Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
Но теперь, как я уже сказал, Апупа исчез. Его не было ни на одном снимке. Так же, как она искоренила его из своей жизни в настоящем, так она вырвала его и из «тех времен», потому что не только из своей памяти хотела она его изгнать, но также из памяти всей семьи. Никто не понял, как ей удалось его стереть, и только годы спустя, когда Апупа был уже старым вдовцом и лежал в Габриэлевом инкубаторе, Арон осмелел и рассказал Рахели, как это произошло. Оказалось, что провоцирующий вопрос Амумы к инженеру Флоренталю: может ли он удалять людей с фотографий? – был воспринят инженером как научный вызов, и поскольку он и до того экспериментировал со светочувствительными веществами, то после множества опытов сумел в конце концов выполнить ее желание.
Открытие инженера Флоренталя и его успех в этой истории с альбомами Амумы привлекли внимание двух заинтересованных групп. Одна из них состояла из исследователей Техниона, которые снова предприняли паломничество в его лабораторию и, к своему большому недовольству и разочарованию, обнаружили, что он по-прежнему последователен в своем упрямстве и решительно отказывается воспроизвести перед ними свои эксперименты. Другая же группа, состоявшая из пожилых женщин, сначала с Кармеля, потом из района Хайфы и нашей Долины, а затем и со всей Страны, пришла к нему с неожиданной просьбой – стереть нежелательных им родственников с семейных фотографий, особенно свадебных. То были дни Британского мандата, и границы были открыты, а потому к Флоренталю начали приезжать не только друзки и еврейки, но и шиитки с маронитками и даже коптки из Египта и суннитки из Ирака – и у каждой в руках были фотографии или негативы, предназначенные для исправления. То, что прежде достигалось насилием ножниц, стало в лаборатории инженера Флоренталя химически-элегантной, свободной от пристрастий и следов процедурой, которая удаляла не только жертву, но и всякие признаки того, что она здесь когда-то была – и исчезла.
Две половинки братьев Апупы сообщили ему о том, что происходит, и спросили, «нужно ли что-нибудь сделать». Но Апупа не рассердился и не испугался. Его изображение однажды уже исчезало, за много лет до того, в зеркале душевой. А кроме того, теперь у него уже был сын, а мужчина, у которого есть сын, вообще не должен ничего бояться. Даже если этот сын мал и худ, даже если он цыпленок на трех языках, даже если он был в грехе зачат и похищенным вырос.
Но Хана, Пнина и Рахель испугались. Не за него, за нее. В отличие от большинства Йофов, бесчувственных, как деревянные доски, дочери Амумы правильно поняли историю с фотографиями: их мать делает всё, что должна делать женщина, которая готовится к смерти. Это доступно даже моему пониманию. Ведь это именно то, что делаю я сейчас: подчищаю, упорядочиваю, завещаю. Рассказываю без страха и стыда, вычеркиваю без поблажек, оставляю фотографии и указания.
И вот, после того как она ушла от мужа, заново переписала и заново перефотографировала семейную историю, Амума решила перейти к следующему этапу – возродить старый уговор с супругами Ландау, уговор, о котором никто не упоминал, но которого никто не забыл: если в одной паре умрет жена, а в другой муж, оставшиеся мужчина и женщина поженятся.
Действительность работала на нее: Апупа был тогда в расцвете сил, свою смерть она уже чувствовала давно, та всё прокрадывалась и росла в ее теле, а что касается Гирша и Сары Ландау, то достаточно было одного взгляда на тощего и нервного скрипача и на его здоровую, напичканную полезными советами жену, чтобы понять, кто из них двоих проживет дольше. Она знала также, что Сара Ландау хочет Апупу с того далекого дня, когда он спас ее и Гирша от мужчин из племени гаварна на берегах речки Искандрин. Порой, когда Айелет берет меня с собой в Тель-Авив, я показываю ей это место. «Вот здесь, Айелет, замедли немного». Гаварны уже не плетут там циновки, дорожная развязка и торговый центр отодвинули пески, но по сторонам широкого шоссе еще видны ракитники и несколько белых дюн вдали, а однажды, гуляя там пешком в поисках семян береговой лилии, я набрел на влюбленную пару – лиса смотрела на них, а они ее не замечали.
