Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)
Помогать в поисках прибыли Йофы со всей Страны. Они прочесали дворы, вышли в поля, обыскали все сады и апельсиновые рощи, мобилизовали мужа Наифы и всех его братьев-следопытов, которые прошли по всем оврагам меж холмов – и, нигде ее не найдя, высказали предположение, что, возможно, она ушла в Вальдхайм, в дом семьи Рейнгардтов. Этот добротный хуторской дом, сегодня уже умирающее строение, тогда еще стоял прочно. Его жилое крыло служило хранилищем для семян и зерна, коровник превратили в столярную мастерскую, былое помещение для рабочих – в склады.
Апупа не ждал ни минуты. Как и за годы до того, он снова раскрывал бешеными ударами двери, вламывался в те же подвалы и кладовки через те же самые входы, звал ее теми же громовыми криками, прокладывал себе дорогу среди мусора, хлама, рабочих, мешков с опилками, бочек и сетей паутины, взлетал на второй этаж – черно-белые плитки проглядывали там из-под куч зерна, – заглядывал во все уголки, где мать может искать воспоминание о своей дочери.
Сойки взвились крикливой стаей. Испуганно замычали коровы в соседнем коровнике. Прибежал было секретарь мошава, требуя объяснить, «что здесь происходит», но две половины Апупиных братьев, сопровождавшие Апупу вместе с небольшой группой своих потомков, перегородили секретарю дорогу, окружили и не дали пройти.
– Мы сейчас уйдем… – успокаивали они его. – Вы не волнуйтесь… всё будет в порядке… мы ничего не возьмем… дайте ему только поискать…
Голоса у них был мягкие, почти умоляющие, но руки сильные и твердые. Тем временем подошли еще люди, и я испугался, потому что вдруг, среди бела дня, послышались крики: «Мама… мама…» – такие ясные, такого очевидного происхождения, что вполне внятно объясняли – даже тем, кто этому внять не хотел, – откуда в последние годы доносились такие же призывы по ночам, – но Амумы не было нигде, и Апупа, отчаявшись, умолк.
А когда все вернулись во «Двор Йофе», закрыли за собой двойные ворота и встали беспомощным кружком, не зная, что делать дальше, в доме Арона и Пнины вдруг открылись ставни, и в окне возникла Пнина – белая, чистая, залитая светом, – и выкрикнула то, что я все это время знал и скрывал:
– Идиоты! Она лежит в бараке!
Амуму – «упавшую с крыши птицу», маленькую и дрожащую, – нашли в бараке, под кучей старых английских военных одеял. Все вдруг увидели, как она исхудала. Раньше никто этого не замечал, потому что от природы она была тонкокостной, а к старости годы не отложились в ней складками и слоями жира, а превратились в гнев и воспоминания. Но теперь она из просто тонкой стала тощей, почти высохшей, и светилась той худобой грызущего себя изнутри тела, которую нельзя не заметить и в природе которой невозможно ошибиться.
Рахель сразу поняла, что происходит, и ее охватил ужас.
– Что ты здесь делаешь, мама? – закричала она. – Ты больна! Посмотри, как ты выглядишь! Немедленно вёрнись домой и ложись в кровать…
Но Амума улыбнулась и сказала, чтобы ее оставили в покое, что свои последние дни она хочет провести с Батией.
– Какие последние дни? О чем ты говоришь? Как ты можешь лежать здесь, среди этого мусора и грязи?
Но Амума сказала:
– У меня в животе растет что-то плохое. Я умираю.
И тогда Гирш Ландау, который хотел было произнести это про себя, выкрикнул вдруг вслух:
– Но у нас есть уговор! Сара умерла, теперь его очередь!
Йофы удивленно повернулись к нему. Маленький, худенький человечек, тонкий, но сильный указательный палец направлен на Апупу и требует своего. Все испугались, что сейчас Апупа вышвырнет его из окна, как плохо приготовленную селедку, и Арон уже приготовился вмешаться. Ведь, с одной стороны, он сын скрипача, а с другой стороны – дедушкин пес. На чьей стороне он окажется?
Но Апупа улыбнулся странной улыбкой, вошел в барак, нагнулся, протянул свои длинные руки и начал собирать с пола собравшийся там хлам – тряпки, прутья, трубы, поломанную мебель, – а мне и Габриэлю велел привезти телегу.
