Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Что до меня, то когда я думаю о «тех временах», мне прежде всего вспоминаются долгие, откровенные разговоры с отцом – разговоры, которых у моих детей с их отцом никогда не бывает. Мой Ури не спрашивает и не отвечает, а Айелет, хоть и выпытывает, да и сама рассказывает, и даже больше меня в ее возрасте, но эта ее открытость сродни, скорее, провокации, и рассказы ее больше продиктованы желанием меня подразнить, тогда как наша с отцом взаимная откровенность была порождена любовью и любопытством. И еще мне вспоминается ржавое мельтешенье хвоста рыжей славки, которую я сегодня уже не вижу, и дрозд, который будил меня от полуденной дремы, усердно колотя клювом по раковинам улиток на тротуаре, и те стаи скворцов, что застилали все небо мечущимися черными полотнищами. Все, все они канули в небытие, развеялись, как тот запах цветущих апельсинов, который когда-то повсюду сопровождал человека с начала любой дороги и до самого ее конца, а сегодня сохранился лишь в очень немногих местах – кое-где в долине Шарона, да вблизи аэропорта Бен-Гурион, и еще – напротив большой военной базы в Нахал-Сорек, словно специально для того, чтобы согреть солдатскую душу. И вот еще – в Иерихоне. Мы как-то поехали туда, Алона и я, вместе с несколькими ее «пашминами» и их мужьями, поесть в одном из тамошних ресторанов и отточить наше «шукран» [30]30
Шукран – спасибо ( араб.).
[Закрыть]на арабских официантах, и Алона сказала:
– Еда у них, конечно, та еще, но этот запах апельсинов… Ради него я бы хоть завтра пошла сюда на поселение.
И повернулась к своим «пашминам»:
– Помните, я рассказывала вам об отце моего Михаэля, как он натирался апельсиновыми корками, чтобы…
– Кончай, Алона, – попросил я, – он уже умер, хватит сплетничать.
Я встал, гравий скрипнул под моими ногами, и пошел себе поиграть с маленькими Ури и Айелет в саду у небольшого фонтана.
Она исчезла, та былая, широкая скатерть душистых запахов. Так же, как вежливость и «взаимопомощь», и как знакомые лица и имена, и как те бутерброды, что Аня тогда готовила мне в школу – простые бутерброды, которые не напяливали на себя корону царственной полезности для организма и не извинялись за свое вегетерианство, но зато внутри были выстланы самой любовью, – я это чувствовал, стоя около нее. Легкими, точными, улыбчивыми руками она нарезала куски хлеба, капала на них оливковое масло, намазывала творог, покрывала тонкими чешуйками чеснока и прикрывала сверху листочками петрушки, призванной, как она говорила, «отбить запах». Увы, морковка, которой неустанно кормилась моя мать, обостряла у нее, видимо, не только зрение, но также нюх и подозрительность, потому что она неизменно допытывалась, что означает странный запах из моего рта, а я, обманывая ее, говорил, что в роще за Народным домом растет дикий чеснок и я натираю им ее бутерброды. Это наполняло ее счастьем, и она рассказывала своим гостям:
– Мой сын Михаэль уже собирает себе травы в полях.
Нет, я не страдаю ностальгией. Я уже писал, что наш нынешний маленький городок нравится мне больше, чем прежняя деревня. Но когда я думаю о «тех временах», мне вспоминается, что наша деревня имела тогда четко очерченные границы и от них отовсюду отходили стиснутые с обочин травою узкие тропы – потому что в те дни все и всюду ходили пешком, – и вот эти воспоминания вызывают у меня настоящую тоску, потому что у меня есть слабость к пешеходным тропам. Грунтовая тропа всегда отвечает тебе толчком, мягким и упругим, как тело Алоны, когда она была молодой, а мощеный тротуар отвечает мне войной, как ее душа сегодня.