– Мы уже не маленькие девочки, Сара, – сказала Амума. – Мы обе знаем, чему предстоит случиться, и мы обе знаем, чего мы хотим. И если одно согласуется с другим, то почему бы и нет?
Сара Ландау смутилась. Ни один из ее «полезных-советов-хорошей-домохозяйке» не предусматривал такой возможности – что в один прекрасный день Давид Йофе будет принадлежать ей. И даже в своих мечтах, что не раз кружились вокруг этой возможности, она не могла предвидеть, какие уроки начнет давать ей Амума в преддверии ее новой роли. Дрожь пробежала по ее телу, такая слабая, что она бы и не почувствовала, если бы камни ее ожерелья вдруг не застучали друг о друга.
– Давид – человек очень простой, – начала Мириам Йофе первый урок для своей будущей преемницы. – Его очень легко удовлетворить и очень легко рассердить. На нем есть кнопки и ручки для каждого случая, нужно только знать, за что потянуть и когда нажать.
И добавила, что простота Апупы, однако, не означает одно– или двухцветность, потому что его мир делится не на черное и белое, а на две стороны стены.
– Не на «правильно» и на «неправильно», а на друзей и на врагов, не на «хорошее» и на «плохое», а на красные тряпки и на сахарные кубики.
И отсюда она перешла к первым важным деталям, относящимся, естественно, к еде, которую Апупа любит. Она объяснила Саре требования к температуре супа, научила правильной засолке селедки, при которой та начинает «плавать», и показала на примере секрет приготовления хорошего пюре, которое превращало деда из бодливого быка в усердную рабочую скотину, благодарную и довольную своим уделом.
Долгие часы провели они вдвоем на кухне. Приятные запахи, тепло печи, цель их встречи и сам ее факт пробудили у обеих взаимную симпатию и расположение. Рахель сказала:
– Всё ясно! У меня нет и тени сомнения! Этот ее инструктаж содержал также интимные темы, но, – засмеялась она, – отец и в этих вопросах был человеком простым – кнопки и ручки. Не то чтобы я сама много понимала в этих вещах, но у меня есть воображение и голова.
И действительно, Мириам Йофе предложила, чтобы на определенном этапе, не в первые дни, а только после того, как Сара проживет с Апупой несколько недель, она прижалась бы грудями к спине своего нового мужа, когда он, скажем, сидит у стола.
– Сядь здесь, вот так. – Она подошла и склонилась над ней. – Не обе одновременно, Сара, а раньше эту, – и прижала одну грудь к ее спине, – а потом другую, – и прижала вторую.
И Сара Ландау почувствовала на себе груди Мириам Йофе. Маленькие они были и колючие, как в далекие дни их молодости, и у нее на глазах выступили слезы. Как сквозь пелену, дошло до нее то, что так ясно сказала ей Амума, и со слезами на глазах она снова задала тот вопрос, который задавала тогда, в Походе, – согласится ли Давид нести ее на спине, «как он нес тогда тебя»?
Мириам посмотрела на нее и впервые поняла, что весь их уговор – уже тогда, после той выпивки, и скрипки, и танца, и костра, – был изначально обреченной затеей. И что у Сары Ландау, при всех ее познаниях в деле выведения пятен, полировки мебели и пассерования муки, ничего не выйдет с Апупой. Но прошло слишком много лет, и время было уже позднее, а ночь безлунной, и смерть близкой, и уже нельзя было вернуться назад и что бы то ни было изменить.
Сара оставалась во «Дворе Йофе» с Нового года до конца праздника Кущей и вопреки своему обычаю на этот раз не спустилась в деревню навестить подруг. Она впервые выглядела задумчивой, хотя и взволнованной, может быть, даже немного грустной, и впервые – несмотря на многократные пробы картофельного пюре, – похудела.
На Хануку она снова вернулась к нам, чтобы попрактиковаться в приготовлении картофельных оладий, которые Мириам Йофе умела делать – если, конечно, хотела – без масла, с поджаристой хрустящей корочкой и мягкой серединкой. На Пурим она приехала испечь «уши Амана» [109]109
«Уши Амана» – треугольной формы печенье, которое едят на праздник Пурим в знак победы над злобным визирем Аманом, который замышлял уничтожение всего еврейского народа (Книга Есфирь).
