355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Фонтанелла » Текст книги (страница 27)
Фонтанелла
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:31

Текст книги "Фонтанелла"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)

– Смейтесь, смейтесь, – кричал дед, расплываясь в улыбке. – Если я не надеру вам уши сегодня, увидите, как этот паренек врежет вам завтра! Еще немного, и он будет больше и сильнее даже меня, а память у него уже сегодня хорошая, так что берегитесь! – И потом тыкал пальцем в меня: – И ты тоже берегись! Хоть ты и семья! – Но при этом его губы и глаза, как я уже говорил, улыбались, а лицо было добрым и любящим. Не меня, но любящим и добрым.

Потом он уходил, а к обеду возвращался забрать сына домой. Несмотря на ежедневное смущение, которое он вызывал у меня, это было приятное зрелище. Апупа движется, как ледокол, море детей расступается перед ним, он направляется прямо к своему мизинику, поднимает его и сажает себе на плечо. А мне говорит:

– Пошли, Михаэль, идем с нами, будешь охранять нас от врагов, чтобы не подкрались сзади.

И так мы шли. Я прыгаю от одного гигантского дедушкиного следа к другому, а Габриэль, с высоты Апупиного плеча, корчит мне рожи и высовывает насмешливый язык. Мы поднимались по прохладной душистой кипарисовой аллее наших матерей-близняшек, а перед самыми воротами я говорил: «Я приду позже», – и ускользал на обед к моей любимой.

Тем временем Амума начала обучать Сару Ландау новому и чрезвычайно важному делу: раз в какое-то время хвалить Апупу за что-нибудь, что он сделал, и при этом гладить его по голове, но ни в коем случае не навязывать ему те бесчисленные советы, идеи и наставления, которыми Сара так щедро осыпала других.

– Хоть он и знает, что у него куриные мозги, он ненавидит, когда ему говорят, что делать, – сказала она.

Обе они исходили из того, что Амума не умрет, пока не приготовит Сару занять ее место. В то же время обе они знали принцип действия песочных часов и понимали, что чем больше знаний переходит к Саре, тем меньше дней остается у Амумы. Но даже они не предполагали того, что знал я: что первой умрет не Мириам Йофе, а как раз Сара Ландау. То был, кстати, первый и единственный случай, когда моя фонтанелла почуяла запах. Видеть и слышать она всегда была способна, но запах не улавливала даже от Ани. Однако сейчас всякий раз, что появлялась Сара, моя открытая макушка ощущала слабый трупный запах, вроде того, что порой доносился из железной бочки за курятником, когда куриные трупики не сгорали дотла.

По иронии судьбы Сара Ландау умерла потому, что вела себя в точном соответствии с теми советами, которые давала другим. Это случилось весной, когда «хорошая-хозяйка-дома» должна сменить зимнее одеяло на летнее и проветрить оба: одно просыпается от своей зимней спячки, проведенной в сундуке для постельного белья, а другое готовится к сладкому сну на антресолях. Сара повесила одеяла на бельевые веревки, и, когда наклонилась, чтобы расправить складку, оставшуюся на пикейной ткани, ее ноги поехали назад по полу, натертому накануне воском, – как положено натирать всякой «хорошей-хозяйке-дома» не реже, чем дважды в год. Сара упала вперед, ее руки судорожно схватились за одеяло, тяжелое тело провалилось между веревками, пробило навес над лавкой на первом этаже и рухнуло на землю. Высота была не очень большой, но ее голова ударилась о каменный уступ тротуара, и череп раскололся.

Гирш был на репетиции, и, когда к нему прибежали с сообщением, он встал, стер со скрипки пот от подбородка, аккуратно уложил ее в чехол и глубоко вздохнул. Разумеется, он был опечален, нет сомнения, искренне опечален, у него даже, как он с удивлением отметил, перехватило дыхание, но сердце его, независимое и ликующее, наполнилось радостью. Первый этап исполнения давнего уговора завершился, первое препятствие на его пути к Амуме было удалено, он наконец-то получил награду за свою надежду и за дни ожидания.

Он поспешил в больницу, и там, в мертвецкой, из его груди вырвался страшный крик:

– Камни! Где камни?

