Текст книги "Фонтанелла"
Автор книги: Меир Шалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 34 страниц)
Что касается Пнины, то она не возражала. Ей было хорошо с этим парнем, выбранным для нее еще до рождения. А Рахель, у которой было особое отношение к «прославленному колченогу», ответила на мои долгие и путаные расспросы коротким и гневным: «Уж лучше так», – а когда я спросил: «Лучше, чем как?» – сказала, что лучше так, чем терпеть судьбу других красивых женщин, которые, прыгая с веточки на веточку, остаются в конце концов в одиночестве, – «а теперь хватит уже об этой истории и хватит ковыряться в ранах и сдирать с них корку! Кончай копаться в дерьме, Михаэль, говори по делу!».
Но не только Арон любил Пнину, Пнина тоже любила его, и признаки ее любви были подобны маленькому облачку перед сильным дождем – правда, знакомые до отвращения, но зато проверенные и надежные, которые способен увидеть и понять каждый, даже и не наделенный открытой фонтанеллой: замолкание сверчков на обочинах ее путей, взблеск ее глаз при виде любимого, их затуманивание от прикосновения к нему, особый трепет ее диафрагмы в преддверии смеха и то, что в те дни еще искали в любви <и что сегодня в любви уже не ищут>, – сердечная и душевная преданность и готовность пожертвовать ради любви и своими силами, и самолюбием, и временем.
– Странное слово – прикосновение, – сказала Рахель, когда я поделился с ней моими размышлениями. – С одной стороны, оно звучит секущим, как коса, с другой стороны, кажется мягким, как сено. Что же касается самоотверженности, то «давайте не забудем», Михаэль: когда говорят о любви, важно знать, чем ты готов пожертвовать, что ты готов дать, кроме ухаживаний и подарков. Как насчет всей жизни? Что насчет какой-нибудь части твоего тела? В буквальном смысле, Михаэль, – вот так же, как мой отец понял слова «взвалить на себя супружеское бремя», может быть, так же надо понимать и слова: «Отдать руку и сердце». Это не просто прогулка ручка за ручку на закате. Может быть, если бы твой отец отдал свою руку твоей матери, а не нашему государству, они потом жили бы лучше? И кстати, что ты думаешь о том, что происходит здесь у меня на стене? Нет ли у твоей открытой макушки какого-нибудь хорошего биржевого предсказания?
Нет, ни по поводу акций, ни по поводу денег, ни по поводу выигрышных лотерейных номеров моя фонтанелла ничего предсказать не способна, но знамения порой танцуют на ней, как яростная толпа босоногих провидцев, бьющих в свои барабаны, и тогда ее пророчества передаются мне не словами, а дрожанием кожи под их пятками и палками, и еще – звуками, и вздувающимися пузырями, и давящей тяжестью, набухающей под кожей черепа так, что мне порой трудно различить: давит она изнутри меня наружу или снаружи вдавливается в меня, как порой нам трудно различить, что обожгло нас – пламенный жар или стылость льда, несемся мы в потоке времени или стоим на его берегу? Иногда моя фонтанелла действует по методу «вот, наступают дни» {37} : будто мы стоим, а будущее несется нам навстречу. А иногда – по методу окончательной остановки: «в конце света», «в последние дни» {38} . А иногда время стоит, а нас несет вдоль него. Так или так, но, несмотря на мои скромные предсказания, у меня нет библейских и йофианских претензий на «Я же вам говорил!».
Отец, из осторожности, и мать, из недоверия, пытались скрыть эту мою особенность. Но в большом роду Йофе слух обо мне распространился так же, как распространялись все прочие слухи. Религиозные Йофы из Иерусалима во время своих редких визитов устремляли на меня уважительные взгляды, герцлийские Йофы говорили в моем присутствии об экономических планах, пытаясь прочесть выражение моего лица. А дядя Арон рассказывал мне о каждой новой возникшей у него в голове придумке или о проблеме, с которой он сражался, и вдруг спрашивал: «Ну, Михаэль, что ты об том думаешь?» – а я, ничего не понимая в технике, говорил только: «Всё в порядке» или: «Второй вариант». И он спрашивал: «Ты уверен?». И я отвечал: «Да» – и оказывался прав.