[Закрыть]и вернулась в Тель-Авив, нагруженная домашними заданиями, которые затем прислала в деревню для критических замечаний и оценки.
А перед Песахом Мириам взяла ее к Наифе. Рахель смеялась: «Еврейская кухня, курс для продвинутых», но после того, как они провели несколько дней в шатре, Амума сказала Саре, что в этом году та сама будет готовить праздничный обед. Они заперлись вдвоем на кухне. Мириам Йофе приготовила только харосет [110]110
Харосет – смесь фруктов, орехов и вина, символизирующая на пасхальном седере тот раствор, которым пользовались евреи, когда трудились на строительстве во времена египетского рабства.
[Закрыть]и хрен, а Сара Ландау – бульон, и мясо, и пюре, и фаршированную рыбу. И когда Давид Йофе сказал: «Женщина, ты приготовила нам замечательную еду», они обменялись скромной улыбкой успеха.
Теперь, когда Сара Ландау научилась готовить любимую Апупой еду, Амума перешла к более сложному этапу обучения – как испортить эту еду самым раздражающим и болезненным образом.
– Сделать так, чтобы еда подгорела, или положить сахар вместо соли может каждый, – сказала она и научила Сару порче маленькой, но изощренной, той маленькой гадости, которая кладется в кастрюли или в сковородку и без которой можно было бы ощутить вкус настоящей, любимой пищи – если, конечно, она была приготовлена, как нужно.
– А что это значит – «приготовлена, как нужно», Сара? – спросила она. И сама же ответила – «Приготовлена, как нужно» – это значит приготовлена с любовью. Потому что у Йофов любовь – это не что-то из ряда вон выходящее, а именно то, что человеку нужно.
* * *
Сегодня мы с Габриэлем большие друзья. Но в дни нашего детства я не мог его выносить. Он вызывал у меня отвращение и страх. Маленькое тело, большая удлиненная голова, старческое лицо и желтая шерстяная шапка, которую он всегда носил в руке, если не натягивал на голову. И, словно желая оправдать все свои прозвища, он всякий раз, когда Апупа входил в комнату, приходил в сильнейшее возбуждение, бросался к нему, прижимался к его ноге, задирал голову и кричал: «Покорми! Покорми!» – широко распахивая голодный клюв.
Поскольку он всегда был там, я редко бывал в доме Апупы, но когда приходил, то шел прямиком, молясь, чтобы Габриэль оказался во дворе, чтобы гулял в этот, момент по саду, а лучше всего – чтобы его растоптали коровы или он утонул бы в канализационной яме. Но Габриэль всегда был там. Прижавшись к Апупиной ноге, он играл его старым мягким полотенцем, прятал в него лицо, вдыхал его запах и успокаивался.
Дед гладил его, улыбаясь:
– Смотри, как хорошо он растет и поправляется. Помните, каким он был цыпленком? Две косточки и немного мяса…
Никто не отвечал. Габриэль был и оставался цыпленком, и Апупа обогащал и разнообразил его меню: к бутылочкам молока от Пнины и к своим гусиным желткам, растертым с медом, он добавлял теперь толстые ломти хлеба с толстым слоем масла, яичницы с сыром, полные, с верхом, ложки сметаны. Габриэль ни от какой еды не отказывался, уминал и уминал, но ничуть не набавлял в весе, и лицо у него по-прежнему оставалось такое, будто он боится вот-вот умереть.
– Что это за «набавлял в весе»? Что это за кибуцный язык, отец? Ты еще напиши: «Набавлял в росте»! Или «набавлял в возрасте»!
А почему бы и нет? Набавил в возрасте, набавил во времени, набавил в уме. А также потерял: не только в весе – потерял в любви, потерял в памяти, потерял в крови.