– Какие камни? – спросил врач.

– Бусы, которые я ей дарил! Она их никогда не снимала!

Он поспешил домой, поискать на месте ее падения. Но там нашелся только один камень – его деревянно-глухой звук и золотистый свет отозвались Гиршу из трещины между двумя плитками тротуара. Все остальные исчезли бесследно. Он расспрашивал соседей, но никто не знал и никто не сознался.

Арон тотчас выехал в Тель-Авив. Амума присоединилась к нему. Никто не знает, о чем они говорили долгое время пути. Рассказывал ли он ей о жизни ее дочери в построенной им тюрьме? Рассказывала ли она ему о его матери и той роли, которая ей предназначалась? Или они молчали? Всю дорогу? Или только часть пути? Так или так, назавтра они вернулись с мертвой Сарой и живым Гиршем – она лежала на древних носилках «пауэр-вагона», еще тех дней, когда он был военной санитарной машиной, а он сидел рядом с ней и всё силился поймать взгляд Амумы во внутреннем зеркале.

Прежде чем подняться во Двор, они остановились в центре. Гирш зашел в деревенский совет, попросил и получил разрешение похоронить Сару в деревне.

– На вашем кладбище, – сказал он членам совета, – вблизи того места, где живет наш сын.

Шиву, однако, сидели в доме родителей невестки, а не в доме сына, потому что Пнина наотрез отказалась открыть дверь.

– Мне очень жаль твою мать, Арон, но эта дверь останется закрытой. Надо беречь твою красоту.

В последний день траура приехали приятели Гирша из тель-авивского кафе, и все утонуло в выпивке, песнях и музыке. Былые воспоминания были потревожены в их тяжелой придонной дреме, давние истории рассказывались по третьему и четвертому разу, и, как всегда, хоть и быстрее обычного, послышались шуточки о выгодах вдовства. Некоторые из новоприбывших поинтересовались, нельзя ли увидеть ту «красивую девочку», которая когда-то приходила с Гиршем в кафе, и он ответил, что нет, нельзя. Один из музыкантов, отличавшийся хорошей памятью, сказал: «А может, мы сыграем ей на трубе длинное чистое „ля“ и она выйдет?» – и тогда Гирш вскочил и закричал: «Хватит! Я прошу, хватит устраивать здесь „парти“. Как бы то ни было, у нас еще траур!»

Назавтра он уехал с ними в Тель-Авив, но в конце недели вернулся в деревню, и с тех пор его визиты к нам стали учащаться. Каждый раз по приезде он всячески старался, чтобы все видели, как он навещает могилу жены, всегда говорил, что приехал поглядеть на сына и невестку, всегда навещал новых товарищей, которых приобрел – «своей скрипкой и смычком» – в нашей деревне, а также в окрестных кибуцах и мошавах, и когда Рахель спросила его, ездит ли он еще играть в ту гостиницу в Нетании, сказал, что теперь у него уже нет для этого ни нужды, ни желания и что ему хорошо здесь, в деревне, – но ни у кого не было сомнений, что у него есть некий «План», ибо большую часть времени он оставался во «Дворе Йофе», иногда помогая Амуме в каких-нибудь легких работах, таких, что не портят пальцы, но в основном сопровождая ее мужа. Он вставал поутру, ждал Апупу на веранде, шел за ним в поле, помогал ему поить телят и мыть коровам соски перед дойкой. Как шакалы за буйволом, так глаза его неотрывно следовали за дедом: когда же он обессилеет, когда свалится, когда одряхлеет могучее тело, опустятся широкие плечи и «помрачатся зеницы в глазницах» {54} ? Когда, наконец, Давид Йофе уйдет в лучший мир, а он, Гирш Ландау, в силу их уговора, заполучит его жену?

– Чего ты на меня так смотришь? – наклонился над ним Апупа, гневно наморщив лоб.

Гирш слегка попятился – плечи приспущены, уши прижаты.

– «Так»? Как это «так»? Я только пришел глянуть, не нужно ли тебе помочь.