И еще я с детства знал, что женщина, спасшая меня из горящего поля, станет моей любимой, но тут уже мне трудно сказать наверняка, потому что и более великие, чем я, пророки затруднялись различить между пророчествами и желаниями. Вначале, маленьким мальчиком, я воображал себе очень определенное объятие: когда глаза, и губы, и бедра находятся на одной высоте – смелый и взрослый вариант «Кто первый прибежит…» [73]73
«Кто первый ко мне прибежит» – распространенная в Израиле детская игра.
[Закрыть]. А потом, как это бывает с юношами, я часто представлял себе, как будто вхожу в нее, и мне было ясно, что первой моей женщиной будет именно она.
Как многие юноши, раздумывал и я – истинны ли те чувства, которые я взращиваю в своих душе и теле? Я помню, что рассказал об этом отцу и он засмеялся и сказал, что его тоже в детстве беспокоили эти вопросы и «ты еще удивишься, Михаэль, как просты ответы на них».
Он был откровенен больше, чем принято между родителями и детьми, особенно в то время. И он сказал мне, что, когда я буду впервые с женщиной, меня удивит сила наслаждения и разочарует его простота. Но я, хотя только лишь становился подростком, уже пережил к тому времени несколько лет любви. Всего пять лет мне было, когда я встретил свою любовь, и с тех пор мои дни проходили в ее свете и в ее тени, и я уже понимал, что простоты здесь не будет. Не у меня. Не с ней. Я знал, что она будет «той женщиной», и предвидел, когда, и где, и как, и почему. И поскольку наши ноги идут в то место, которое мило и желанно нашему сердцу, и в полной уверенности, что так оно все и покатится, – покатился и я.
С Алоной все просто. Иногда она отвечает мне, а обычно нет. Иными словами, глаза ее еще продолжают читать новую книгу: ее «пашмины» пригласили писателя на лекцию, и теперь она должна быть «в курсе», – и ее руки еще продолжают отталкивать мои от себя, но они уже не так решительны, и на лице уже блуждает намек на улыбку, и тело уже немного изгибается так, чтобы она могла подвинуться ко мне задом.
И тогда я говорю ей: «Алона», а она, погруженная в какую-то из идей, посетивших ее в эту минуту, говорит мне: «Что?» – и я говорю ей: «Ты знаешь, что я люблю в этот момент? Сознание, что сейчас, максимум через несколько минут, я буду внутри тебя», а она говорит: «Не ты, Михаэль, не ты весь, только немножко тебя». И я улыбаюсь и ласкаю ее красивое тело, очень красивое, надо признать, которое еще не решило, что оно предпочитает на первое: поглаживание по спине или «любовный акт».
– «Не для того мы сражались в Войне за независимость», чтобы каждый раз, когда мы ложимся в кровать, это кончалось поглаживанием по спине.
– Нет, а для чего?
Она вдруг выпрямляется, опираясь на локоть, демонстрирует мне профиль самки пеликана, весьма довольной своей участью, рассматривает новые вены на приподнятой и слегка отставленной ноге и говорит:
– Проверь только раньше, погасил ли ты свет в кладовке и запер ли двери.
И всё. Лампы погашены, и двери заперты, и твое колесо покатилось в яму {39} , и вот уже «немножко тебя» съеживается и опадает, и желание удовлетворено, и муравьишки возвращаются на тропы своего обыденного труда.
Но с Аней я знал. Знал, что в обозримое время, и знал, как, и когда, и где, и чувствовал, как она растит меня навстречу этой минуте, читает мне стихи Кади Молодовской, берет меня с собой в поля, трогает мой «не-шрам», сидит со мной «в нашей позе», проверяет меня и ждет меня – с улыбчивым любопытством, с терпеливым желанием, которое, она знает, будет удовлетворено. Ибо хотя Аня не родила меня, но она даровала мне жизнь, и, хотя она не была мне матерью, я был ее собственностью, и, хотя она не была и уже не будет моей женой, она царила и все еще царствует в моем сердце, властвует на высотах моей души и повелевает в подвалах моей памяти.