Апупа поднял Габриэля в воздух: «A-ну, скажите мне, на сколько он сейчас тянет?» – и когда Рахель сказала: «На два грамма», обиженно закричал: «Он еще растолстеет и вырастет, вот увидите!» – и немедленно добавил в меню также субботние халы и дрожжевые пироги из чудесного сада Наифы. Во время кормлений он пел ему толстым и фальшивым голосом и всегда одну и ту же песню:
Был Ханан мал,
Бледен и слаб,
И начал он есть
Масло и мед.
Масло и мед
Каждый день —
Это хорошо,
Это очень хорошо.
Ел Ханан всё
И просил еще.
Но иногда он не пел, потому что набивал себе рот сырым красным мясом, тщательно и долго его жевал, затем выплевывал получившуюся кашицу себе в ладонь, а оттуда, взяв кончиком указательного пальца другой руки, вкладывал в разинутый клюв Габриэля. В тот период он начал откармливать его также молочными пенками, но этим занимался почему-то снаружи, на деревянной веранде, и с такими церемониями, что это вызывало «квас» у всех, кто был в это время во дворе.
Как всякий крестьянин, Апупа знал, какая из его коров дает самое жирное молоко. Он собирал его в отдельном бидоне, кипятил, а когда оно остывало, собирал с него пенку. Меня, для которого отец должен был процеживать молоко через самое густое сито, рвало каждый раз, когда я видел, как дед вылавливает последние ошметки из кастрюли и подносит их – мятые, капающие – ко рту Габриэля.
– Ешь, это полезно, – говорил он, и его язык двигался наружу и внутрь, сопровождая движение ложечки из кастрюли и обратно. А на нас он кричал: – Чего вы кривите рожу? Эти пенки – та же ваша сметана, которую вы все так любите.
Рахель напомнила, что Батия тоже любила есть молочные пленки, но, несмотря на это, не переросла своих сестер. А моя мать сказала, что, кроме меда, которым тоже не надо увлекаться – «сладость вредит», – еда, которой ее отец откармливает Габриэля, содержит также мерзости и яды, которые даже доктор Джексон не употреблял в самые свои грешные дни, и потому относится к «пище самого плохого сорта». Но Апупа, на которого ее слова не произвели ни малейшего впечатления, только повторил:
– Вы еще увидите, какой он вырастет!
Моя фонтанелла дрожала, и, хотя в том возрасте я еще не понимал, что эта дрожь означает способность к предвидению, я каким-то образом знал, что Апупа прав.
В детский сад Апупа отвел нас вместе. Нам было по три года, и, когда мы прощались с ним у ворот садика, я начал плакать. Но дедушка сказал мне: «Хватит реветь, Михаэль! Ты лучше присматривай теперь за нашим Пуи» – и ушел.
Цыпленок, правда, не плакал. Но едва лишь Апупа скрылся из виду, он начал ужасно дрожать, упал на пол, распахнул свою сумку, враз прикончил всю еду, что ему туда наложили, и тотчас начал бегать за воспитательницей, протягивая пальцы к пуговицам ее блузки и выкрикивая свое: «Покорми!.. Покорми!..» Воспитательница убежала, и Габриэль, несмотря на то, что живот у него чуть не лопался, тут же упал в голодный обморок. Я выбежал из садика и ринулся за дедушкой вверх по холму: «Апупа, Апупа… Габриэль упал…»
Дедушка вернулся. Ему достаточно было одного взгляда на Габриэля и на воспитательницу, и он сразу понял, что произошло. Он посадил своего Цыпленка на плечи, забрал домой и оставил там. Три года я ходил в детский сад один, а потом Апупа позвал меня и сказал:
– Не думай, что ты избавился от своей обязанности. В следующем году мы пошлем Пуи в школу и приставим тебя к нему, чтобы ты за ним смотрел.
И так случилось, что в первый день в школе судьба взвалила на меня сразу три задачи – начать учиться самому, присматривать за Габриэлем и обнаружить, что новый директор школы – это Элиезер, Анин муж. Когда он впервые вошел в класс, все мое тело содрогнулось, как от неожиданного удара, но Элиезер ничем не выдал, что мы знакомы, и не выделил меня среди других учеников – ни лишней похвалой, ни лишним замечанием. Только увидев меня после школы на улице, он улыбнулся, а когда увидел меня у себя дома по возвращении с работы – обрадовался. А через несколько дней после начала учебы даже пригласил меня заночевать у них.