Но Амума, у которой смерть Сары спутала все прежние планы, не спрашивала и не позволяла никакой случайности отвлечь ее от цели. Все они трое были старше, чем я сегодня, так что она уже хорошо знала, что ревность, в противоположность любви и страсти, никогда не успокаивается <ибо подкрепляется памятью больше страсти и любви> и именно в их возрасте может неожиданно расцвести, и поспешила использовать это в своих целях.

Каждый раз, когда Апупа спускался в поле, она заваривала чай, усаживалась с Гиршем на обращенной во двор деревянной веранде, и они вдвоем попивали и беседовали. А когда земля начинала дрожать, сообщая о близком возвращении ее мужа, она просила скрипача сыграть ей «какую-нибудь мелодию».

Она слушала его, прикрыв глаз, говорила: «Я чувствую, как наслаждается твоя скрипка», но та слеза, та исторгнутая музыкой слеза уже не сползала на ее щеку.

– Кончились у меня слезы, Гирш, – говорила она, – излились все из-за двух моих дочерей, и из-за того, что он сотворил с ними, и из-за этого несчастного ребенка, который не внук ни тебе, ни мне.

А когда наконец распахивались задние ворота и ее муж входил во двор, она клала ладонь на колено скрипача. По видимости – словно желая подчеркнуть свою фразу или слово, а в действительности – чтобы Апупа увидел и чтобы в сердце скрипача упрочилась надежда. Тщетная надежда, но это знала только она.

А иногда она говорила: «Давай, Гирш, сходим „туды“», – и с удовольствием видела, что ему, точно верному псу, достаточно радостного звука ее голоса и он понимает, какое «туды» она имеет в виду каждый раз. Один раз – на могилу Сары, другой раз – в продуктовый магазин и много раз – к одинокому кипарису в поле, возле памятника погибшему летчику, и в эти «туды» она приглашала Гирша, чтобы не только ее Давид, но и вся деревня видела их вместе.

Деревце, когда-то посаженное скорбящими родителями на могиле сына, уже поднялось и выросло. По утрам кипарис казался черным, как закопченное лезвие, потому что солнце всходило за ним, а после полудня зеленел под его лучами и становился живым и свежим. Многие деревенские пары взяли себе за обычай ходить к нему, придавая респектабельный вид своим любовным прогулкам, и выражение «пойти к кипарису» в различных его формах: «Хочешь пойти к кипарису?» – «Он уже повел ее к кипарису» – и «Что бы они делали без кипариса?» – стало обычным в деревне.

А один раз в год, всегда по еврейскому календарю, приезжали родители летчика, всегда в том же тарахтящем «фарго» автобусной компании «Эгед» [112]112
  «Эгед» – старейший в Израиле автобусный кооператив.


[Закрыть]
– а может быть, «Джи-эм-эс»? всегда стоит проверить память, – который приходил с севера и останавливался у въезда в деревню, и мы всегда ждали их и следили за ними, когда они выходили из автобуса, зная заранее – вначале спустится отец, потом он обернется назад и протянет руку, чтобы поддержать жену. Потом они обернутся оба, слегка кивнут окружающим, которые ответят таким же приветствием, и повернутся к дочери, всё еще маленькой и боящейся ступенек, и протянут две руки – отцовскую и материнскую – двум ее протянутым маленьким ручкам. И, несмотря на утрату, на скорбь и на близость к могиле мертвого сына, их руки слегка приподнимут ее – в надежде, что она улыбнется, а то и засмеется даже, потому что таковы они, родительские руки: им выпадает учиться, как вырыть могилу для сына, поставить ему памятник и, посадить рядом дерево, но есть вещи, для которых им не нужна никакая учеба, и когда к ним протягиваются руки дочери, они знают, как подхватить и поднять, как раньше поднимали и его, на невысокое, надежное место, с которого ему не упасть.

Они ни разу не приняли приглашений зайти в деревню, только отвечали на приветствия и благодарили с улыбкой. И поскольку между их визитами проходил целый год, легко было заметить перемены. С годами ноги девочки удлинялись и ее светлые волосы темнели, а родители уменьшались и ссыхались и уже не приподнимали. Она росла и взрослела, а они старели странным образом: выйдя из автобуса, выглядели точно как в предыдущий приезд, а через два часа, после возвращения с могилы сына, разом старели на год.