Мусор был погружен и увезен, Жених поставил огромную кастрюлю с водой на одну из оставшихся у него старых сварочных горелок, полубратья Апупы уложили Амуму в кровать на веранде и вернулись, вооруженные швабрами и вениками. Гирш тоже принес совки и тряпки, и за несколько часов эти пятеро дочиста выдраили весь барак кипятком с мылом, побелили стены, поменяли рамы и забили новыми досками старый пролом, через который Юбер-аллес убежала к немцам.
Амуму томила и мучила вся эта суета.
– Хватит, хватит, не надо больше убирать, всё уже хорошо, – просила она. А потом, словно самой себе: – Ведь и времени уже не осталось, дайте мне только чуточку отдохнуть здесь… – И в конце, уже никому: – Здесь у нас всё началось, и здесь продолжалось, и здесь пусть закончится, вот, и так мне хорошо…
Прошло еще несколько месяцев, в течение которых она то уходила, то возвращалась [поднималась и ложилась], качалась между страной живых и страной мертвых, вздувая и прокалывая радужные пузыри надежды, и Апупа впервые в жизни познал вкус беспомощности и отчаяния.
– Всю свою жизнь он стоял, как богатырь, – сказала Рахель, – и за всю его жизнь не нашлось героя, который осмелился бы вступить с ним в единоборство.
И вот сейчас его жена раскрутила пращу {56} и швырнула в него камень своей мести – «прямо в голову, которая всегда была у него самой слабой точкой».
Жених установил носилки на их прежнее место в «пауэр-вагоне» и добавил к ним кислородный баллон, а также приборы и провода, которые были там в те времена, когда «пауэр-вагон» был армейской санитарной машиной. Он даже проверил старую сирену, и в те дни, когда Амуме становилось совсем худо, спал не раздеваясь, и все его существо наполнялось важностью, свойственной должностным лицам и полезным людям. Но каждый раз, когда Амума теряла сознание, и ее дочери кричали: «Арон, скорее…» – и он уже заводил было «пауэр-вагон», чтобы помчать ее в больницу, Апупа прибегал из любого места, где его заставал этот крик, и вставал стеной у ее кровати, заслоняя Амуму столбами ног, широко раскинутыми руками и разметавшейся бородой:
– Оставьте ее в покое! Я не позволю втыкать в нее трубки! – А иногда: – Отстаньте от нее, она еще не умерла. А если умрет, то умрет, как она хочет, в своей кровати.
И именно так она действительно умерла, и я хорошо помню ее похороны. Я впервые почувствовал себя тогда внутри большой семейной истории, того сорта, о которых раньше узнавал только на слух. Йофы съехались со всей Страны. В коротких штанах, в длинных брюках, в ботинках и сандалиях, в синей рабочей одежде, выходя в строгих деловых костюмах из роскошных автомобилей, вытекая черным потоком капот [113]113
Капота – традиционная верхняя одежда хасидов.
[Закрыть]из арендованного иерусалимского автобуса, в белых траурных одеяниях и в военной форме.
– «И этот к тебе пришел, и тот к тебе пожаловал», – разглядывала Рахель никогда дотоле не виденных двоюродных братьев и сестер с их сыновьями и дочерьми, женами и мужьями. Земля дрожала под их ногами, они кричали: «Не так!» – на ворота, открывавшиеся наоборот, просили еще лимона, жаловались на температуру супа и ломали капающие краны.
Я спросил Рахель, приедет ли на похороны Батия, потому что хотел ее увидеть.
– Батия не приедет, – сказала она. – Австралия далеко, а обида велика, и кто-то должен попросить прощения.
Семья выросла. Уже не все «знали всех в лицо и по имени». Но йофианская традиция сохранилась: звучали прежние семейные выражения, шел обмен новыми, и различные версии сравнивались, сталкивались, утверждались и низвергались. Обнаруживались новые пары людей, похожих друг на друга, как близнецы, – сам я, кстати, никогда не находил себе такого близнеца или близняшки, – и все ощущали волнение, когда они выходили – каждый из круга своей семьи – и шли навстречу друг другу, поразительно согласованными шагами и одинаково наклонив голову, а потом останавливались – удивленное лицо против похожего – и улыбались.