– Не беспокойся, – сказал он, заметив мое смущение, – я поговорю с твоей матерью.
Честь, оказанная ей визитом директора школы, смягчила мамину жесткость. Факт. Она сказала ему: «Я хочу знать, что он будет у вас есть», а не свое обычное: «Я требую знать!» – и Элиезер кротко ответил: «То, что ты велишь нам ему дать, разумеется. И в любом случае я торжественно обещаю тебе, что мы не дадим ему мясного».
Я ел у них с большим удовольствием. Элиезер приготовил блюдо из макарон, которых в деревне в «те времена» еще никто не знал. Только много лет спустя, когда габриэлевский «Священный отряд» начал готовить у нас во дворе, я понял, что это была итальянская паста. Он даже напел нам по-итальянски из каких-то оперетт, показал, как накручивать пасту на вилку и ложку, и сделал замечание Ане за то, что она раскусывала и втягивала с тарелки. Потом он рассказал о «великих первооткрывателях» – Магеллане, Васко да Гама и капитане Куке. Он вытащил старые географические карты, которые коллекционировал, и показал на них белые пятна и слова «терра инкогнита», вызвавшие у меня волнение, а потом заговорил о жестокости и высокомерии Европы, живущих в ее душе бок о бок с любознательностью и дерзанием.
– Как это так, что не японцы открыли Португалию, а португальцы Японию? И почему Марко Поло добрался до Китая, а не какой-нибудь китаец вдруг появился в Венеции? И по какой причине не индейцы в один прекрасный день высадились в Испании, а испанцы в Америке? – спрашивал он. – И почему в Европе есть столько величия и любопытства, и такая музыка, нельзя забывать о музыке, и в то же время, там были и Катастрофа, и инквизиция?
– Ему всего шесть с половиной лет, Элиезер, – сказала Аня.
– Правильно, – сказал Элиезер. – И ты тоже не забывай этого.
А потом он молча пил. Сначала ее белое вино, а потом настоящий крепкий напиток. Прозрачный, с приятным запахом фруктов. Он пил медленно, равномерно, так, что не терял ясности сознания. Только когда он поднялся со стула, я увидел, что он слегка опирается на него.
– Спокойной ночи, дети, – сказал он. – Я пойду спать, а Аня приготовит тебе постель.
И он пошел в свою комнату, а Аня постелила мне постель и, уложив меня, забыла, что «ему всего шесть с половиной лет», наклонилась надо мной всем телом, и на одно мгновенье совсем легла на меня, всем своим весом, и обняла, но только на одно мгновенье.
Теперь, когда мы учились вместе, я и Габриэль, Апупа начал приближать и меня. Он велел мне каждый день, приготовив уроки, приходить к нему, и он будет рассказывать нам о своем детстве в «Иудее». Так, словом «Иудея», он называл то место, из которого пришел сюда. Мы тогда еще не знали, в какой маленькой стране мы живем, и слова «Юг» и «Иудея» показались мне похожими на те «терры инкогниты», о которых рассказывал Элиезер, такими же далекими, как острова, о которых читал мне отец, и такими же таинственными, как слово «урея», которое мама показала мне в книге доктора Джексона, – она не объяснила его смысл, но в ее голосе было столько сладости, что я сразу понял, что речь идет о самом опасном яде, сравнимом, как минимум, с куриным супом.
Дедушка рассказывал нам о виноградниках Иудеи, о смене цветов ее земли, о дюнах, за которыми расстилается большое море, а в нем огромные удавы и гигантские осьминоги. Осьминог хватает тебя своими страшными руками, подносит к раззявленному рту, «и тут его совсем легко убить, ангелочки вы мои. Все, что нужно сделать, – это вытащить меч и воткнуть ему в глаз, глубоко-глубоко».
– В какой глаз? – пугался Габриэль, прижимаясь к его груди.
– Это очень просто, Пуи, у него есть всего один глаз.
О своей матери, которая умерла, когда он был ребенком, и «проделала, – так сказала Рахель, – большую трещину у него в сердце», Апупа избегал говорить, но не раз вспоминал ее суп и, поскольку всегда подчеркивал, что суп был «горячий, как кипяток», начал и сам верить в то, что нам рассказывал, – что от силы жара в нем изгибалась ложка. О Батии, своей любимой дочери, ушедшей в изгнание, он не рассказывал ничего, а о своей мачехе, из-за которой покинул в детстве дом, говорил с нами только один раз, когда мы уже были постарше. «Второй жене не нужно в доме напоминание о первой жене», – постановил он с удивительной незлопамятностью. И к своему отцу, прогнавшему его из дома по ее требованию, он не таил зла: «Я не виню его. Мужчине нужна жена». Он не пускался в детали и не разъяснял, но каждый раз, когда говорил о нем, в его голосе звучали тепло и тоска, и его взгляд смягчался, когда он смотрел на отцовский портрет на стене – в пышных усах, в лошадиной подпруге и в тяжелых ботинках.
Отец был «из мужчин мужчина», и громогласные рассказы Апупы, сопровождаемые тремя видами ударов – глухими в грудь, беззвучными по воздуху и звучными в ладонь, – повествовали в основном о золотых монетах, которые отец прятал в своем поясе – вот, точно в таком, – и о покойниках, которых он разбросал на своем пути: длинный ряд «вражеских» трупов, который тянулся от «галута» и до самой «Страны Израиля».
Мы с Габриэлем смотрели на него широко распахнутыми глазами. Я сидел у его ног, на старом ковре. Габриэль, совсем голый или закутанный в одну из своих одежек, сидел у него на коленях и однажды, когда Апупа снова рассказывал о своем отце, Габриэль вдруг спросил о его матери:
– Почему ты не рассказываешь о своей маме?
– Потому что она умерла.
– Как моя мама?
Я испугался, но Апупа, которого куриные мозги сделали не только глупым, но и честным, схватил его за руку и, не говоря ни слова, вывел из дома, сошел с ним по ступенькам и провел через двор. Я смотрел на них и видел, как он поставил сына у дверей его матери.
– Твоя мама не умерла, – сказал он. – Она здесь. Постучи сильно, три раза.
Габриэль постучал, Арон открыл, и Апупа сказал:
– Габриэль хочет видеть твою жену, – повернулся и ушел.
Габриэль шагнул внутрь, дверь закрылась за ним, и, когда он вернулся, Апупа ничего не спросил его, и он тоже ничего не сказал. Но с тех пор, раз в несколько дней, всегда вечером, он ходил навещать свою мать и ее мужа. Стоял у двери, стучал три раза, сильно. Жених открывал, поворачивал голову назад, внутрь дома, говорил: «Он пришел тебя навестить», впускал его и уходил.
Габриэль целовал мать в гладкую чистую щеку и рассказывал ей о происходящем в доме, в деревне, в школе и во Дворе. Как она его называла, «Габриэль» или «Ури», я не знаю. Как он называл ее, «Пнина» или «мама», – я тоже не знаю. Помнил ли он день, когда она пришла его покормить? Я полагаю, что нет. Но я уверен, что иногда, как это делают все Йофы со своими женщинами – женами, матерями, любимыми, – он клал голову ей на колени и давал ее пальцам гладить свой затылок. Им было хорошо вместе, они ощущали приязнь и интерес друг к другу, и, думаю, некую особую уважительность тоже, но они уже не были сыном и матерью. Врачи ошиблись, а Апупа оказался прав: приязнь, доброжелательность, уважительность и любопытство – вот что определяло отношение Габриэля к матери. Не кровь. Не влечение. Не любовь. Пнина была ответом на вопрос: «Как зовут твою мать?» Апупа был сама мать.