* * *

Каждый вечер, возвращаясь с работы, Арон рассказывал Пнине, что происходит снаружи: кто умер, кто родился, кто женился, кто построил новый дом и у кого новоселье, кто посадил сад и кто продал участок. Он расставлял яства Наифы на столе и перед тем, как начать есть, делал свое постоянное заявление:

– Я полон тревоги.

А после еды – Арон ел, Пнина клевала – они выходили из закрытого дома, погулять и подышать воздухом, он – чернея своей хромотой, она – белея своей красотой. И всегда после заката – чтобы солнце не вытемнило голубизну ее глаз, чтобы не высушило кожу на ее губах. Чтобы не загорело белое и не сморщилось гладкое, а гладкое бы и белое не потускнело.

Уже много раз она говорила ему, что ей удобней и приятней оставаться дома, но он по-прежнему заставлял ее выходить.

– Тело должно двигаться, – говорил он, зная, что любой механизм нуждается в движении и в уходе. Чтобы не исчезла гибкость, чтобы не иссякли силы, чтобы красота не ушла с поверхности тела на его дно.

<Связать с тем, что он сказал про свой «траксьон-авант», – что красота должна быть видна, если ты не хочешь, чтобы она выцвела и истерлась.>

Днем деревня покрывается тонким слоем мусора и пыли, узором запахов – цветения, и молока, и удобрений, и пота, – а ночью ветер спит, запахи не разносятся и не смешиваются друг с другом, и путник плывет среди них, как мореплаватель среди островов: здесь царство лютиков, а вот тут господствует жасмин. Тут границы сеновала, здесь теплый запах телят, там окно выплескивает на улицу ароматы спальни, отсюда и досюда – сжатое поле, оттуда и дотуда – цветы на пустыре.

Дневные люди спят, а ночные существа принимаются за свои занятия: водитель молоковоза отправляется в путь, пекарь и сторож заступают на смену, и тревоги тоже выходят на свою ночную работу – строят, камень к камню, сны и кошмары, гонят сон из глаз и покой из сердца. Раскрываются книги воспоминаний, листаются страницы. Картины прошлого просыпаются, потягиваются, ищут свою жертву. В Австралии сейчас зимний день, носит ли Батия накидку? У нас летняя ночь, и Амума замышляет месть, в «те времена» – на своей деревянной веранде, сейчас – у себя в могиле. В огороде моей матери старое пугало зажигает и вешает на себя керосиновую лампу, приманку для суетящихся в ночи насекомых. В постели тети Рахели лежит очередной парень. Крыланы вылетают из своей пещеры, где когда-то мой отец учил пальмахников топографии, а его сын, единственный нормальный человек в семействе Йофе, все это видит и чувствует, лежа с закрытыми глазами и открытой фонтанеллой.

Идет себе Пнина в синеватом сумраке деревенских улиц, пугает людей бледностью своей красоты, приводит в дрожь собак чуждостью своего запаха, а кошки, уже расширившие свои зрачки встречь темноте, ищут спасения от слепящей белизны ее кожи. Идет, видит всех, кто вышел бросить на нее взгляд, но никого не одаряет ни кивком головы, ни тем более улыбкой. Ни стариков, что хотели бы проверить приписываемую ей способность останавливать время. Ни пожилых, желающих испытать, что вытворяют друг с другом память и правда. Ни молодых, родившихся через годы после ее свадьбы. Эти никогда не видели ее при свете дня, но рассказы о ней слышали и вот теперь стоят и глядят, и глаза их за заборами – точно павлиний хвост. Они глядят на нее, а я наблюдаю за ними. Когда люди смотрят на красивую женщину, их веки становятся тяжелыми, горло пересыхает, а фонтанеллы, хоть и закрывшиеся в свое время, все равно дрожат.