* * *
Моя мать – женщина костлявая и высокая. Сомнения не гложут ее, и даже сегодня, в старости, у нее худое и сильное тело и неколебимо-стойкая душа. В сущности, чем она старше, тем лучше становится ее здоровье. По-моему, причина тут в том, что она набирает все больше часов вегетарианства. Но тетя Рахель, не такая здоровая, как ее сестра, и в силу разных старых счетов не желающая признать ее правоту, говорит:
– Дело не в том, что Хана здоровее других стариков, просто они болезненнее.
Раньше у нас были двое соседей, которые поставляли ей удобрения. Один выращивал овец, и Хана привозила с его двора овечий навоз – мелкие и твердые катышки, которые медленно разлагаются и действуют в течение целого года. Другой держал большой птичник для несушек, и оттуда она привозила куримый помет, более острый. Но поскольку по прошествии многих лет оба они умерли, а наследники, как это обычно в деревне, превратившейся в город, сломали птичники и овчарни, выкорчевали деревья и продали землю по участкам, теперь моя мать вынуждена тащить свои удобрении от третьего старика, живущего на другом конце города.
Возраст этого старика не знает никто.
– Может, восемьдесят, а может, и все сто семьдесят, – говорит Рахель, которая называет его «бобыль бессмертный», – человек, смерти которого никто не ждет, включая его самого. И поскольку речь идет о старике типа: «Пока я жив, на моей земле спекулянты не построят ни одного своего дома», – у моей матери нет причин для тревоги: что бы ни случилось, удобрение у нее будет всегда.
И поэтому раз в две недели, всегда в типичный полдень, наш маленький, нарядный, жирненький и избалованный город снова переживает вторжение моей жилистой, высокой, спартански-пуританской матери. Она открывает обитые железом деревянные ворота «Двора Йофе», задерживает дыхание, предчувствуя встречу с выхлопными газами машин и дымом ресторанных мангалов, сощуривает глаза, вспоминая жрущих и пьющих, которых ей предстоит увидеть, – и затем решительно хватается за рукояти своей старой тачки, на дне которой давно уже не железо, а неразделимый сплав помета и ржавчины, и начинает спускаться по кипарисовой аллее.
Она стремительно проходит мимо старух моложе себя, что сидят в инвалидных колясках, в компании своих филиппинок, а я, с удовольствием выкуривающий там свою дневную сигарету, вжимаюсь в пластиковый стул Адики, пытаясь укрыться – мужчина пятидесяти пяти лет! – от ее недремлющего глаза. Она видит меня, ничего не говорит, но устремляет взгляд на Шимшона Шустера – конокрада, недавно сраженного инсультом. Сиделка привезла его к другим сиделкам и старушкам, и вот он сидит там – голова бессильно упала на грудь, правая рука висит. Через полчаса один из китайских рабочих поднимается с места и, не говоря ни слова, перевозит Шустера к столу мужчин, что на противоположной стороне аллеи. Они открывают ему бутылку пива, отказываются взять у него плату, которую он протягивает слабой левой рукой, и наливают ему в стакан. Потом помогают ему выпить, вытирают подбородок, и через несколько минут, как я вижу по их движениям и выражению лиц, там уже завязывается беседа: «Чинг, и чанг, и ли, и лу, и ацакоцец», – потому что в своем нынешнем состоянии Шустер понимает китайский точно так же, как и иврит.
Отсюда моя мать спускается к главной улице, проходит мимо гастрономов, магазинов посуды, компьютеров, подарков и одежды, и ее тачка оставляет длинный хвост зловония у входов в банки и цветочные магазины. И все это именно в полдень и именно в пятницу, когда кафетерии полны людей, а магазины покупателей и по тротуарам текут потоки желающих других посмотреть и себя показать. Она проносится мимо школы и дома культуры, проталкивает свой вонючий груз среди женщин, толпящихся возле «Ализы и Ниры» или «Рики и Рины» и других мест, о которых никогда не знаешь, парикмахерские это или кондитерские, и оставляет след из загаженных перьев на красных плитках тротуаров. Ее фигура уже знакома всем, даже витринам, так и ждущим ее отражения в своем стекле, и припаркованным машинам, которые она умышленно царапает. Прохожие усмехаются, совсем как тогда, в дни моего детства, когда она шагала с той же скоростью и с той же самой тачкой и все дети в классе говорили мне шепотом: «Вон твоя чокнутая мама», а потом, набравшись смелости, добавляли: «А твой отец трахает вашу соседку». Все знают ее, но никто не знает, что кипарисы Аллеи Основателей были посажены в день ее рождения и что настоящие основатели здесь – не разные Шустеры, чьи портреты висят на входе в здание муниципалитета, а ее родители – отец, который прыгал и ржал, как лошадь, и мать, которая сидела на нем верхом, пришпоривая его своими пятками и указывая ему дорогу своим протянутым пальцем: «Туда», и «Туда», и «Туда», всё «Туда», а потом: «Здесь!»
Но моя мать, здоровая и прямая старуха, не тоскует по прошлому, не опасается будущего, не жалуется и не ложится ни на кого обузой, даже на меня. И это хорошо, ибо она не вызывает симпатии ни в чьем сердце, включая сердце ее сына. Я был бы рад относиться к ней лучше, даже любить ее по-настоящему, как все нормальные мужчины, вроде меня, должны любить своих матерей, но матери, которые не готовят своим сыновьям еду, а подают «пищу», и не рады услышать, что еда вкусная, а все время считают их жевки и периодически проверяют крошки, застрявшие у них в зубах: «Что это, Михаэль, ты „елмясо“?!» – кричит она, а когда она кричит, «ел» и «мясо» у нее соединяются, – нет! такие матери не предназначены для сыновней любви.
<Успокойся, Михаэль! Вдохни поглубже. Походи по комнате. Ложись на кровать. Ударь кулаком по матрацу. Не только в речи, как я обнаружил, – на письме тоже нужно подгонять длину и музыку фраз к ритму вдохов и ударам сердца.>
Я пытался ее любить. Я пытался быть любимым ею. Но каждый раз, когда я подходил к ней и просил разрешения, как это принято у йофианских мужчин, положить голову ей на колени или на живот, чтобы она погладила меня рукою, она, сама того не чувствуя, слегка отодвигалась. И вот так получилось, что в конце концов я отказался от нее, а поскольку детям нужна четкая шкала в любом деле, а главное, в любви, я перепробовал остальных членов семьи, выбрал отца, поставил его на вершину и с того момента любил его сознательно, охотно, всеми своими силами и всем своим существом. Совсем так, как он сам учил меня перед тем, как я пошел в армию: когда перед тобой есть цель, ты должен быть направлен только на нее, изо всех сил, весь – как палец и курок, как глаз и прицел, – и не важно, молодая это женщина, спасшая тебя из огня, или выстукивание вот этих строк, или кто-то стреляющий в тебя, или твой отец, твоя плоть и кровь.
Я мог выбрать дядю Арона, но у меня нет с ним кровной связи, и в моем отношении к нему признательность смешана с жалостью. Я мог выбрать Апупу, с которым у меня есть кровная связь, но со времени нашего младенчества он предпочел Габриэля, а пока я вырос и простил, прошло время, и теперь, при всей жалости и понимании, какие я могу пробудить в себе, он уже не тот дед, которого я хотел бы любить. Из любопытного и забавного животного он превратился в надоедливого и трясущегося от холода гнома, и Габриэль со товарищи заботятся о нем, беседуют с ним и кормят его: большая ложка подносит кипящий суп к отверстию, распахивающемуся в белой бороде, собирает остатки с углов губ, возвращается в тарелку, и все это повторяется вновь и вновь. И Айелет приходит и заглядывает к нему в инкубатор, как заглядывают к младенцу в коляску: «Какой сладкий дедушка… Сколько ему лет?.. А что он уже умеет делать?» И она, и они всячески развлекаются за его счет: повязывают ему бантики на шею и заплетают тоненькие эфиопские косички в бороде, а однажды даже накрасили ему губы и показали в зеркале, как он выглядит, и Апупа расплылся в невообразимом умилении. Один из «священных» сшил ему шелковую рубашечку и вышитое пальтишко, напялил на голову дамскую шляпку, и вот так они выводят его на те безумные шествия, которые иногда организуют. В такие дни большие ворота «Двора Йофе» распахиваются настежь, и Габриэль, его «Священный отряд» и Апупа – в инкубаторе, положенном в большую ручную тележку, – спускаются в центр города. Иногда они выходят в форме сестер милосердия или нарядившись балеринами в пачках, другой раз – приклеив себе усы и надев длинные полосатые трусы, а еще как-то раз один из них изображал из себя льва с большой гривой и прыгал через горящий обруч, который его приятель держал в одной руке, другой рукой подгоняя его ударами курбача и производя те хлещущие, громоподобные щелчки, которые никогда не удавалось извлечь самому и владельцу этого кнута.
Кстати, недавно Апупа даже согласился участвовать в праздновании «Выхода поселенцев на землю», которое бойкотировал все прежние годы. Когда мы с Габриэлем были детьми, этот день отмечали народными танцами, развевающимися юбками и пышными снопами, громкоговорители, спрятанные среди ветвей, взахлеб пересказывали воспоминания отцов-основателей, время от времени вдруг сбиваясь на устрашающий попугайный свист, а Апупа, тогда еще огромный и сильный, сидел на деревянной веранде своего двора, наливался злобой и кончал тем, что залезал на стену со страшным ревом:
– Это было не так, врете вы всё, поганцы!
Его слова громом раскатывались над деревней, и мне он тогда казался Циклопом из стихов Гомера и Черниховского, швыряющим в море целые скалы, но так и не причиняющим людям никакого вреда.
И вот сейчас, когда «Выходу на землю» исполнилось восемьдесят, а ему самому уже больше ста, Апупа вдруг объявил, что примет участие. Взволнованный мэр спросил, нужно ли позаботиться о транспорте для господина Йофе. Поинтересовался, соизволит ли господин Йофе сказать что-нибудь. Намекнул, что может сохранить для господина Йофе место среди самых уважаемых граждан города в первом ряду. Но Габриэль сообщил ему, что господин Йофе прибудет собственными силами, «а там уж посмотрим, как оно пойдет». И вот, в тот самый момент, когда школьники в чинных белых рубашках и синих штанах, жуя «чингу», шли нестройной толпой по главной улице, ворота «Двора Йофе» распахнулись и оттуда вышла и двинулась вниз по Аллее Основателей самая большая из всех йофианских процессий. Впереди шел «Священный отряд» – все в черных костюмах и блестящих цилиндрах, – толкая перед собой ручную коляску со старым инкубатором, в котором восседал сам господин Йофе, усмехаясь, и наслаждаясь, и помахивая своим курбачом, за ним следовала длинная процессия других Йофов, собравшихся в честь события со всей Страны, замыкал ее Габриэль, который вел древний «пауэр-вагон» на первой скорости, чтобы соответствовать скорости процессии, а за машиной ползла платформа, на которой располагался наш оркестр: Гирш Ландау с его скрипкой, рояль «Бекштейн», о котором речь впереди, и еще один приятель Габриэля («Гомо из Лондона», как прозвала его моя мать), который сидел на круглом стульчике и перебирал клавиши.
Потрясение было страшным: Давид Йофе, который держал свой кнут над всей Долиной, прошел через всю Страну с женой, сидевшей у него на спине, присвоил себе источник и твердой рукой захватил вершину холма и большую часть земель к югу и к западу от него, и вот, пожалуйста, – процессия «гомиков» везет его в инкубаторе для кур. Люди цокали языками и покачивали головой, видя его в таком состоянии, и вспоминали великана, заправлявшего в семье могучей рукой, которая вот чем стала сейчас. Шустеры хихикали, Йофы тоже, и только Жених, оставшийся дома, кипел – но не знал, на кого излить свой гнев.
Что же касается женщин семьи, то Амуму я уже не могу любить, потому что она умерла.
– Жаль, – говорит Рахель, – жаль, что ей не довелось увидеть своего мужа сегодня, уж наверняка получила бы удовольствие.
Пнина заперта в своем доме и в себе, а с тетей Рахелью я спал так много раз, что мы с ней уже не что иное, как бесполое наполнение двух старых фланелевых пижам, и при всей симпатии, которую я питаю к ней и к ее рассказам, мне трудно видеть в ней объект для любви.
Я не раз размышлял насчет Юбер-аллес, моей изгнанной тетки, но я никогда ее не видел и не обменялся с ней ни словом. И сейчас я припоминаю, как однажды, во время одного из семейных обедов, моя мама сказала что-то мерзкое о муже своей сестры, «нацисте», и отец, у которого по любому поводу, касающемуся семьи матери, было какое-нибудь замечание, сказал:
– Не страшно, всякому еврею нужен какой-нибудь нацист в семье, чтобы научиться с легкостью их опознавать.
– Я не думаю, что евреи в Освенциме затруднялись в опознании нацистов, – сказала мама тем мрачно-сухим тоном, который придают ее голосу национальное наследие и правильное пищеварение.
А иногда мы с Габриэлем берем дедушку на прогулку – прогулка по Стране, в парадном строю, – как Габриэль берет меня на свой «кавасаки»: «Давай сделаем круг, Михаэль, немного прогоним тебе кровь по сосудам», – и как Ийад, внук Наифы, этот арабский историк, враг сионизма, берет меня время от времени в поле – нарвать почки акувы [74]74
Акува – колючее растение, соцветие которого содержит один плод с большим семенем. Распространено в широкой полосе от Кипра до Закавказья.
[Закрыть].
Вооруженные острыми ножами, мы едем в дикое поле, местонахождение которого я не открою, ибо так заклял меня Ийад. Несколько часов мы ходим там, срезаем почки и мягкие стебли с молодых колючих кустов, и каждый из нас приносит домой полный мешок. У Ийяда очищает их «женщина», а у меня их очищает моя половина нашей супружеской пары. Я чищу, зову Ури, который несколько минут варит их на пару, приправляет чесноком, оливковым маслом и лимонным соком, пробует и улыбается. Вот вам последовательная редукция удовольствия: три часа собирания, два часа очистки, три минуты варки и полминуты блаженства.
Алона тоже выводит меня со двора, но это не прогулки, это бегство. Она говорит: «Идем уже, я задыхаюсь здесь среди ваших стен, нужно выйти» – и я иду. Я люблю кино, театр я люблю меньше.
– Не то чтобы я пренебрегал театром, – говорю я Алоне, которая описывает меня своим подругам как «человека некультурного», – просто мне неловко за артистов, что они должны всё это проделывать.
А больше всего я опасаюсь сборищ для хорового пения с «пашминами» и их мужьями, не говоря уже об ужасе всех ужасов – народных танцах. Я почему-то хорошо танцую, но Алона предпочитает танцевать с другими мужчинами, и тогда я оказываюсь вынужден приближаться, даже притрагиваться к чужим женщинам, чего я не могу вынести.
А иногда мы «идем к друзьям», то есть опять-таки к тем же «пашминам», и когда я возмущаюсь: «Снова к твоим подругам, с теми же шалями и теми же мужьями?» – она отвечает: «Опять к моим подругам, потому что у тебя, Михаэль, нет своих друзей».
– Но почему они хотя бы не меняют своих идиотов-мужей?
– Почему они их не меняют? По той же причине, что я не меняю тебя. Ты хочешь знать почему?
– Нет.
– Потому что это уже, в сущности, ничего не меняет.
А иногда я еду один в «Паб Йофе».
– Ты сегодня не на кухне? – спрашиваю я Дмитрия.
– Сегодня я охранник, – улыбается он. – Может, придет какой-нибудь из тех, что любят взрываться в ресторанах.
– Присядь здесь, папа, – указывает мне моя дочь, – пей себе спокойно и не разговаривай с рабочими. Есть селедка, которую Дмитрий вчера приготовил, настоящая поэзия, с хлебом и с оливковым маслом, и перестань подсматривать за девицами. Не бойся, они подойдут к тебе сами.
– Чего вдруг они подойдут ко мне? – пугаюсь я. – Я не хочу, чтобы они подходили.
– Здесь «пик-ап бар», папа, поисковое место, здесь девушки тоже подходят знакомиться.
– Поисковое место?
– Для тех девушек и парней, которые ищут.
Неисповедимы пути наследственности. Если бы это было возможно, Айелет родилась бы у моего отца и у Габриэля, а может быть, у Убивицы и у Батии.
Я сижу там, погружаюсь в пьяный шум паба, понимаю, что при всем своем уважении к диагнозам моего сына я все-таки предпочитаю дорогого психолога любой девушке, и в который уже раз дивлюсь способности моей фонтанеллы вылавливать фразы разговоров из общего гама. Мужской голос говорит: «Но завтра я хочу пойти в зоопарк», а женский отвечает: «Останемся дома, я буду любым животным, какого ты захочешь». Потрясенный, я оглядываюсь вокруг, слова еще звучат в моем мозгу, но глаза не могут определить, за каким столом они были произнесены.
Я не привык пить. Мне достаточно одного стакана вина или скромной порции «Маргариты», которую готовит мне дочь:
– Возьми. Женский напиток. Специально для тебя.
Я пью и смотрю на нее, на ее милое лицо, плывущее за баром, наливающую, подносящую, подающую сигналы официанткам, похлопывающую по плечу Дмитрия, улыбающуюся тому или другому клиенту.
– Кто бы поверил, – проворчала как-то моя мать, – что через три поколения после того, как мой отец поселился в Долине, его правнучка будет наливать пьяницам в трактире в Хайфе.
– Кто бы поверил, – ответил я ей, – что через три поколения после того, как твой отец выпил и согласился на тот уговор с Гиршем и Сарой Ландау, кто бы поверил, что когда-нибудь их несчастный сын будет зарабатывать на всю его семью, а его правнучка – сама на себя.
* * *
День свадьбы Пнины и Арона все приближался, и первый конфликт уже вспыхнул. Апупа настаивал, чтобы молодые остались жить во «Дворе Йофе», потому что Жених нужен ему поблизости. А Пнина заявила, что хочет жить в Тель-Авиве. Спор этот, однако, был сущей ерундой в сравнении с тем смятением, что вызвали отношения Батии и Иоганна Рейнгардта, которые становились все более близкими и вскоре породили сплетни по всей Долине. Водители, лоточники, сплетницы-сойки, партийные функционеры, скототорговцы, инструкторы по коровникам и птичникам – все, кто перемещается и кочует, слушает и пересказывает, – все они увлеченно занимались своим любимым делом, распространяя слухи во все стороны, кроме той, где находился Апупа, потому что его они боялись.
В нашей Долине, так объяснила мне Рахель, нет ничего более быстрого, чем слухи, или, в ее формулировке: «Наша Долина – единственное в мире место, где скорость звука больше скорости света» – <Это можно связать с тем, что я уже упомянул о скорости времени и скорости памяти>, – и добавила, что это не единственное в наших краях противоречие между законами слухов и законами физики, ибо у нас, кроме того, слухи достигают своей максимальной скорости не тогда, когда движутся по прямой, а когда распространяются по самым извилистым путям.
Прошло немного времени, и Давид Йофе услышал всё, что ему полагалось услышать, а именно что в то время, как другие девушки работают, или учатся, или шушукаются с подружками, его дочь видят у немцев в Вальдхайме, иногда в компании немецких девушек, иногда в компании немецкого юноши, а иногда одну, среди дубов, когда она пасет немецких гусей и свиней и две огромные немецкие собаки трутся о ее ноги, как кошки.
Апупа выскочил из дома, как был, не задержавшись ни на единую минуту. Прыгнул на лошадь и помчался в Вальдхайм, а доскакав, направился прямиком к ферме, что располагалась на восточной окраине поселка. Доносившиеся из дома звуки пианино прервались, окно распахнулось, захлопнулось, дверь открылась. Вдова Рейнгардт вышла ему навстречу, жилистая, мрачная, сильная. Тяжелая работа, одиночество и аскетизм сделали ее лицо сухим, обглоданным и угловатым. Она молча встала перед Апупой: груди – два конуса, волосы шлемом.
– Я тебя знаю, – сказала она. – Я видела тебя двадцать лет назад.
– Я ищу твоего сына, – сказал Апупа.
– У меня их двое.
– Того, что увивается за моей дочерью, – сказал Апупа.
Вдова подбоченилась тем вызывающим движением, которое свойственно крестьянкам во всех местах и во все времена.
– Не беспокойся, – в ее голосе слышалась насмешка, – мы тоже не хотим пачкать руки об еврейскую невесту.
– Скажи ему, чтоб поберегся! – сказал Апупа и похлопал по шее своей лошади, как бы сообщая – разговор окончен.
– Мы не боимся ничьих угроз, – сказала немка, и тотчас, как будто ниоткуда, появились два пса – внуки тех давних, запомнившихся ему, – которые уловили презрение и жесткость и теле и голосе хозяйки и тотчас материализовались из теней в углах двора. Один, как его надрессировали, стал за лошадью, вне пределов достижимости ее копыт, второй – прямо перед ее носом.
– Мы не женимся на еврейках, и не боимся угроз от евреев, и не любим видеть евреев, скачущих на лошадях, – продолжала фрау Рейнгардт. – Ты сейчас сойдешь с седла и вернешься домой, как положено еврею, – пешком. А лошадь получишь обратно, когда на следующей неделе вернешься сюда пешком и попросишь прощения.
Собаки начали глухо рычать, и лошадь, которой был понятен язык животных, нервно переступила на месте. Апупа почувствовал, как страх растет в ее животе и поднимается к поверхности кожи. Он прижал колени к ее ребрам, передавая ей свою уверенность, а потом оттянул ее на полкорпуса назад, поднял свою тяжелую палку и с размаху опустил на спину стоявшего сзади пса. Послышался громкий треск дерева и костей. Вырвался короткий жуткий вой и тут же замер.
Второй пес бросился на него и впился в стопу. Хватка его челюстей была ужасной, но на Апупе были его рабочие башмаки, толстые и обитые гвоздями. Он вытащил из седельных ножен свой нож, наклонился и вонзил его в широкий затылок, между двух первых позвонков. Пес упал замертво, а Апупа толкнул свою лошадь вплотную к вдове.
– Здесь, в Стране Израиля, – сказал он тем торжественным тоном, который будем слышать и мы, когда в будущем он и Хана, его дочь, будут не раз рассказывать эту историю, – здесь, в Стране Израиля, евреи будут скакать на лошадях и не будут просить прощения.
И вот еще одна физическая аномалия, имеющая отношение к скорости распространения слухов в нашей Долине. Здесь, у нас, особенно сразу после полудня, когда ветер поднимает пыль и катит колючки, слова летят даже быстрей, чем произносятся. Когда Апупа вернулся домой, его любимая дочь уже ждала отца на ступеньках. Ее глаза сверкали, как у него, вены на шее вздулись, как на его шее. Но прежде, чем ей удалось сказать что-нибудь, он, еще в седле, наклонился и схватил ее за кудри. Вонзил пятки в лошадиное брюхо, потащил дочь за волосы в сарай, бросил внутрь и запер дверь.
– Будешь сидеть там в темноте, – крикнул он через дощатую стену, – пока не забудешь своего немца. А если будешь устраивать еще фокусы, я обрежу тебе волосы! Слышишь?! Волосы я тебе обрежу и выброшу вон из семьи!
Батия не ответила, но через два часа, когда двор уже тонул в темноте, Амума пришла в сарай дать ей поесть. Она открыла дверь, но там не было обычной духоты и темени. Через дыру, проделанную в деревянной стене, проникал свежий воздух, две выломанные доски лежали в стороне, и леденящее кровь сияние исходило от золотого руна, что лежало на рабочем столе.
«Я сама обрезала себе волосы и сама выбросила себя из семьи», написала Батия на записке, приколотой головной шпилькой к золоту ее волос.
А под гвоздями, державшими доски, висела ниточка маленьких насмешливых букв: «Куриные твои мозги. Не запирают арестанта вместе с рабочим инструментом».