Все время, пока дед рассказывал, пальцы его были заняты делом – месили сюжеты, перебирали золотые монеты, пересчитывали трупы. Большим и сильными были эти пальцы и всё делали с удовольствием: разрывали веревки на упаковках соломы, поглаживали приклады и шеи, сжимались в кулаки. Но главное удовольствие они получали от той помощи, которую пальцы людей с куриными мозгами оказывают их памяти: мизинец был вонючим трупом араба, который однажды проклял его отца во имя Аллаха. Безымянный палец был трупом еврея, который однажды обманул его отца в карты и, как у всех обманщиков, встречавшихся на пути семейства Йофе, у него «одна щека была выше другой». Средний палец был тем цыганом, который однажды глянул на его мать на «базаре» – слово, которое в йофианском словаре означает и ярмарку в галуте, и невыносимый крик за нашим столом во время семейных обедов: «Тише вы! Что за базар!» Это постоянный окрик и у нас, и у Кади Молодовской, и в «Пабе Йофе» в Хайфе.
Я очень любил рассказ о цыгане. У дедушкиной матери кожа была «белая, как снег», у цыгана глаза были «черные, как уголь». Такие черные, что оставляли черные следы на всем, что они рассматривали. И когда дедушкина мать вернулась домой, отец Апупы увидел, как они спускаются с ее лица на шею и на грудь, взбираются на вершины и скользят в долины ее тела.
– Он тут же схватил свою толстую палку и спустился на базар. Идя по черным следам, он нашел глаза, поднял палку и… – Апупа высоко поднимает руку, мы с Габриэлем кричим: «Трах!» – и разом расколол тот череп, в котором они находились.
Мы радостно смеялись, а дедушка улыбался. Он был счастлив. И его указательный палец уже выпрямлялся, словно артист перед выходом на сцену, для продолжения рассказа. Этот палец был трупом «хохла» – слово, значения которого я не знаю, – который как-то сделал замечание по поводу еврейского носа его отца. У самого Апупы, кстати, нос маленький и брезгливый, насмехающийся над стальной стружкой его бровей и над гранитом его подбородка, которого мы, правда, не видели, но знали, что он «тама», внутри белой бороды, и чувствовали его, когда тренировали на Апупе свои апперкоты.
Последний палец дедушки, большой, был незадачливым немцем, который, правда, не принадлежал ни к антисемитам, ни к нацистам, ни к развратникам, ни к обманщикам, но зато отращивал бороду без усов, а этого дедушкин отец, невесть почему, тоже вынести не мог. К счастью, дедушкин отец не был просто кровожадным убийцей, и его история не переходила на вторую руку – после пяти пальцев и пяти покойников список закончился, и тогда Габриэль спросил, разбрасывал ли он за собой трупы врагов, чтобы найти по ним обратную дорогу к дому.
Апупа рассердился: его отец никогда не возвращался обратно. «Его „домой“ было тут!»
Сам Апупа, как и его отец, тоже был «из мужчин мужчина», но, к своему большому сожалению, никогда не убил человека. Однажды на пасхальном седере – я был тогда молодым парнем, мой отец уже умер, Аня уже ушла, Аделаид приехала и уже уехала – он даже сказал, что завидует мне, потому что я убил. Я не поверил своим ушам. В сущности, никто не поверил. Страшное молчание накрыло стол, глаза уставились на ботинки или отправились блуждать по стенам. Пальцы разминали смущенные крошки мацы. Кнейделах [111]111
Кнейделах – шарики из мацовой муки с яйцами, сваренные в курином бульоне, подаются на пасхальном седере.
[Закрыть]набрали полную грудь воздуха и нырнули в холодные, как лед, глубины супа, зато у меня, которому, в отличие от всех них, не было куда спрятаться, – у меня перехватило дыхание.
– Ума у него нет, но «в качестве компенсации» он еще и долбанутый на всю голову, – шепнул мне Габриэль.
– Я убил своего товарища, Апупа, – произнес я наконец.
– Но когда ты нажимал на курок, ты не знал, что это товарищ. Ты думал, что это враги, – ответил он, и это «враги» прозвучало у него торжественно и архаично, почти как «расправа», или «песьи мухи», {52} или «пролей гнев Твой» {53} , звучавшие над столом за несколько минут до того. – И он выстрелил в тебя первым, а ты выстрелил в ответ. Это не по твоей вине.
– Мне не помогает, что это не по моей вине, – сказал я. – И тому моему товарищу это тоже уже не помогает.
– Тогда, значит, я прав. – Он поднялся со своего места, обозначая конец спора. – Значит, убить – это убить, и не важно кого.