И женщины тоже ждут ее появления. Красивые женщины, что хотят бросить вызов и сравнить. Уродливые женщины, мечтающие увидеть красивых побежденными. Девушки и девочки, которые хотят быть, как она, и еще – трогательная и взволнованная компания беременных женщин. Эти приходят не только из нашей деревни, но также из ближайших поселков – из мошавов и кибуцев, из арабских деревень, что на холмах, и есть даже несколько тель-авивских, которые прослышали о ней и приехали на снятом «вэне» с водителем, – и все они поворачиваются в ее сторону животами, как на молитве.

Лунный свет освещает Пнину, Пнина отвечает ему своим сиянием, и звезды, словно навечно закабаленные, низко-низко кланяются своей госпоже, расстилаются перед ней – и гаснут.

– Брось, – сказал Габриэль несколько лет назад, когда я пытался уговорить его выйти со мной на улицу и посмотреть на его мать. – Когда-нибудь она выйдет днем вместо ночи и разом сморщится, растрескается и рассыплется в прах.

<Тут возможна была бы классификация, некое языковое поле. Маленький лужок из слов, означающих красоту.>

Рахель тоже не соглашалась выйти посмотреть на сестру, заявляя, что ее куда больше беспокоит судьба Арона.

– Сколько времени способен человек заботиться, и заботиться, и заботиться, и работать, и работать, и работать, и платить, и платить, и платить? – удивлялась она и добавляла с насмешкой: – И зачем?.. Ни одна женщина, ни один человек, даже твой ребенок, твоя плоть и кровь, – тут она метнула взгляд на меня, – не стоят такого бесконечного труда, такой заботы и такого самоотречения.

Но Арон оставался верен себе. Он, правда, уже сделал все, что обязался сделать, и даже более того, но ведь горечь, что вечно саднит сердце, хочется излить и выразить при каждом подходящем случае, и вот он начинал тяжело вздыхать, переворачивая всем нутро своими вздохами, и огорченно прицокивать языком, сопровождая этим цоканьем очередной из серии своих готовых модулей «не для того», которые сразу же вошли в архив наших семейных выражений, эту «кость Кювье» всего семейства Йофе: «Не для того мы вернулись из галута… Не для того мы сражались в Войне за независимость… Не для того мы взялись учить новоприбывших труду на земле…»

– Ну хватит уже, Арон, успокойся, – сказала ему Рахель, которая, как и все мы, наизусть знала продолжение. – Мы переживали и куда более трудные времена, и даже при исходе из Египта у нас уже была своя чернь.

Но дядя Арон не успокаивался. Какое ему дело до прежних времен, он живет сейчас, «среди теперешнего дерьма».

Он, по его собственному свидетельству, человек простой. Не такой образованный, как «всякие умники, которые подписывают петиции, не как все эти доктора из университетов и Техниона», но здравый смысл у него есть, и читать газеты он способен, и читает их с начала до конца, кроме, конечно, спорта и разделов моды, ресторанов и прочей распущенности, и новости он тоже слушает, «кроме погоды, которая доводит меня до белого каления».

– Что у тебя за проблема с погодой?

– Нет ни одного дня, чтобы они не ошиблись.

– Ну, вот, нашли виноватых, – объявил Габриэль. – Синоптики!

– Только летом они не ошибаются, – продолжал Жених, – потому что летом каждое завтра жарко, а каждое послезавтра ясно. Но зимой? И весной? Ни дня не бывает без ошибки. За что им платят деньги? Они не знают даже, какая погода сейчас.

– Арон, – сказала ему Рахель, – ты обратил внимание, на что ты сердишься с самого начала еды? На глупости.

Но он продолжает свое:

– А ну, посмотрим, как они высунут руку за окно и скажут, что идет дождь. Не завтра! Сейчас! Но какая им разница? Зарплату им платят? Платят. Их красивую морду в телевизоре видят? Видят. Так хотя я не такой большой умник, но у меня достаточно ума, чтобы понять, что здесь происходит и что произойдет.

К старости Жених стал болтлив. Все, что в нем накопилось – годы забот, долгое молчание человека, который большую часть своих дней беседовал с приборами и материалами, – всё это поднималось теперь в его душе и изливалось из уст. Мысли и слова, годами ждавшие внутри, сейчас проталкивались наружу, тесня друг друга.