И все пересказывали друг другу историю Амуминой смерти – так, будто она произошла годы назад, а не вчера. Как давным-давно, в тот далекий день, когда бабушка умирала, Апупа стоял с нею рядом, только он и только она, они вдвоем, одни, на том холме, где в начале времен она сказала ему «Здесь!» – и как утром того же дня – помните? – она попросила, чтобы ее вынесли из барака и положили на деревянной веранде, и «ты помнишь, Юдит», как никто тогда не встревожился, потому что то был не первый раз, когда она хотела «лежать так, чтобы видеть всё вокруг». И как ее уложили там, и она уснула, и Апупа, все тело которого вдруг стало как сплошная мягкая фонтанелла, но мозг еще не понял дрожи и гула, которые она издавала, примчался, словно безумный, с поля, одним прыжком перепрыгнул все четыре ступеньки и стал возле нее так, чтобы телом заслонить ее от солнца, которое в тот день пылало и сверкало с особой силой.
Он стоял один, пока вся наша семья наслаждалась йофианской послеобеденной дрёмой, и во всем Дворе не спал только он на своем посту, да еще я, потому что за минуту до того меня разбудил шум, внезапно заполнивший мой череп, – необычный шум, похожий на хлопанье больших возвещающих крыльев. Я вскочил и бросился во двор. Но не к ней, не к Амуме я побежал, а к своей матери, которая тоже дремала, как и все, хлеб, тхина [114]114
Тхина – паста из кунжутных семян.
[Закрыть]и несколько паровых картофелин мирно переваривались в ее желудке, но когда я закричал: «Мама, твоя мама умерла», она тут же вскочила, не спросила, откуда я знаю, и даже не упрекнула в том, что я помешал процессу ее вторичного пищеварения. Ее губы задрожали. Она согнулась, и ее спина, всегда такая прямая, так и осталась согнутой. Я впервые увидел тогда, как моя мать ищет, на что опереться, и уже шагнул было к ней, чтобы она оперлась на меня, но мама выпрямилась, выбежала из дома и вместо дома родителей побрела, спотыкаясь, к своему огороду, добралась до пугала в конце грядки, оперлась на него и начала плакать.
Я вернулся во двор, постучал в дверь Рахели, а потом в окно спальни Пнины и Жениха и громко крикнул: «Амума умерла!»
Арон вышел и спросил:
– Откуда ты знаешь?
– Скажи Пнине, – сказал я, – а потом Апупе, и твоему отцу, и всем остальным.
– Но Апупа стоит возле нее, – сказал Арон.
– Он стоит возле, но он не знает.
– И когда я подошел к нему, – рассказывал Жених в тот вечер, когда съехалась вся Семья (как рассказывал и на поминовениях во все последующие годы), – когда я подошел к нему и сказал ему: «Давид, она умерла, Давид, она умерла, хватит делать ей тень, уже не надо», он был ошеломлен: «Как это умерла? Минуту назад она открыла глаза, и посмотрела на меня, и сказала мне шалом».
А потом все сидевшие за нашими столами кончили вспоминать, и сравнивать, и спорить, и знакомиться, и в мисках с угощением уже не осталось пирожков и овощей, и у нас больше не было кубиков сыра, и опустели кувшины лимонада, и только кастрюли «очень здорового» квакера Ханы и миски «таки-да хорошей» рыбы Рахели остались нетронутыми за отсутствием желающих, и тогда встали «двое похожих, как близнецы», – один из Герцлии, другой из Иерусалима, пока еще безбородые, но оба рыжие и большие, – подошли к гробу и слегка приподняли его в ожидании указаний. Положить ее на повозку? Погрузить в «пауэр-вагон»? Понести на плечах? Перенести на железные козлы, поставленные Ароном на деревянной веранде, на открытом воздухе?
Воцарилась тишина. Всем было ясно, что сейчас произойдет. Не всякое предсказание требует открытой фонтанеллы. Иногда достаточно знания семейных историй, чтобы предвидеть продолжение. Никто не был удивлен, когда к носилкам приблизился Апупа, наискосок через плечо перевязанный широким голубым ремнем грузчиков. Некоторые узнали этот ремень, потому что видели его, другие о нем слышали, но все знали, что это тот ремень, которым он обвязал и водрузил на спину купленный для нее «Бехштейн» – пианино, которое стояло в стороне и молчало, потому что «в этом доме больше не будет звучать музыка», – молчало тогда, когда оно появилось, и молчало сейчас, когда она исчезла, и, в сущности, не переставало молчать еще несколько лет, пока Габриэль не освободился из армии, вернулся домой со своим «Священным отрядом», и со своим цветным вигвамом, и со своим Знаком отличия – и начал устраивать гулянки. Дедушка тогда уже съежился и усох, стал нынешним маленьким и мерзнущим старичком и лежал в старом инкубаторе, в котором когда-то растил своего Цыпленка. А они, Цыпленок и его друзья, наполнили воздух яркими цветами одежд, музыкой, дивными ароматами духов и супов, которые пылали так, что трижды изгибали ложки. Но Апупа, маленький и уже глухой, не протестовал и даже соглашался наслаждаться теми «французскими яствами», которые раньше всегда отказывался пробовать, и только просил, чтобы они не ставили на «Бехштейн» стаканы и тарелки, потому что от этого на лакированном дереве остаются следы, и не играли на нем, потому что «в этом доме, – так он повторял с серьезностью адвоката, читающего завещание, – больше не будет звучать музыка»! И к пианино моей жены, добавлял он уже от себя, не будут прикасаться чужие!
Но в один прекрасный день в нашем Дворе появился гость из Англии – «уж более чужого быть не может», – постучал в ворота и сказал, что пришел к Габриэлю и его товарищам. Габриэль с любопытством оглядел его, а моя мама, не выносившая товарищей Габриэля, возненавидела этого англичанина больше всех и с первого взгляда. Хотя он был вегетарианцем, как и она сама, она называла его только «лондонский гомо» и всячески демонстрировала ему свое отвращение. «Лондонский гомо», не понимавший иврита и не знавший, что «Бехштейн» запрещен для прикосновения, а дом для музыки, открыл крышку и начал перебирать клавиши с умением и большой непосредственностью. И через несколько недель, когда он вернулся к себе, Жених вдруг спросил Габриэля, кто был этот «парень, который приезжал с визитом», и Габриэль сказал: «Парень из Англии», – и, когда Жених спросил его имя, ответил: «Оскар Стивенсон, и ты не должен краснеть, Арон, старый Стивенсон послал его к нам, а не к тебе».
Апупа перенес свой ремень под гроб, скрестил его двумя одинаковыми руками, затянул и скрестил снова. Свободный конец перебросил, как это делают грузчики, через лоб и сунул кулаком за пояс. И хотя гроб не был тяжелым, застонал, выпрямляясь, так что у стоявших вокруг людей тоже вырвался стон. Он шел, как тогда, – Амума у него на спине, Гирш Ландау за ним следом, смотрит на качающийся гроб, облизывает сухие губы и молчит. За Гиршем шли Хана, Арон и Рахель, а за ними другие Йофы, разноцветные группы которых уже перемешались друг с другом, а за ними – жители деревни, десятки и сотни «шустеров», которые, несмотря на конфликты с Апупой, любили его жену и сейчас, стоя у входов в свои дворы, поджидали, пока приблизится похоронная процессия, и тогда каждый из них, в свою очередь, покидал свое место и присоединялся к людям за плывущим гробом.
Бабушка, как я уже говорил, очень похудела перед смертью и завещала нам почти невесомое тело. Но дедушка, хотя шаги его были по-прежнему широкими и устойчивыми, а дыхание спокойным, впервые почувствовал то, чего ни один человек, кроме него, не увидел, – что силы его уже не те, что раньше, в Великом Походе, когда ее дыхание вливало силы в его затылок, а ее груди вминали теплые впадины в его спине, и ее ноги охватывали его поясницу, и ее ступни упирались в стремена его рук, когда она выпрямлялась и говорила ему, куда идти.
– Здесь, Давид, – сказала Мириам, и он поднял голову и увидел кипарисы, и кактусы, и кусты туи и иглицы, и герань, и портулак, и цикламены, что окружали старые, уже заселенные могилы и новую пустую яму. Доски гроба, прямые и жесткие, давили на его спину, и, когда он хотел опустить свою ношу в могилу, и уже повернулся было спиной, и слегка согнул и расставил колени, под гвоздями его подошвы сдвинулся маленький камешек, ступня скользнула, и он вдруг потерял равновесие, покачнулся и чуть не упал.
Толпа ахнула от неожиданности и страха. Несколько длинных обезьяньих рук – потомки полубратьев, кто же еще – протянулись схватить и поддержать. Но Апупа сдвинул ногу назад, нащупал опору, напряг бедра и осторожно опустил гроб, пока его днище не коснулось земли.
Он был бледен, и капли пота блестели у него на лбу. Он знал, что всё еще сильнее любого другого мужчины в деревне, и в Долине, и во всей Стране, но отныне и дальше, так нашептывало ему его тело, он будет слабеть всё больше и больше, потому что сказано: «Ведь мы непременно умрем»,и дальше: «И будем как вода, вылитая на землю» {57} , – и я бы даже заменил этот стих другим, написав: «Ибо отходит человек в вечный дом свой» {58} , – потому что именно Апупа внес в Семью фразу: «Я ушел в вечный дом ее», а также: «Ушло у меня отражение» – два красивых выражения, вызывающих зависть Рахели: «Это я должна была их придумать, а не он!»
Габриэль бросился к нему, протянул старое мягкое полотенце, которое всегда носил в кармане, и дедушка вытер им лицо. И тогда, оттолкнув нож раввина, сам порвал на себе рубашку [115]115
Традиция предписывает ближайшим родственникам мужского пола перед захоронением рвать или надрезать на себе рубашку в знак траура по покойному; этот обряд именуется «крия» («разрывание») и символизирует разбитое сердце. Разорванную рубашку не снимают все семь дней траура.
[Закрыть]симметричным движением двух своих рук, сильных и одинаковых, – а потом сделал то, что потрясло всех его видевших и было запечатлено на нашей «Стене плача» – в анналах семейных историй: повернулся назад, подошел к Гиршу Ландау, на мгновенье испугав его и всех остальных, и сказал: «Она нас обоих надула, верно?» – обнял его, прижав к себе правой рукой, а левую подложив ему под голову, и сделал траурный надрез также на рубашке Гирша.
Из-за множества людей, и надгробных речей, и волнения, и воздействия слез на четкость зрения никто не углядел, что скрипач поспешил уйти с кладбища раньше всех провожающих. А когда мы вернулись домой, то обнаружили кастрюлю с пюре – еще горячим, которое было пропитано маслом и кефиром и заправлено нужным количеством лука. Семья Йофе открыла все окна, опустила шторы, сказала «холокалё» и уселась есть.
Глава шестая
ГАБРИЭЛЬ
В один из дней, через несколько месяцев после Амуминой смерти, Апупа, Гирш и Арон в очередной раз отправились в Хайфу по делам, связанным с изобретениями и правами. Габриэль остался один и пришел за мной, позвать к себе поиграть. Я поднялся по четырем ступенькам в Апупин дом, открыл сначала сетчатую, потом деревянную дверь, вошел и ощутил, что всё здесь стало мне чужим. Совсем чужим – из-за бесповоротного отсутствия Амумы и, наоборот, присутствия скрипача, которое ощущалось сильно и резко, несмотря на то что он был маленького роста и ходил бесшумно, а сейчас вообще находился в Хайфе. Была в этом, впрочем, и обычная чужесть дома, в котором я давно не бывал.
Габриэль тут же спросил, не хочу ли я «поиграть с ее платьями».
Таких платьев, как у Амумы, не носил больше никто, ни в Семье, ни в деревне, и, надень их другая женщина, Жених наверняка бы осудил ее за «разные люксусы». Некоторые из этих платьев она сшила себе сама, другие купил ей Апупа, которому нравилось, когда его жена была «одета красиво», а поскольку телосложением она походила на Батию, то носила еще и платья нашей далекой Юбер-аллес, в том числе ту ее «одну рубашку на теле», которую Апупа нашел в доме Рейнгардтов в день их изгнания.
После Амуминой смерти ее платья стали предметом вожделения всех женщин в Семье. Самые храбрые из них прокрались в наш дом, даже не дождавшись конца траурной недели, – тихие и торопливые шаги, шахтерские фонарики лбов, хищно трепещущие ноздри. Вначале они продвигались, держась стен, точно мышь в незнакомом месте, потом набрались смелости, напрямую пересекли комнаты, пробежали по коридорам и под конец добрались до платяного шкафа. Они послали к Апупе делегацию, сказать ему, что «нездорово и даже опасно» держать в доме «платья умершей женщины», как из-за воспоминаний, что в них скопились, так и из-за запахов, что в них таятся, и тоски, что от них подступает.
Но в сердце Апупы практичность неожиданно возобладала над романтичностью, и он сказал, что перспектива увидеть другую женщину в платье умершей жены кажется ему еще менее здоровой и даже более опасной, и, несмотря на свои куриные мозги, добавил, что как раз тоска ему куда больше по сердцу.
В действительности, однако, его отказ был продиктован неясным предчувствием, что, как только кончится траур по Амуме, эти платья понадобятся ему самому – чтобы рассматривать их вблизи, чтобы прикасаться и вспоминать, – и потом, ведь в доме есть еще мальчик, и ему надо рассказывать всякие истории с картинками. И вот, не прошло и нескольких месяцев, как он поставил своего Цыпленка перед платяным шкафом и сказал ему:
– Вот наша книга воспоминаний, Пуи, и сейчас мы ее откроем, – и его руки-близнецы распахнули крылья дверок, – а тут у нас внутри платья – это как страницы, видишь? – и начал перелистывать: – Вот это платье я принес ей от нацистов, да сотрется их имя, которые украли у меня мою Батию. А вот в этом платье бабушка была в тот день, когда ты родился. А вот в этом она была перед смертью. А вот в этом – в тот день, когда я пошел чинить шибер, а она привела твою мать покормить тебя. А это я хотел, чтобы она надела в тот день, когда я принес ей пианино… А это Батинькина «одна-рубашка-на-теле».
Потом он закрыл шкаф и наказал Габриэлю, чтобы тот никогда не открывал его сам.
– Это очень опасно. Будет лучше, если мы будем делать это вместе, ты и я.
Габриэль поверил ему и к шкафу не подходил. Но однажды в субботу, ранним утром, странные звуки пробудили его от того обычного для недоносков сна, который со временем, когда мы с ним будем в армии, станет предметом моей зависти, – сна глубокого, но позволяющего легко проснуться и тотчас о нем забыть. Габриэль открыл глаза, но странные звуки продолжали наплывать. Босоногий, легкий и маленький, он выпорхнул на их зов и обнаружил своего деда – совершенно голый, тот стоял на коленях перед настежь распахнутыми крыльями шкафа, наклонившись всем телом вперед и совсем погрузив лицо в платья. Габриэль испугался. Дрожа от страха, он отступил за дверь, подождал немного, но в комнате ничего не происходило, и тогда он снова осторожно выглянул из-за двери. Апупа вытер глаза той самой «одной-рубашкой-на-теле», поднялся и закрыл шкаф, потом сполоснул лицо над раковиной, оделся и вышел во двор.
Габриэль выждал пару минут и тоже подошел к шкафу. Какое-то время он стоял перед ним, не зная, которому из двух постоянных дедовских наказов последовать: то ли «это очень опасно» – что относилось к открыванию шкафа, то ли «делай, как я» – по отношению ко всем другим действиям. Но сколько может колебаться маленький мальчик? И сколько он может взвешивать? Его руки уже сами приняли решение, и ворота шкафа открылись ему навстречу – бесшумно, беззвучно, без малейшего скрипа, потому что Жених еженедельно совершал прогулку по дому с ящиком инструментов в руках, проверяя, подтягивая и смазывая каждую ось, ручку и гайку.
Слабый увядший аромат – запах Амумы – коснулся лица ее внука. Он разделся, как дед, и, как тот, опустился на колени, но поскольку был всего лишь маленьким мальчиком, то не смог погрузить голову и плечи в платья, оставаясь при этом на коленях снаружи. Поэтому он поднялся и ступил внутрь шкафа, позволив нежно струящимся тканям проплыть по его обнаженной коже. С того дня посещение платяного шкафа стало его ежедневной игрой и тайным пристрастием. Ведь у каждого из нас есть в детстве какой-нибудь вкус, или прикосновение, или запах, или картина – моя Айелет, из новаторских побуждений, именует их «царапинами», а я, чтобы сохранить их и остаться верным, называю «ожогами», – которые никогда не изглаживаются из памяти. Кому знать, как не мне! Ведь языки пламени уже облизывали меня, и руки Ани держали, и оковы ее ног охватывали, и ничто не уподобится, ничто не сравнится, и пальцы ее, с повисшими на них жаркими каплями расплавленного золота и запахами ее тела, помазали меня – вначале на царство, потом на рабство.
Так или так, шкаф стал тайной и игрой Габриэля. Как Апупа открывал его, когда Габриэль уходил в школу, так Габриэль теперь открывал его, когда Апупа уходил на дальний конец нашего поля. Открывал дверцы, перелистывал платья и со временем начал все больше смелеть. И однажды, когда дедушка и Арон, вооруженные инструкциями и советами Рахели, снова поехали торговаться по поводу какого-то изобретения, он разделся догола, стал переходить от платья к платью, спотыкаясь, дрожа и почти теряя сознание от их нежного прикосновения к его коже, а под конец наклонился, приподнял широко расставленными руками края «одной-рубашки-на-теле» и медленно-медленно выпрямился внутри нее. Мал он был, и его голова не достигла вешалки, и поэтому рубашка Батии накрыла его целиком, обняла и окутала своим женским запахом и теплом.
Через несколько недель он уже перепробовал все платья и знал, какое из них самое приятное, какое идет вторым номером, а какое третьим, но однажды, стоя во весь рост в пустоте одного из них, он вдруг услышал стук сетчатой двери, а затем удар деревянной и шаги Апупы, неожиданно вернувшегося домой.
Его сердце замерло от страха. Уши встали торчком. Он слышал, как дед расхаживает по дому, и оба они, Габриэль и дом, дрожали.
– Габриэль, – позвал Апупа.
Притаившись внутри платья, Габриэль не отвечал.
Шаги приблизились, и голос снова позвал, забрасывая арканы и наживки:
– Пуи, цыпленок мой, где ты? Пуи?!
В конце концов Апупа отчаялся и, придя к выводу, что Габриэль вышел из дома, чтобы пойти ко мне или к матери, решил воспользоваться случаем и снова заглянуть в заветный шкаф. Он открыл дверцы, и Габриэль замер от ужаса. Большая голова и широкие плечи деда заполнили все пространство шкафа и прижали платья к стенкам. После смерти Амумы Апупа уже успел укоротиться на несколько сантиметров, но все еще оставался огромным, и вширь, и в высоту, и Габриэль вдруг почувствовал, что одно из давних его головокружений недоноска снова начинает вращаться вокруг него и подгибать ему колени. На глазах потрясенного Апупы то, что было «одной-рубашкой-на-теле», неожиданно рухнуло на дно шкафа. Протянув руку, он нащупал внутри маленькое, худенькое и прохладное тельце, и поскольку не знал, что это тело его внука, и не понял, что это не воспоминание, то лишь одна возможность пришла ему в голову – что это вернулась Батия.
Вопль, вырвавшийся из его груди, никто в деревне не забыл до сих пор. То был крик сильней всех его прежних криков – и того, которым он кричал с вершины Мухраки, и того, которым кричал в Вальдхайме, когда искал Батию. Платяной шкаф Амумы стал вдруг центром гигантского, диаметром в несколько километров, круга потрясений, внутри которого у всех коров вмиг пересохло молоко, все куры попадали в обморок и «дождь из птиц и слив обрушился на землю».
Когда Габриэль выполз наконец из «одной-рубашки-на-теле», Апупа стиснул челюсти с такой силой, что его зубы, казалось, вот-вот треснут и сломаются, но не сказал внуку ни слова – его грудь словно распирало изнутри, и он сам не знал, что услышит, если сейчас откроет рот: еще один крик, или стон, или хвост тех рыданий, что вырвались у него на короткое мгновенье в день похорон жены и тут же были проглочены снова. И вот так, боясь открыть рот, он жестом велел мальчику подойти поближе, обнял его и так порывисто прижал к себе, что Габриэль застонал, а потом засмеялся и сказал:
– Апупа, ты сделаешь из меня квеч!
* * *
Последний ком земли упал на гроб Амумы, и мы думали, что сейчас птицы ускорят свой полет и солнце зайдет раньше обычного. Но ничего такого не случилось. Вместо этого сводным братьям Апупы пришлось поддерживать его по возвращении с кладбища, и уже по дороге самые востроглазые среди Йофов углядели, что, хотя тяжесть гроба уже не давит на Апупину спину, он все равно идет слегка согнувшись, а его каштановая, тронутая сединой грива уже не так возвышается над остальными головами, как обычно.
И когда мы пришли во «Двор Йофе», он тоже не поспешил, как обычно, запереть за собой ворота. Сел с нами за стол, но после первой ложки пюре встал, как будто задохнувшись, вышел, не говоря ни слова, из-за стола, проковылял к бараку, рухнул грудой развалин на пол возле кровати Амумы, которую уже покинуло тепло ее тела, и заревел так страшно, что все хозяева Долины поспешили проведать и успокоить своих коров.
– Мама… Мама… – ревел он. – Я так красиво тебя похоронил… похвали меня… погладь меня по голове…
В тот же вечер появились первые соболезнующие. Люди, знакомые лично, и люди доселе незнакомые, но известные по рассказам, а сейчас вдруг материализовавшиеся во плоти и обретшие осязаемый облик. Апупа не вставал им навстречу, и поэтому никто не заметил, что он продолжает терять в росте. Он и рук им не пожимал, и поэтому никто не почувствовал, что он теряет силу.
Человеком, принимавшим соболезнующих, тем, кто по традиции вставал им навстречу и пожимал протянутые руки, был Гирш Ландау. Всем приходившим он представлялся в сухих, несколько официальных выражениях, имевших целью скрыть таившуюся за ними бурю:
– Гирш Ландау, скрипач, – говорил он. – Старый друг семьи.
«Я надеялась, что он скажет: „Тот, который любил ее“, – сказала Рахель. – Что он воскликнет: „Тот, который любил ее всю жизнь!“ Что он крикнет: „По Планту первым должен был умереть Апупа, а вот – умерла она!“» Но Гирш не произнес ни одной из тех фраз, которые придумала для него Рахель. Его руки не переставали что-то доставать, и расставлять, и прибирать. Его глаза и плечи, хоть и слабее своего хозяина, но ему не подвластные, не переставали плакать и трястись. И он знал, что все видят знак нового союза – его рубашку, надорванную самим Апупой.
Но Гирш не только принимал гостей – он был также тем, кто убирал дом, и поливал душистый горошек, посаженный Амумой много лет назад и с тех пор год за годом расцветавший сам собой, и подавал кувшины с напитками, и подметал полы, и каждое утро, все семь дней, поднимал деда с кровати, буквально силой волоча его за собой и заставляя помыться и освежиться навстречу очередным суткам шивы.
И это Гирш решил, что нужно послать телеграмму в Австралию, и помог Рахели написать ее, и это он вскрыл письмо, полученное оттуда через три недели, и позаботился, чтобы слова: «Я приеду только после того, как он умрет» – не достигли своей жертвы.
И это он велел моей матери и Рахели сидеть возле отца.
– Вы его дочери, – сказал он, – а Пнина, неизвестно, выйдет и придет ли, а если и придет, то уж наверняка не просидит долго.
Но Пнина пришла. И действительно – несколько минут просияла белизной рядом с отцом, а потом ушла снова. Гул соболезнований, толчея, слезы, шарящие по ней глаза – всё это было для нее пыткой. Люди глазели на нее, силясь понять, как может такая небывалая красота еще и возрастать год от года, но удивленные взгляды только соскальзывали по гладкости ее кожи. Все часы природы – восходы солнца, его закаты, времена года, перелетные птицы, проносившиеся над ее домом, слои лет в ее теле – только отстукивали и отмеряли своё, а потом проходили и тонули в ней, не оставляя никакого следа. Лишь одна маленькая морщинка виднелась на ее лбу – с того дня, когда она выбежала на солнце покормить Габриэля, и одна маленькая глубокая трещинка крылась меж бровями – с той минуты, когда она распахнула окно и крикнула, что Амума лежит в бараке.