А я позже сказал Габриэлю:
– И ты знаешь, что самое ужасное? Что он прав. Это действительно ничего не меняет. Ты ведь был там, и ты знаешь. Действительно, в меня стреляли, и я, действительно, выстрелил в ответ, не зная, в кого и во что. Но что я не могу забыть, так это как я нажимаю на курок и сразу же понимаю, что моя фонтанелла была права, что это ошибка, но палец не перестает нажимать. Пока не кончилась обойма.
* * *
Щуплый и низенький, сидел Габриэль в первом классе деревенской школы. Старый инкубатор – он давно уже им не пользовался, но не соглашался выйти без него из дому – лежит рядом на полу. Теплая шапка для недоносков снова желтеет на голове. Тонкие пальцы мнут старое мягкое полотенце Апупы и время от времени прижимают его к носу или ко рту. Постоянный объект учительской жалости и мишень для тычущих пальцев соучеников, которых только страх перед возмездием Апупы удерживал от приставаний.
– Ты должен присматривать за ним, – твердил мне Апупа и напоминал: – Вы одной крови!
Я присматривал за ним, но не подставлял плечо, не обнимал и не прикасался. Сегодня мы друзья, но тогда, в наш первый школьный год, я испытывал к нему ревность и отвращение одновременно. Его тонкая кожа и дряблое, старческое тело отталкивали меня, его лицо было вечно озабочено, как у человека, который не знает, где он сыщет в следующий раз поесть, тогда как я был мальчишкой ловким и сильным, а в те дни еще и выше большинства сверстников. Я боялся, что если буду все время возиться с ним, то потеряю уважение, завоеванное в классе.
Только к десяти годам Габриэль немного окреп и подрос и начал присоединяться ко мне в играх, которые пугали и беспокоили Апупу, хотя одновременно и радовали его. Как и я тогда и как он сам поныне, Габриэль не знал страха. Мы вместе дразнили бодливых телят, вместе взбирались на крышу коровника ловить голубей, вместе прыгали на сеновале с вершины соломенных кип на землю и вместе становились раз в месяц у косяка двери, чтобы дед измерил и отметил наш рост, двумя карандашами разных цветов: красный ангел – Михаэль, синий ангел – Габриэль.
Я и без этого знал, что я выше, но сам процесс измерения, запись, разочарованные вздохи Апупы – всё это придавало разнице в росте очень мною любимую официальность.
– Подожди-подожди, – говорил дед, – мы еще тебя перерастем.
Хождение Габриэля в школу изменило нашу жизнь еще в одном отношении: Апупа, обычно избегавший посещать деревню, теперь начал каждое утро ходить туда с Габриэлем и за несколько минут до звонка на большую перемену возвращался его покормить. Мы слышали, как приближаются его огромные рабочие ботинки: вначале тряслась улица, потом – школьный двор и, наконец, – коридор. Приближаются. Останавливаются. Нетерпеливо расхаживают перед классной дверью, удаляются и возвращаются. Услышав звонок, он открывал дверь, слегка согнувшись под притолокой, плечи и улыбка касаются обоих косяков. И Габриэль бежит ему навстречу с разинутым ртом и тащит за полу рубашки к коралловому дереву, что в углу двора.
Здесь, в тени этого большого дерева, опадающие цветы которого покрывали двор кровью, а корни поднимали плитки мостовой, раскалывали фундаменты домов и душили трубы, – сегодня я всегда вспоминаю его, когда предостерегаю своих клиентов от тополей и коралловых деревьев, – мой дед Апупа кормил своего сына. Другие ученики, и я среди них, смотрели на них с безопасного расстояния и посмеивались. Апупа вынимал из корзинки маленькую запеленатую кастрюльку еще теплой манной каши, питательные бутерброды с маслом и медом и бутылку с безвкусным мутным напитком, который он готовил сам – из свежих дрожжей и гусиных желтков, смешанных с теплой водой и большим количеством виноградного сахара. Габриэль жадно проглатывал все, а Элиезер говорил с улыбкой, что Габриэль Йофе и землеройка вульгарис – единственные в мире млекопитающие, которые каждый день съедают больше пищи, чем весят сами.