– Когда вы видите, как говорит какой-нибудь министр, – объявил он как-то вечером, когда к нам приехали с визитом Йофы и все мы сидели на старой деревянной веранде с новым видом, – вы смотрите на него и слышите, что он говорит, и этого вполне достаточно, чтобы понять, в руках какого ничтожества мы находимся. Но я – я смотрю еще кое на что, я смотрю на тех типов, которые протискиваются в кадр, стоят сзади и высовывают свои рожи. Даже когда происходит теракт, ты и тогда видишь, как они высовываются… Так я говорю себе: с такими людьми, с этим дерьмом, с ними не построишь государство. С этими тупыми глазами не построишь промышленность. С ними не выстоишь войну.

И когда никто не отозвался, сказал:

– Конечно, я тоже хочу видеть сыновей Израиля такими, как у царя Соломона, – сидит каждый под своим виноградником {55} и ест. Но раньше знали также, кто чего-то стоит, а кто просто дерьмо. А сегодня каждый здесь чувствует себя главой правительства, и каждая пешка требует к себе уважения, и все они нам – друзья-товарищи.

– Кто это каждый? – спросил Габриэль. – И кто это, уточни, пожалуйста, мы и они?

– Ты прекрасно знаешь, кого я имею в виду, – разозлился Арон. – Я уже вам говорил, да если бы и не говорил, вы и сами знаете. И такие люди, как ты, извини меня, даже хотя ты в полном порядке и был большой вояка в армии, но когда я был молодым, такие люди, как ты, не расхаживали на людях, и уж тем более не в такой одежде. Не мешает и поскромнее себя вести, если нужно.

Габриэль улыбается. Его длинные сильные, как у Апупы в молодости, руки вдруг протягиваются, хватают Жениха и обнимают его:

– Если ты еще продолжишь в таком же духе, я тебя поцелую в губы. Тогда берегись.

И на этом мы обычно заканчиваем и расходимся – каждый в свою палатку, свой барак или свой дом, – кроме того единственного раза, когда из темноты внезапно появилась высокая тень, поднялась по четырем ступеням и вступила в круг света на веранде – моя мать, суровая и справедливая, «через полтора часа после фруктов», и к тому же вдруг произносящая:

– Пора тебе заткнуться, Арон.

Воцарилось молчание. Жених побледнел. Его смуглая кожа стала цвета зимней лужи. Челюсть отвалилась – как из-за услышанной фразы, так и из-за того, кто ее произнес: Хана Йофе, которая никогда не сказала о нем дурного слова, если дело не касалось питания. Ведь они оба были людьми принципов, а такие люди обязаны помогать друг другу, а не ссориться и обвинять.

– Но почему?! – простонал он. – Что я такого неправильного сказал?!

– Я тебе скажу, что неправильно, – сказала мама, приближаясь. – Неправильно здесь то, что даже самое ужасное, что происходит сегодня в государстве, не идет в сравнение с тем ужасом, который ты с моим отцом устроили Пнине. И то, что раньше вы увивались вокруг нее, и прославляли ее, и хвалили ее, и каждый день только – Пнина да Пнина, и самая красивая, и самая умная, и самая удачная, – а потом взяли и убили ее. Уж лучше то, что вы сделали мне, когда насмехались надо мной с самого начала.

– А разве я сейчас не забочусь о ней? – взорвался Жених. – Что, у нее нет дома или не хватает еды? И что, Габриэль выброшен на улицу? А вы все – разве вы не получали все эти годы свои деньги по уговору?

– Уж лучше бы ты выбросил его на улицу, лучше бы он вообще не родился! Ему же было бы лучше!

– Я все слышу, – провозгласил сам предмет разговора, – и я согласен с каждым словом!

Но моя мать не обращала на него внимания. Ее гнев уже питал себя сам. Из-под навеса соломенной шляпы, сквозь волокна клетчатки, из-за гор салата и бессчетных жевков вышла вдруг наружу настоящая Хана Йофе. Не та толстенькая и веселая узница, которую представляла себе Рахель, а хищница с длинными клыками и звериным голодом по мясу, которую мать заточила в своем теле.