И еще я тоскую по летним дорогам с их горячей пылью, тонко перемолотой колесами и копытами, и по дорогам, выложенным камнями, что до блеска отполированы копытами и подошвами, и у меня есть свои догадки о том, где в точности проходил маршрут того «Великого Похода», которым шел мой дед, когда поднялся «с юга» и зашагал «на север», вдоль моря, взбираясь на песчаные дюны и соскальзывая с них вниз, и пересекая русла и болота, а когда рука Амумы указала ему: «Туда!» – он повернул в сторону холмов, и, когда ее губы сказали ему: «Здесь!» – он остановился, и опустил ее на землю, и затенил своим телом. А когда она заснула, он проложил воду, и положил крышу, и покрыл кровлей коровник, и воздвиг стену, и к ее пробуждению Двор был уже готов.
И еще я люблю маленькую тропинку в мамином огороде – ту тропинку, по которой ее огородное Пугало выходит наружу, когда устанет или заскучает или когда ему станет холодно или жарко, и по которой оно возвращается на свое дежурство и на свою деревянную подпорку. И в каждом декоративном саду, который мне доводится разбивать, я обязательно прокладываю такую дорожку, из дробленого базальта или втоптанных в землю каменных плиток. Я помню все эти дорожки – ту одинокую, сверкающую, которую отцовский язык оставил на спине Убивицы, и те две – тоже блестящие – дорожки слез, которые красивая мелодия скрипки проложила на щеках Амумы, и ту тонкую дорожку в волосах Ани, молодежный пробор, что пересекал густую черную стерню на ее голове и исчезал в короткой растрепанной челке.
И тропы слов я люблю – те, что огорожены стеной с одной стороны и стеной с другой стороны {25} , и влекут тебя смыслами и вымыслами, и уводят от того, что относится к делу, направляя к тому, чего вовсе нет, и манят, и обманывают так, что ты уже перестаешь различать, где ловушки ассоциаций, а где пропасти воспоминаний, и тогда я выхожу на эти тропы с жестянкой краски и кистью в руке, помечаю их знаками и вычерчиваю для своих детей нашу семейную топографию, как учил меня мой отец: со всеми глубокими колодцами и горными ущельями, со скрытыми сводами и контурными линиями, – чтобы знали, где крутые спуски, а где пологие, – и засеваю для них словами широкие поля, чтобы их тоже мог окружить пожар, заставив кричать и звать на помощь.
И я могу гордо заявить здесь, что кроме десятков садов, которые я разбил, и двух детей, которых породил, и воспоминаний, которые накопил, и этих историй, которые записываю сейчас [в попытке создать правдоподобную иллюзию существования моей Ани], я оставил в мире еще один скромный след – в виде протоптанной мною самим короткой тропинки, которая проходила за деревенскими птичниками и коровниками от нашего «Двора Йофе» к дому, где жили Аня и Элиезер. Сегодня от этой тропинки остались лишь несколько едва различимых метров, идущих вдоль стены нашего двора, всё остальное похоронено под тяжестью домов, магазинов и тротуаров, а тогда я находил ее с закрытыми глазами, когда каждое утро шел к Ане, чтобы открыть их ей навстречу.
Способность видеть с закрытыми глазами я обнаружил у себя еще до ее появления, когда, бывало, не просыпаясь, ощущал первый свет зари и, также не просыпаясь, слышал первых утренних птиц, и прошло много времени, прежде чем я понял, что это не сон, а реальность, которую я вижу через свою фонтанеллу, потому что она ничем не затянута и всегда открыта. И даже сегодня я все еще лежу так каждое утро, несколько первых минут, наперед зная, что мне уже не к кому идти с закрытыми глазами, но приурочивая открыть их в самый подходящий момент – когда картина, которая ворвется в мой мозг, будет наиболее соответствовать той, что уже просочилась в него через третий глаз на моей макушке.
Но тогда, с того дня, когда она впервые появилась передо мной в дыму и пламени, я хотел, чтобы моей первой утренней картиной всегда было ее лицо. Сквозь мою фонтанеллу я ощущал свет зари и спустя несколько минут, когда к свету присоединялось первое теплое прикосновение солнца, вскакивал с постели и, не открывая глаз, одевался, застегивал сандалии и на ощупь шел за коровник по малой нужде. В отличие от Апупы и его очередного пса, я ходил туда не для того, чтобы обозначить границы наших владений, а из-за мамы, которая сразу заметила мою новую привычку и немедленно запретила мне пользоваться туалетом в доме.
– Ты зальешь мне весь пол! – сердилась она. – Что это за манера – делать пи-пи с закрытыми глазами?! Делай себе во дворе, и подальше, пожалуйста.
И вот так – маленький мальчик с закрытыми и спящими глазами, но с открытой и бодрствующей фонтанеллой – я выбирался из нашего двора и шел к своей любимой. Не по улице, чтобы меня не увидели, а через лаз в стене и по этой своей узкой тропке, проходившей недалеко от того поля, где Аня спасла меня из огня. Я знал, что с тех пор оно давно перепахано, что прошли дожди, что уже проросла новая пшеница и следы пожара давно стерлись с лица земли, но все равно чувствовал горьковатый запах мокрого пепла, и вспоминал крики и пламя, и вот так входил в Анин двор, подходил к ее дому и молча звал ее, называя по имени, но только внутри себя. И вот так – не в обычном порядке вещей, то есть не чувством вначале, не сознанием, что это любовь побуждает меня ко всем этим действиям, а наоборот – через все эти мои действия – я понял, что это любовь.
Согласен – мне было тогда каких-нибудь пять с чем-то лет, но скажите вы сами, вы, которые умнее меня, вы, достопочтенные и законнопослушные люди, вы, взрослые, которым суждено дожить до старости и благородных седин, – если это не было любовью, то чем же это было? Скажи мне ты, дочь моя, с пояса которой свисают скальпы «кавалеров». Скажи мне ты, сын мой, единственный человек, который может проникнуть в мои секреты в мое отсутствие. Скажи мне ты, жена моя, специалистка по вопросам любви, – если это не было любовью, то чем же это тогда было?
Та, вечно горящая на мне, невидимая рубаха, которую я ощущаю на себе и сегодня, была соткана уже тогда. И «не-шрам», оставленный ее рукой на моей коже, тоже уже пылал. И уже тогда я знал: то, что происходит со мной сейчас, станет памятью, а память, она ведь не стирается и не исчезает – если рассеется, снова сгустится, если уйдет на время, снова взойдет. Если потонет – выплывет из пучины.
Дверь открывается. Это Аня выходит мне навстречу. Я чувствую это сводом моего детского черепа. Она называет меня моим новым именем, и я, маленький мальчик с закрытыми глазами и с открытым ей навстречу сердцем, застываю на месте, а потом открываю наконец глаза, и вот она, первая картинка каждого моего дня, – стоит передо мной, улыбается и зовет, а я, с моей открытой фонтанеллой, гол и наг {26} стою перед нею.
Вот так. Еще прежде, чем я повзрослел, и подрос, и потянулся к ее телу, я каждый день, каждую неделю, каждый месяц, весь тот год – зиму и лето, осень и весну – открывал глаза только ей навстречу. И если это не было любовью, то чем же это тогда было?
* * *
Пройдя еще несколько километров, они вдруг услышали громкую мужскую перебранку и женские вопли, доносившиеся из-за песчаной гряды, поросшей красным ракитником. Мириам тотчас спрыгнула со спины Давида, чтобы он мог броситься на помощь. На другом берегу мутного ручья – я подозреваю, что Мириам имела в виду сегодняшнюю речушку Александр, «в те времена» Искандрин, – какой-то чернокожий мужчина в белой галабии [31]31
Галабия – арабская мужская длиннополая рубаха.
[Закрыть]шарил по карманам низенького худого парня в коротких и широких белых штанах («В брюках клеш», – улыбнулась Рахель) и смешных, выше колен, чулках, пока другой такой же чернокожий держал жертву цепкой хваткой. Высокая крупная девушка стояла поодаль и визжала что было сил.
Апупа тотчас опознал в грабителях мужчин из племени гаварна, которых турки привезли в Страну из Судана. Эти черные люди, нечувствительные к жаре, равнодушные к солнцу и невосприимчивые к лихорадке, жили в любом месте, где рос папирус, – в болотах Хулы, в пойме Иордана, на юге Мертвого моря и в устьях речушек прибрежной равнины. Они насмехались над москитами, ловили рыбу, доили буйволиц и плели циновки.
Где вплавь, а где вброд, но Давид преодолел наконец течение, все это время не переставая громким криком пугать нападавших. Голос у него был зычный, и чернокожие в конце концов отпустили жертву. Повернувшись к Давиду, они стали что-то ему объяснять, помогая себе при этом широкими взволнованными жестами. Парень и девушка, понял Давид, попросили этих двоих переправить их через ручей, а теперь не хотят платить за переправу.
– Чем я им уплачу? – плаксиво сказал низенький парень. – У меня ни гроша в карманах. Я думал, они просто хотят нам помочь…
Апупа протянул черным монету, дружелюбно похлопал их по плечам тяжелой, внушительной рукой и отослал восвояси.
– Подождите меня здесь, – велел он незадачливым путникам, вернулся на другой берег и перенес через ручей Амуму. Увидев низенького парня, она весело засмеялась:
– Как ты его нашел, Давид?
– Кого?
– Да это же вчерашний скрипач, разве ты не помнишь?
Парень тем временем уже пришел в себя и теперь, увидев, что Давид глядит на него, протянул ему руку, представляясь:
– Гирш Ландау, скрипач. А это Сара, моя жена.
Он даже пристукнул пятками, и все, включая его самого, покатились со смеху, потому что движение было офицерским, а ноги – босыми и никакого звука не произошло.
Теперь и Давид узнал их – худого скрипача с покатой спиной и горбатым носом и его внушительную супругу, что переворачивала тогда для него ноты. Он уже хотел было распрощаться с ними, чтобы продолжить свой путь, но тут Мириам, заметившая, что скрипач с женой все еще несколько перепуганы недавним происшествием, сама предложила им идти вместе.
И вот так получилось, что дальше они уже шли вчетвером, две пары, все время в одном и том же порядке: Апупа, недовольный и слегка раздраженный, впереди, навьючив на себя три сумки и жену в придачу, слева от него и чуть позади – Сара Ландау в золотисто-прозрачных бусах на полной шее, а сзади всех – Гирш Ландау, торопливо перебирая короткими худыми ногами и даже кое-где переходя на трусцу. В руках он сжимал свою скрипку, а глаза неотрывно следили за Давидом и его живой ношей.
– Почему твой муж называет тебя мамой? – спросила Сара.
– Я сама не знаю, – сказала Мириам. – Он называет меня так с нашей первой встречи.
– Странно… – процедила Сара.
– Я тоже так думаю, – откликнулась Мириам.
– А почему он несет тебя на спине? Ты что, беременна? Или больна?
– Нет, – сказала Мириам. – Просто я отныне его законная ноша – и по законам раввината, и по законам жизни.
На этот раз Сара промолчала, но шедший сзади Гирш издал странный клохчущий звук, который должен был означать смех, но, так как он запыхался, прозвучал, как завывание.
– Тише, Гирш, успокойся, – остановила его жена и обратилась к Давиду: – Скажи, а если я устану, ты меня тоже возьмешь на спину?
Давид не ответил. Вопросы Сары казались ему назойливыми, особенно последний. Назойливыми и грубыми.
– А тебя можно спросить? – спросила Мириам. – Откуда у тебя такие красивые бусы?
– Это Гирш мне подарил, – сказала Сара с гордостью.
– Я никогда не видела таких камней, – простодушно призналась Мириам, и Сара торжествующе улыбнулась.
Вечером, на привале, Мириам попросила Гирша сыграть. Но скрипач был, видимо, в тяжелой депрессии, потому что издал лишь несколько жалобных, пилящих звуков, а потом раздраженно отбросил смычок. Но на следующий день он вдруг вспомнил то, что все начисто забыли. Сегодня пятница, сказал он, хорошо бы нам устроить вечером совместную встречу субботы [32]32
Евреи встречают новый день вечером предыдущего дня (субботу – вечером в пятницу).
[Закрыть]. Сказано – сделано. Давид отправился в сторону видневшихся вдали холмов – то были уже первые отроги Кармельского хребта, – чтобы собрать там листья дикого чеснока, майорана и шалфея, Сара добавила кой-какие продукты из тех, что несла в сумке, Мириам сварила суп, и они дружно уселись за скромную субботнюю трапезу. Гирш, надо полагать, уже успокоился, потому что после еды сам стал веселить их хасидскими песнями, угостил всех подтаявшими шоколадными «кошачьими язычками» из своих запасов, а потом долго играл им на скрипке.
– Если скрипка получает удовольствие от игры, – сказал он, – то и мелодия получается хорошая.
«А наоборот?» – подумала про себя Мириам.
Давид стал ломать новые сучья для костра, но Мириам сказала, что он мешает ей слушать. И, как обычно при звуках музыки, опять не сдержала слез.
Сара снова полезла в свою сумку и на сей раз вытащила оттуда бутылку вина. От жаркого пламени и крепкого вина их лица раскраснелись, глаза зажглись, тела расслабились. Молоды они были все, и детей у них еще не было, и долги не тяготили, и никакие дома с имуществом не привязывали их к месту. Все быстро опьянели: Давид, которому и сегодня одной рюмки достаточно, чтобы налить тело свинцом, тут же задремал, женщины хихикали и смеялись безо всякой причины, а Гирш, который выпил больше всех, вдруг протянул руку к жестяной кружке Мириам, что стояла, слегка накренившись, быстрым движением выровнял ее и прокричал: «Чашка в опасности!» – на что Мириам ответила таким же возгласом: «Чашка в опасности!» – выровняла его кружку и покатилась со смеху, сама не понимая почему.
Костер угасал. Стало холодновато. Гирш вдруг сказал:
– Давайте навсегда останемся друзьями!
И Давид, не открывая глаз, пробормотал сквозь дремоту:
– Давай, только тогда тебе придется порой играть для моей мамы…
Люди меняются, говаривала Амума много лет спустя, и даже ее муж изменился, но некоторые вещи все-таки остаются, какими были. Она, например, с молодых лет любила музыку и продолжала любить ее до самой смерти, а у Апупы «как были куриные мозги, так и остались. Таким он родился, таким и останется».
– А Гирш Ландау, – сказала Рахель, – всю жизнь хотел переспать с нашей Амумой, еще до того, как ее встретил. Он даже сказал как-то, что это судьба ему помешала, сведя ее с Апупой раньше, чем с ним.
– Давайте навсегда останемся друзьями, – повторил скрипач, не обращая внимания на Апупу, – навсегда, на всю жизнь. И будем встречаться и навещать друг друга, даже если между нами пролягут реки и моря.
И с этими словами бросил в костер еще несколько веток. Но Давид, который терпеть не мог, чтобы другие вмешивались в дело, за которое он взялся сам, сердито выхватил эти ветки из пламени, молча загасил красноватые огоньки, которые уже облизывали кончики сучьев, поломал всё своими могучими руками и снова вернул в огонь, но уже в других местах и под другими углами. Гирш криво усмехнулся, снова взял свою скрипку и заиграл танцевальную мелодию.
Женщины тут же пустились в пляс и, видя, что Давид все еще сердится, схватили его за руки и подняли силой. Танцевать Апупа не умел, да и не любил. Тело у него было сильное и складное, и обе руки правые, могли работать и вместе, и порознь, а вот танцевать он не умел и не хотел, а сейчас тем более, потому что вино ударило ему в голову. Он смутился, попытался было высвободиться из женских объятий, но только запутался и упал, повалив их обеих на себя. Гирш носился кругами вокруг упавших, играя, как безумный, с такой быстротой, что казалось, будто это несколько скрипачей играют на нескольких скрипках сразу. Давид сбросил с себя женщин и откатился в сторону, пристыженный и еще более сердитый. Больше всего ему хотелось бы сейчас отвести на ком-нибудь душу, да не было на ком.
Гирш вдруг остановился, опустил смычок и крикнул:
– У меня есть еще одно предложение!
– Слушайте, слушайте! – с пьяным весельем прокричала Сара. – Слушайте, что скажет моя Гирша!
И сама расхохоталась от того, что спьяну сделала своего мужа женщиной.
– У меня есть предложение, – сказал Гирш и тяжело перевел дыхание. – Если кто-то из нас вдруг умрет, скажем, Давид и Сара, то я женюсь на Мириам, а если наоборот, то Давид женится на Саре.
– Такое вот ужасное предложение, – сказала Рахель, и я удивился:
– Действительно? А почему? – и сел было на кровати, но ее рука толкнула меня назад, лечь рядом. – Что тут такого ужасного?
– Ты не знаешь Гирша. Тебе, наверно, кажется, что он говорил по дружбе и руководился тем гуманным правилом, что ни одного человека нельзя обрекать спать в одиночестве – у каждого должно быть рядом тело, за которое можно было бы держаться и к которому можно было бы прижаться в постели. Но у него-то на уме было совсем другое. Не дружба им руководила, и не жалость к человеку, да и у его Сары тоже ничего подобного никогда за душой не было. Гирш Ландау был и остался врожденным ворюгой и паразитом. Он желал жены ближнего своего, а его жена желала мужа жены этого ближнего, и, как все люди такого рода, они готовы были ждать и, ждать, пока не добьются своего. Каким манером эти двое породили такого хорошего человека, как наш Арон, – этого я никогда не понимала…
– Хороший человек? Наш Жених? Я не думал, что ты его любишь…
– При чем тут любовь?! Я его не люблю, но он хороший человек. Это не связано с любовью. Ты что, любишь только хороших людей? Что, жена директора школы, в которой ты учился в первых классах, была хорошая женщина? Ведь их и выгнали-то отсюда из-за нее. А Алону, которая действительно хорошая, ты любишь?
Пухлая нижняя губа Сары Ландау дрожала, а сердце билось так, что другие, казалось ей, не могут не слышать. Но Мириам Йофе только засмеялась:
– Мы еще слишком молоды, чтобы говорить о смерти…
Давид, хоть и пытался протрезветь и собраться с мыслями, никак не мог сообразить, какие последствия могут проистечь для него из неожиданного предложения Гирша Ландау.
– Нет, – отчаявшись сказал он наконец заплетающимся от вина языком. – Нет, у меня есть совсем другое предложение, получше…
– Слушайте нашу Давиду! – пьяно крикнула Сара и снова хихикнула.
– Я предлагаю, – всё так же запинаясь, с трудом выговорил Давид, – пожениться не нам… а нашим детям. То есть, если у вас, к примеру, родится дочь, а у нас сын… значит, поженить их друг с дружкой, и всё. Или наоборот.
– В таком случае, – подхватил вдруг Гирш, – я предлагаю объединить оба наших предложения. Кто за?
И обвел всех совершенно трезвым взглядом. Нацелен он был на свое и упрям и понимал свое превосходство над Апупой, и Давид вдруг, к своему удивлению, обнаружил, что уже стоит во весь свой огромный рост против маленького скрипача и крепко трясет его руку в знак согласия. И обе женщины, хохоча, последовали их примеру, а потом все четыре руки соединились в одно, и все они вдруг замолчали, стоя маленьким смущенным кружком и сознавая, что только что заключили некий важный уговор, хотя он не был ни утвержден вслух, ни подписан на бумаге.
Долгое время никто не мог заснуть. Они лежали рядом, на спине, глаза их буравили темноту, в крови еще бродило вино, желудки были сжаты страхом, как четыре кулака (два маленьких, у Амумы и Гирша, один средний и один очень большой), а в сердцах теснилась путаница мыслей. Мыслей прямых – может ли вдруг и впрямь умереть другой или другая? И перекрестных – а что же тогда действительно будет с женой того или с мужем этой? И побочных – а вдруг это будет моя жена или мой муж, которые умрут? И даже самых страшных – а вдруг это буду я сам или я сама?
Но Апупа, спина и бедра которого горели от тяжести ежедневной желанной ноши и напрочь отвергали даже самую возможность какого бы то ни было обмена, – Апупа думал еще и о другом, и его эти его мысли поднимались и прорастали из его тела, вились, точно колючий вьюнок, и обвивались вокруг тела Мириам, как живая изгородь, и поэтому он повернулся к ней, с силой прижал к себе и тихо проговорил: «Спокойной ночи, мама…» – в надежде, что она ответит, как обычно: «Ты сделаешь из меня квеч», – но она молчала, и он впервые с начала их похода вдруг почувствовал грусть и какую-то тревогу. Даже до него дошло то, что Рахель сказала мне многие годы спустя, – что отныне этот их дурацкий уговор свяжет их невидимой, но прочной нитью, и не только обе пары, обеих женщин и обоих мужчин, но также каждого из мужчин с каждой из женщин и наоборот. И он в первый раз за все время «Великого Похода» уснул раньше жены и проснулся в ужасе: ему приснилось, что к нему сильно прижимается чье-то чужое тело, и, резко открыв глаза, он действительно увидел, что вот, рядом с ним Сара {27} , и оттолкнул ее от себя, и заснул снова. А утром, проснувшись совсем, увидел, что Мириам уже не спит, а раздувает небольшой костерок из вчерашних, еще багровеющих головешек. Потом она свернулась на его груди, как всегда, и сказала:
– Погрей меня, Давид, пока закипит чай.
– А где остальные? – спросил он, подозревая, что ему приготовили какую-то очередную ловушку.
– Они встали рано утром и ушли, – сказала Амума. – Гирш сказал, что, может быть, сумеет выступить в Зихрон-Яакове и собрать немного денег.
– Так оно и лучше, – сказал Апупа, в душе которого мало-помалу воскресали воспоминания о вчерашней разгульной ночи, разъясняя причину теснившей его сердце тоски. Амума молча налила ему горячий чай.
Весна приближалась. Зимние анемоны и нарциссы уступили место розовым стебелькам льна и бессмертников, которые у нас называли «кровью Маккавеев» [33]33
Маккавеи (они же Хасмонеи) – руководители национально-религиозного восстания в Иудее (167–142 годы до н. э.), направленного против греческих правителей и эллинизированной еврейской верхушки.
[Закрыть], желтизне и аромату первых метельников и отцветавших кассий. Мимо прошел бредущий откуда-то издалека караван ослиц, тащивших соль на восток, в Заиорданье, а по дороге им то и дело попадались встречные пешеходы – то друзы с Кармеля в своих круглых шапочках, с густыми белыми усами, что так нравились Давиду, то пастухи из соседней Сабарины, сверлившие их гневными взглядами.
– Туда! – вдруг сказала Мириам, указывая сразу несколькими пальцами влево от главной дороги.
Несколько часов спустя их глазам стала открываться наша Долина, доселе скрытая за низкими холмами. Давид галопом сбежал с одного из этих холмов, с разгона взлетел на другой и застыл:
– Смотри, мама! – и указал огромным радостным пальцем на широкую ровную скатерть, что расстилалась внизу под ними.
– Наш Апупа не был человеком гор, – сказала Рахель. – В нем не было ни гибкости, ни хитрости. Ни горных ущелий, ни узких террас. Он любил широкие и открытые пространства, и любая расщелина в скалах вызывала у него подозрение – а что она скрывает? Уж конечно, не голубей.
Палец Амумы указал ему на тропу, что тянулась внизу, по краю этой широкой равнины. Апупа пересек рощу оливковых и рожковых деревьев и пошел вдоль гигантских холмистых пальцев, которыми горы вцепились в землю, пока Амума не сказала ему, решительно и твердо:
– Присядем здесь.
Она вытащила из своей сумки головки сыра, маслины и инжир и плеснула немного масла на жестяную тарелку, чтобы макать в него хлеб. Солнце уже зашло. Вдали послышался первый лай шакалов. Где-то запыхтела, заухала сова. Когда Айелет и Ури были еще маленькие, я как-то взял их послушать ночных птиц, и они испугались совиного голоса. Я рассказал им, что эту сову называют сипуха, потому что у нее сиплый голос, и что когда я был в их возрасте, нас приводил сюда директор нашей школы – которого, кстати, звали Элиезер, дети, а жену его звали Аня, и они жили недалеко отсюда, там, где сейчас строят новый магазин «Сделай сам», – и он тоже приводил нас сюда, чтобы послушать ночных птиц.
– И вы боялись? – спросил Ури.
