, что моя фонтанелла ощущала его, как еще одну крышу над красной площадкой Аниного двора. Я помню: маленькие птички бились о стекло. Самец – бирюзовый, сверкающий, с черным переливом, самка – невзрачная, серая. Они пронзительно кричали, просили впустить. Аня встала и открыла им окно. Ее маленькая грудь с темно-красными сосками. У меня в паху – тогда и сейчас – напрягается жила. Сладкий ужас – тогда и сейчас – перехватывает мне горло. Ее правая грудь немного обожжена пожаром. Мне нравится проводить по ней ладонью, губами, языком, щекой, ощущать границу между сожженным и гладким.
– Огонь гнался за мной, но не смог укусить. Вот только здесь я немного сгорела, из-за кофты, потрогай, Фонтанелла, ты почувствуешь.
Возвращаясь из школы, я заходил к ней поесть – «перекусон», «какая-нибудь мелочишка», чтобы не прийти домой сытым и не вызвать подозрений: салат, для которого она рвала листья разных растений, из тех, что когда-то выращивал в этом дворе Фрайштат – до того, как попал под машину; теперь они росли без присмотра в каждом углу. Она рвала их и поливала каким-то соусом – я так и не угадал, что в него входило, если не считать пассифлоры. И другой салат, замечательный: равные порции мелко нарубленных листьев петрушки, укропа и кориандра, оливковое масло, крупная соль и кедровые орешки, которые она прокаливала на сковороде так, что они становились почти черными и издавали запах гари. В те дни никто в деревне не знал кориандра, кроме Элиезера – он выращивал его у себя во дворе и говорил, что человечество делится не только на женщин и мужчин, а также на расы и религии, но и на любителей и ненавистников кориандра. Даже моя мать ненавидела его, но она ошибалась еще в одном: кроме аппетита, продиктованного голодом, есть еще аппетит, продиктованный любовью.
– Не наваливайся на меня так! Держись за ручки под сиденьем!
А иногда она варила белый суп, странный и удивительно вкусный, его поверхность была посыпана веснушками перца, а посередине плавало затерянное пугающее яйцо. Я хорошо помню его, потому что в тот период Рахель начала рассказывать мне истории из «Одиссеи», и это яйцо напоминало мне глаз утонувшего Циклопа. И «пасту Элиезера» она готовила – толстые, длинные вермишелины – и выжимала на нее помидоры, как выжимают половинки лимона. Я помню: половина помидора сминается в ее пальцах, протекает сквозь них зернами и соком. Я засмеялся, удивленный этим незнакомым способом, и тогда ее рука тоже засмеялась и смазала меня по лицу кисловатым соком. Она добавляла к этому соусу листья шалфея, которые поджаривала на маленькой сковородке до тех пор, пока они не становились коричневыми, сухими и твердыми, как кусочки пергамента, – совсем так, как прокаливала кедровые орешки для своего салата. Я и сейчас, в те дни, когда Ури спит, а Алоны и Айелет нет дома, иногда готовлю себе такое блюдо: прожаренные листья шалфея лопаются, как тогда, на зубах, добавляя горьковатый и соблазнительный привкус дыма и пламени и еще что-то от ее вкуса. Вермишелины, висевшие у нее на губах, она перекусывала, широко открыв глаза. Я помню – губы оставались смеющимися, даже когда обнимали вермишелину, а потом она макала палец в стакан с вином и давала мне облизать. У нас дома пили вино только по субботам и в праздники. Моя голова кружилась от запаха и наслаждения. Если это не было любовью, то чем же это тогда было?
Стоило мне несколько минут посидеть «в нашей позе», и мое тело теряло почти весь свой вес и ослабевало, как тряпка. Я лежал на боку, моя щека пламенела на ее бедре. Мои закрытые глаза смотрят мимо нее вдаль, моя голова наполняется сиянием и теплом, которые излучает ее кожа. А однажды я повернулся на другой бок, и всё разом изменилось: мой взгляд, до тех пор направленный мимо и вдаль, в сторону мира, из которого ее ноги, постепенно удалявшиеся друг от друга, вырезали треугольный ломоть, был направлен теперь к месту встречи этих же ног. Рука Ани – правая? левая? – продолжала поглаживать волосы на моем затылке. Ее рот продолжал декламировать стихи – то ли о плаще парваимского золота, то ли о бочке, а может быть, о лужайке или о зонтике. Это она прижала меня к своему телу? Или я сам прижался? Мой нос вдохнул, ее запах усилился, мои губы прикоснулись к холмику тонкой белой ткани, что еще оставался меж ними и ею, и она погладила мягкую точку на моей макушке, скользнула вдоль соединения черепных костей, – и Айелет, эй! улетает в далекий, в неведомый край! – а потом приблизилась к месту, где эти кости расходятся, и там начала ходить маленькими, медленными, кружащими голову обводами по устью моего колодца. Я близок к обмороку, а она – понимает ли она? – выпрямляется и отправляет вторую свою руку блуждать по моей спине и затылку. У нее сильные, приятные руки, но возле моей открытой фонтанеллы они становятся нежными и пытливыми – обходят ее по обводу и вдруг, словно ныряя вниз головой, – прикасаются прямо к ней.