– Ты и он! – Она ткнула в сторону спутанной седой бороды в инкубаторе. – Он – своей тупостью и грубостью, ты – своим рабским послушанием!

– Это ты читаешь мне мораль? – возмутился Жених. – Как будто мы не видели, как ты вела себя со своим мужем! Что удивительного, что он умер в таком молодом возрасте? Что удивительного, что он крутил с другими женщинами?

Моя мать – старуха сильная и быстрая, ее пронзительный взгляд и прямое тело говорят о силе и о здоровье. Но даже великий доктор Джексон не сделал бы того, что она сделала сейчас. Двумя широкими шагами она достигла Арона и, не успел никто понять, что происходит, схватила его и укусила в затылок. Он закричал от боли, но прежде, чем мы сдвинулись с места, она уже оттолкнула его:

– Ты купил ее за деньги! И не тебе читать мне мораль о браке и любви.

И вдруг ее покинули силы. Она опустилась на стул и стала плакать:

– Мордехай, Мордехай, Мордехай… – таким плачем, каким не плакала никогда или, может, и плакала, но не на глазах у сына. И я закрываю глаза – глаза ее сына – и смотрю на нее. Не всегда за правотой скрывается боль, но, когда она там, за стенами непогрешимости, это боль горькая и большая. Никакая повязка не излечит ее, и слюна не разложит, и клизма не высвободит. А от своей матери я поворачиваю фонтанеллу к двум моим близнецам, ее внучке и внуку – одна в своем кабаке, другой на своем лежаке, – и к «Священному отряду» Габриэля, и к самому Габриэлю, и к Юбер-аллес, и к ее дочери Аделаид, и я льщу себя надеждой, что, может быть, где-нибудь, в другом городе, на другой планете, у другой звезды, есть другие Йофы, которые живут в ином «Дворе Йофе», каждый под своим виноградником и под своей смоковницей, едят, и пьют, и радуются, и женятся, и учатся, и рожают детей, потому что кто-то же должен продолжить имя Йофе, а мы, Йофы из нашего «Двора Йофе» – одна заживо погребена в своем доме, другой в своей яме, та под своим пуховиком, а тот в своей палатке, – не что иное, как тупик, закоулок без выхода.

А Рахель, когда я поделился с ней этим, засмеялась:

– Это и всё, что от нас осталось: мертвый, сирота, педик и вдова.

* * *

Фигура скрипача – как правило, рядом с Амумой – уже стала частью нашего постоянного пейзажа. Но в то время как Йофы полагают еще, что речь идет о затянувшемся визите, в деревне уже поняли, что он вообще не намерен возвращаться в Тель-Авив. Через несколько недель после смерти жены он снял себе комнату у одного из «шустеров» и начал учить музыке в кружках, которые организовал в Кирьят-Амале и Нахалале, а раз в неделю ездил еще в Кфар-Иехезкель и Эйн-Харод, но все это он делал лишь для того, чтобы обеспечить себе пропитание и скромную крышу над головой. Главным его делом было сидеть с Амумой на веранде и следить за ее мужем.

История с давним уговором между двумя парами не была секретом, и все Йофы – кроме Апупы – понимали, что происходит. Но дальше всех зашла моя мать, когда увидела однажды Гирша Ландау, который сидел, по своему обыкновению, на деревянных ступенях веранды и наслаждался тремя ядами одновременно – четвертью палки колбасы, сигаретами «Суперфайн» и рюмкой шнапса, налитой ему Ароном. Она знала, что вслед за этим аккордом: «колбаса-сигарета-алкоголь» – настанет и очередь последней отравы в виде чашки кофе с двумя размоченными в ней «кошачьими язычками», – и встав над Гиршем, громко сказала, что если он будет продолжать в том же духе, то не видать ему Амумы, как своих ушей, потому что он умрет раньше, чем она и чем сам Апупа.

Как и многие другие музыканты, Гирш Ландау был человеком нетерпеливым. Мать уже не впервые осуждала его привычки, и обычно он отвечал ей одной и той же бесившей ее фразой: «Между прочим, Гитлер тоже был вегетарианцем, ты забыла, Ханеле?» – а то и вообще выдвигал предположение, что, употребляй Гитлер мясо, «вся история, возможно, пошла бы иначе и к лучшему». Но на этот раз скрипач не рассердился и не обиделся.