– Нет. А Элиезер сказал, что хотя эту сову называют сипуха, но ее нужно было бы называть пыхтюха, потому что она пыхтит.
– А собаку тогда нужно было бы называть гавкуха, – немедленно загорелась Айелет, – потому что она гавчит.
И, захохотав от радости, стала бегать, прыгать и кружиться с восторженными криками: «Гавкуха! Гавкуха!» Ури молчал и только смотрел на сестру восхищенными глазами.
– У этого Элиезера была лысина, блестящая, как луна, – сказал я, а Ури вдруг произнес задумчиво: «Какое красивое имя – Анья…» – и я обрадовался, что ночь скрывает выражение моего лица, потому что одно дело – повторять любимое имя в уме и молча перекатывать его на кончике языка и совсем другое – вдруг услышать его со стороны, из уст твоего сына.
И вдруг у меня вырвалось:
– Она спасла меня во время пожара.
И рассказал им всё. Малы они были тогда и быстро всё забыли, но я рассказал им всё: и о ползшей по земле змее, и об огне, и о молодой женщине с красивым именем Анья, и о том, как мы бежали, и о воде в вади.
– А где она сейчас? – спросила Айелет.
– Они уехали через несколько лет после этого.
– И ты любил ее? – вдруг спросил Ури.
– Чего вдруг? Мы просто сказали ей большое спасибо…
Но правда состояла в том, что через несколько недель после пожара, когда я уже совсем выздоровел, семейство Йофе решило устроить в честь Ани «благодарственную трапезу». Это торжественно-кисловатое название дала предстоящему событию моя мать. Идея принадлежала Амуме, и маму она не обрадовала, но поскольку она сама всегда боролась за всё, что «необходимо» и «правильно», то поняла, что и этот жест правилен и необходим, и потому спорить не стала.
Опять наглаживались недавние белые блузки и рубашки, опять были вынесены во двор стулья и расставлены тарелки и рюмки, опять были наполнены фруктовые вазы и спрятаны вредные сосиски, и снова Рахель вмешалась в приготовления и произнесла свое постоянное: «Почему пудинг? А вдруг придет кто-то, кому нравится компот?» И, как каждым летним днем, в деревенском небе опять появился ястреб. В сущности, кроме змеи и огня, собрались все герои пожара – а также несколько Йофов из других мест. Мы никого не приглашали, но слухи разнеслись, и некоторые из нашего клана захотели увидеть чужую женщину, спасшую их единокровника от верной смерти. А сейчас увидели и удивились: длинные ноги, которые так быстро и сильно двигались среди пламени, тут натыкались на ножки стульев, сильные руки, с орлиной точностью выхватившие меня из огня, теперь выронили тарелку на траву, пальцы, так быстро обнаружившие мою фонтанеллу, вдруг запутались в ноже и вилке.
Элиезер похлопал меня по плечу, пожал руки всем Йофам, которые один за другим протянули ему свои руки, и кончил тем, что нашел общий язык с Женихом.
– В деревне говорят, – сказал он ему, – что ты соорудил маленький перегонный аппарат…
Дядя Арон от удовольствия даже покраснел – точнее, полиловел, как это бывает у людей с темной кожей, когда они краснеют, – тут же побежал в дом, чтобы притащить свою самогонную установку, и стал объяснять интересующемуся гостю основные принципы ее работы. Интересующийся гость, со своей стороны, не ограничился теорией, а перешел от принципов к практике и, усевшись на стул, начал проверять продукт теории на деле. Одна медленная рюмка исчезала в его тощем теле следом за другой медленной рюмкой, не оставляя в нем ни малейшего следа. Его движения оставались все такими же уверенными, лысина и глаза – такими же сверкающими, а вопросы и замечания – такими же дельными и толковыми.
А я смотрел на Аню. Она сидела, опершись спиной на ствол красной гуявы и скрестив ноги на земле, и вдруг сказала:
– Иди ко мне, Михаэль, садись здесь, рядом.
Глаза Йофов буравили мою спину. Я подошел к ней, встал между ее ног и протянул свои ладони к ее ладоням.
– Садись, – развернула она меня затылком к себе, – вот так… – И я сел в растворе ее ног, спиной к ее груди.