– Хана, – сказал он, – я же знаю тебя ребенком и даже рассказывал разные истории тебе и твоей сестре-близняшке-красавице. Так что если ты не возражаешь, я расскажу тебе еще одну небольшую историю.

– О чем? – спросила мама, слегка нахмурившись из-за упоминания «сестры-близняшки-красавицы».

– Как раз о том, что ты любишь, – сказал Гирш. – О здоровье, о долголетии и о правильном питании. Иди сюда, – он подвинул свое маленькое тело, – садись рядом. Слушать истории – это все равно что кушать и как что-то еще, что тоже нездорово делать стоя.

У нас в местечке, – начал он, – были два брата-близнеца. Не Йофы, но близнецы иногда рождаются и в других семьях. Один, его звали Эфраим, выкуривал сорок сигарет в день, каждый вечер съедал буханку хлеба – белого, конечно, – с маслом и с колбасой и, чтобы сердце не заросло жиром, выпивал под это пол-литра водки, а когда кончал есть, шел – извини меня – к проститутке. Но кто лучше тебя понимает… такое чревоугодие, такая распущенность… в конце концов приходит время расплачиваться… И действительно, когда этому Эфраиму было сто пять лет, он поехал судьей на соревнование по пиву, по дороге поезд сошел с путей, и он погиб на месте. Но зато его брат-близнец, который никогда не курил, никогда не пил и никогда не касался мяса: ни мяса в тарелке, ни мяса – «извини и пожалуйста» – женщины, в возрасте четырех месяцев умер от воспаления легких.

– Ну, и о чем это говорит? – Мама раздраженно поднялась.

– О том, что вегетарианство – это очень хорошо для кишечника, но люди – у них есть не только кишечник, у них есть еще ум, и сердце, и еще несколько органов, и есть у них также муж, и жена, и дети, и работа, и есть у них также желания и память, добрые побуждения и злые побуждения – и для всего этого иногда нужен хороший кусок мяса, а главное, Хана, нужно успокоиться.

* * *

Время шло. Настоящее отступало, а может, наоборот, надвигалось – «Это зависит, – объяснил нам как-то в классе Элиезер, – от того, где вы себя располагаете – едущими в поезде или стоящими на платформе». Дни проходили и исчезали, словно длинная, плывущая в одну сторону череда красных звонков – восходов, закатов и сезонов, – и становились «теми», овеянными легендарной славой, «временами», когда «все помогали друг другу», и «все уважали друг друга», и «все знали друг друга в лицо и по имени», – и иногда, под видом дружеского похлопывания по плечу, скрипач осмеливался протянуть робкую руку и коснуться тела Апупы, чтобы найти и в нем следы времени, оценить, насколько еще упруга и живуча эта плоть. Но уж эти прикосновения Апупа наконец понял. Ибо в отличие от «Планов», слишком сложных для куриности его мозга, и осторожных расспросов, слишком утонченных для его толстой кожи, испытующие прикосновения Гирша не так уж отличались от того, как он сам, Апупа, прощупывал зрелость сливы или состояние коровьего вымени или колена.

Он позвал Жениха и велел ему поговорить с Гиршем.

– Пусть он перестанет меня щупать. Скажи ему прямо: Давид Йофе умрет после тебя, незачем тебе тут ждать!

Но Жених взбунтовался:

– Это не мой с тобой уговор, – сказал он. – Это твой уговор с ним.

То был первый раз, что Арон осмелился ослушаться тестя, и Апупа уже начал обдумывать, не прогнать ли скрипача вообще. Но пока все были заняты предсказаниями и предположениями, сама Амума неожиданно исчезла из дому, и тогда все бросились ее искать. Были бы у каких-нибудь других Йофов такие же открытые фонтанеллы, как у меня, они смогли бы с их помощью угадать не только место ее укрытия, но и ее близкую кончину. Но я и это предсказание своей фонтанеллы держал про себя, зная, что бабушка не хочет, чтобы ее нашли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю