355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Меир Шалев » Фонтанелла » Текст книги (страница 21)
Фонтанелла
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:31

Текст книги "Фонтанелла"


Автор книги: Меир Шалев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)

А потом, поев, и попив, и милостиво дослушав лекцию, мужчины усаживаются в тесный круг, размягчаются и начинают петь низкими сильными голосами, раскачиваясь все вместе, плечо к плечу, и иногда, если песня знакома мне по старым напевам отца, я тоже пою вместе с ними. У них есть симпатичная песня о Рутенберге [93]93
  Рутенберг, Пинхас (1878–1942) – по образованию инженер, яркая фигура революционного движения в России. До 1906 года – член эсеровском партии, принимал участие в казни священника Гапона; позднее вернулся от православия к иудаизму, был активным соратником Жаботинского и Вейцмана; в феврале 1917 года – энергичный сторонник Временного правительства; с началом «красного террора» бежал в Палестину, где провел первое обследование водных ресурсов страны, учредил Палестинскую электрическую компанию, создал первую палестинскую гидроэлектростанцию; дважды избирался руководителем всех еврейских поселений в Палестине; на оставленные им по завещанию деньги был построен Хайфский университет.


[Закрыть]
, который был мастак искать электричество в теле девчонки, но больше всего мне нравится их незамысловатая песенка «В маленькой беседке», в которой слышится душевное волнение солдата, знакомое и мне не понаслышке. И поскольку все они росли в «те времена» и в школе их учили не только хорошему поведению, но также музыке и Библии, и притом весьма основательно, то они на удивление хорошо поют и их голоса, точно языки пламени в костре, взмывают как будто сами по себе:

 
В глухую деревушку заброшенный войной,
Грустит в своей палатке пальмахник молодой.
Так далеко от дома он,
Где ждет его любимая,
Ее он вспоминает
 средь тишины ночной.
 
 
Он вспоминает тропку, что вьется средь полей,
Где целовался жарко с любимою своей.
Но далеко любимая,
А он сегодня в армии,
И нужно к командиру
 ему бежать скорей.
 
 
Но будет еще время, еще настанут дни,
Закончатся сраженья, и встретятся они,
Вернется он на родину,
И снова с ним любимая, Как будто бы она
 и не прощалась с ним.
 

Я смотрю на Жениха и не верю своим глазам: он тоже поет. Только губы шевелятся, голос не слышен, но лицо счастливо. Потом он встает и помогает унести посуду, прибрать и навести порядок, прощается с товарищами и никак не простится, пока Шломо Шустер не говорит ему: «Давай, Арон, поехали».

Мы едем домой, во «Двор Йофе», и почти всю дорогу в машине царит молчание. Главная улица городка встречает нас безмолвием – суета предсубботнего полудня уже затихла, черед вечерних развлечений еще не наступил. Смиренная умиротворенность сумерек. Последние цветочные магазины снижают цены. Запахи пятничной варки поднимаются в воздух, а с ними – и по-весеннему ароматная теплынь, тоже из «тех времен» – времен «взаимопомощи», теплой пыли и голубых плетей свинчатки.

Ящики пустых пивных бутылок ожидают за стеной мини-маркета Адики. Рабочие, старухи и филиппинки уже ушли. Мы высаживаем Шломо возле его дома, вот уже поворот на Аллею Основателей, и наш «траксьон-авант» начинает медленно подниматься в гору. Ворота открываются. Въезжаем. Закрываются. Жених – к темному дому и к запертой там Пнине, а я – к своему освещенному дому, к сыну, лежащему в своей кровати с книгой, к дочери, работающей в городе, к сильному и приятному запаху лака и ацетона. Это Алона, красивая и веселая, сидит на кухне, напевает милую песню: «Двое уличных фотографов, Зевах и Цалмуна…» – и делает себе маникюр, готовясь к встрече со своими «пашминами».

* * *

На следующий день после покупки «Траксьон-аванта», на седьмом месяце беременности, у Пнины началось неожиданное и сильное кровотечение. Вначале она почувствовала тепло, потом мокроту, а затем оба ощущения соединились в настоящую реку крови.

Она оперлась о стену, подняла платье, посмотрела на пугающее зрелище и не удивилась тому, что ощущает счастье вместо страха и тревоги.

Она побежала во двор, остановилась возле ворот коровника и закричала так, что было слышно до самой Хайфы:

– У меня пошла кровь! Все кончено! – кричала она. – Он наконец умер, слышишь? Не будет у тебя сына!

Апупа вышел из коровника и застыл у входа, а Пнина продолжала кричать из-за паруса своего платья, подняв его обеими руками, чтобы отец мог видеть ее намокающее красным белье и карминовые змеи, медленно ползущие по белизне ее тела.

– Вот его кровь вытекает! Вот, по моим ногам. Твой сыночек сдох!

Апупа, который крайне редко чувствовал страх, на этот раз испугался и даже крикнул ей в ответ что-то вроде:

– Это не его кровь, это твоя!

А Амума, внутри дома, услышала крики, выглянула в окно, увидела – и завопила, как вопят сейчас все Йофы в подобных случаях:

– Арон! Быстрей сюда! Заводи сейчас же свою машину!

Сам Жених не любит вспоминать тот ужасный день, как не любит вспоминать обо всей этой истории с беременностью Пнины. Но в тот единственный раз, когда он рассказывал мне об этой поездке, он сказал с гордостью:

– Все, кроме меня, кричали и не знали, что делать, а я повез Пнину в больницу, и это был первый выезд моего нового «ситроена-аванта» за пределы деревни.

Он быстро прихромал с заводной рукояткой в руке, сумел завести машину уже со второго оборота и в последний момент еще успел бросить на сиденье старое полотенце. Но оно не помогло, и пятна Пнининой крови – выцветшие и уже невидимые глазу, не имеющему специальных йофианских приборов [не вооруженному линзами памяти и знания], – все еще заметны на обивке переднего сиденья.

– Я все перетерплю, Пнина, и эту твою беременность, и всё, и я прощу, и я забуду, и я буду тебе хорошим мужем, – сказал он ей по дороге и повторил. И когда Пнина не ответила, добавил: – И пятна на обивке я тоже забуду. – И тут вдруг услышал голос Амумы, которая в разгар суматохи незаметно проскользнула в машину и села на заднее сиденье:

– Хватит, Арон, помолчи, лучше поезжай быстрее.

А Пнина только шептала: «Ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех…» – оставшемуся дома отцу, и своему «зибеле»-недоноску, что боролся за жизнь в ее животе, и тому красивому мужчине, который ее обрюхатил, и своему будущему мужу-уроду, который вез ее в больницу. «Ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех, ненавижу вас всех…» – как бесконечный поезд, который со стоном и скрежетом, тяжело дыша, остановился лишь в ту минуту, когда преждевременные схватки начали разрывать ее тело.

Спустя час, в больнице, она родила своего единственного сына, страшного на вид недоноска, весом всего в полтора килограмма, который выскочил из ее нутра полумертвым, но живым, и, что еще страшней: его тело, багрово-синее, фиолетово-черное, как у выпавших из гнезда птенцов, и его лицо – лицо старческой мумии, костлявое и сплошь поросшее волосами, – вызвали у нее любовь.

– А на самом деле, – сказала Рахель, и мое сердце окаменело еще до того, как она окончила предложение, потому что моя фонтанелла уже рассказала мне эту историю и я уже знал ее ужасное продолжение, тот единственный секрет, которого до сего дня не сообщили ни одному человеку, – на самом деле у нее родились близнецы: мальчик Габриэль и еще дочь, девочка, тоже недоношенная.

Ну, честнее, Михаэль, смелее, без стеснения.

– Моя сестра не знает об этом до сегодняшнего дня, и ее муж не знает, и мой отец не знает, и Габриэль тоже, потому что ребенку не рассказывают, что он родился живым, а его сестра родилась мертвой. И годами никто не говорил об этом, и тебе я тоже рассказываю при условии, что ты не расскажешь семье, но однажды, когда Габриэлю было уже два месяца, пришла из больницы акушерка, принимавшая его, женщина из мошава Нахалаль, посмотреть, как он развивается. Дала Апупе несколько указаний, а потом пришла в барак к Амуме, закрыла за собой дверь и сказала ей: «Мириам, я понимаю, что дело здесь непростое, но я должна рассказать тебе кое-что еще, потому что я уже не могу держать этот секрет в себе». И рассказала, что первой у Пнины родилась девочка размером с мышь и, как мышь, вся в волосах, недоношенная, умершая еще в животе матери, «а за ней этот мальчик, полумертвый, но живой».

Несколько дней Амума ходила, как безумная, потом вырастила вокруг своего гнева новую кисту и так носила в себе этот секрет до самой смерти, а перед смертью позвала Рахель, рассказала ей и сказала: «А ты реши, кому передать его, когда придет твое время».

И вот сейчас я «размазываю его по носу» всего семейства

* * *

– Бог дал свету имя «день», – рассказывала Амума, – а тьму назвал «ночью». Это небо, а это земля, вот Вселенная, а вот те, кто ее населяет. Имена упорядочивают мир, – объясняла она, – и успокаивают его обитателей. «Имена – это бутылки, чтобы закупорить в них злых духов и чудовищ».

Мы с Габриэлем были «ангелочки». Так прозвал нас дед, и она, несмотря на свою к нему ненависть, приняла это прозвище. Мы впитывали ее слова: ангел Михаэль – распахнутой фонтанеллой, ангел Габриэль – своими голодными, большими, как тарелка, глазами недоноска.

Себя самого, усмехалась Амума, Бог запретил называть по имени – чтобы не исчез наш страх божий, чтобы не уменьшилось наше благоговение.

– Чтобы мы перестали бояться моря и тьмы и боялись только его. – Раздражение и сарказм звучали в ее голосе. – И что же человек сделал первым долгом? Дал имя каждому животному.

Страшное животное с клыками, когтями, гривой и рыком человек заключил за прутьями имени «лев» и тотчас успокоился. Огромное, топчущее и обвивающее чудище он заточил в слове «слон». Уродливое, смеющееся и жрущее падаль существо стало в его языке «гиеной». А ту обольстительно великолепную, что заставила его сменить своего Бога на ее любовь, он затянул в смирительную рубашку имени «Ева». Этого Амума не сказала. Это я сам говорю себе, спустя многие годы, представляя себе ревность Бога к сотворенной им женщине: Он – великий Бог на небе, она – маленькое, чудесное божество для владык земли.

Мы были тогда маленькими и доверчивыми, а бабушка – насмешливой и ненавидящей.

– Смерть явно выправила ее настроение, – сказал отец в середине траурной недели после ее кончины. – Вы обратили внимание, что вот уже три дня мы не слышали от нее ни одного упрека?

Она рассказывала нам, как Некто сражался с Иаковом ночью, на переправе Иавок {40} . «И чего Иаков попросил у него в конце концов? Скажи мне имя Твое…» – потому что только так он будет знать, кого победил, и, когда я был юношей и рассказал эту историю Рахели, моя тетка засмеялась и сказала:

– Жаль, что Иаков не задал этот вопрос в свою первую брачную ночь, это избавило бы его от многих неприятностей.

Великана, который запирал своих дочерей в барак и отрезал им волосы, бил соседей и вышвыривал приготовленную женой еду через окно, я уменьшил до трех открытых, прыгающих, капризных слогов «А-пу-па». Смуглого хромого человека, который кормит нас, заботится о нас и копает для нас подземное убежище, я сократил до «Жениха». Вдова, с которой должен был, в порядке очереди, спать каждый парень в Семье – это всего-навсего «Рахель». Мой двоюродный брат Габриэль – он и «мизиник», и «цыпленок», и «зибеле», и «Пуи», а для бабушки – Ури, я тогда не понимал почему. А по ночам, когда снова растет и подползает ко мне забытый запах горящего поля, поначалу тонкий, как шелк, а потом плотный, как мешок, я называю и свое имя, но только про себя, в сердце. Прости меня, Михаэль, но не это твое имя я тогда шепчу, а то, которое получил на берегу вади, когда родился заново.

А как же тот безрукий мужчина, который породил меня, смешил меня, изменял моей матери и прежде времени ушел? Ему я дал имя «Отец», но иногда, в минуты любви, и тоски, и неосторожности, я называю его «папа». Он и все его «цацки» – это настоящий букет имен: «Задница», и «Корова», и «Шлюха», и «Та», и «Плевалка», и самая близкая из всех – «Убивица». Это верно, впервые он изменил матери с золовкой своей свояченицы, той самой Задницей из Тель-Авива, и вслед за ней было еще много других, но Убивица оставалась рядом с ним, как Луна, тогда как все остальные приходили, и уходили, и возвращались и исчезали, как кометы.

Кроме этого он не объяснил мне ничего. Да и что тут можно объяснить, когда ты лежишь со своей любовницей на траве в саду, нагишом, как мать родила, и вдруг видишь своего маленького сына, который стоит и смотрит на тебя из-за листвы и цветов? Ты просто улыбаешься ему, ты подымаешь руку в странном приветствии, и, так как это твоя единственная рука, ты скатываешься с Убивицы и держишь или держишься за ее руку, и ее тело – такое же чистое и светлое, сказал я тогда себе, как тело стоящей возле меня Ани, только без всяких следов ожога, и мягче, чем у Ани, и ниже, чем у нее, и шире, чем ее, – это тело открывается во всей своей прелести, с его бледной шеей, на которой пульсирует нежная голубизна, и с его карминовыми сосками, и со слегка выпуклым сводом белого живота, и пышными бедрами, и великолепными рыжими волосами, что горят на скате отцовского плеча и пылают на том маленьком участке поля, что внизу ее живота.

Вид отца, лежащего нагишом в цветущем саду и держащего в своей руке ее руку, пробудил во мне не гнев и не обиду, а жалость и любовь. С тех пор я не раз думал: что, если бы он выбрал себе в жены другую женщину? Были бы у него и тогда «Плевалка» и «Убивица», и «Та», и «Задница»? И был бы у него и тогда сын Михаэль? А если бы меня не было у него, родился бы я у кого-нибудь другого? А если бы родился, был бы это я? А моя фонтанелла? Была бы закрыта? А Аня? Конечно, она не вышла бы замуж за «директора школы», потому что, если бы меня не было, ей незачем было бы к нам приезжать.

Так случилось, что мы оба, отец и я, изменили одной и той же женщине, по имени Хана Йофе, которую ее злая судьба [наша злая судьба] [какая-то недобрая сила] дала ему в жены, а мне в матери. Но отец, с его легким, порхающим характером, любил многих других женщин, а я, самоотверженно-неуклюжий, нашел себе только одну другую мать, навстречу которой каждое утро открывал глаза и чей облик постоянно стоял перед моей открытой фонтанеллой.

Вот так обстоят дела [таково положение вещей]: не всякая измена свидетельствует об отсутствии любви и не любая верность говорит о ее наличии. Я, например, не изменяю Алоне, но не из любви к ней, а из-за любви к другой.

* * *

Убивица, как я уже говорил, была нашей соседкой, хозяйкой самого близкого ко «Двору Йофе» дома, сразу за стеной: рыжеволосая вдова, старше моего отца на несколько лет, она постоянно расхаживала в резиновых сапогах и туго завязанной косынке и выращивала замечательные овощи, намного лучше, чем у моей матери, а также телят и овец на мясо. Прозвище «Убивица» дала ей моя мать, потому что она опрыскивала свои овощи «ядами» и поливала их грядки кровью, которую собирала на бойне, и что еще хуже – не ограничилась тем, что «отдавала на убой несчастных животных, которых сама же и откармливала», но вдобавок убила своего мужа, а точнее – «отравила его своим мясоедством».

На самом деле муж Убивицы погиб в автомобильной катастрофе, но, как сказал отец, «твоя мать никогда не позволяла истине укрыться за фактами». Как правило, объявила она решительно, мясоедение – это способ, с помощью которого род человеческий совершает геноцид, или массовое самоубийство. Но Убивица применила его для убийства одного-единственного человека – своего несчастного мужа, у которого из-за всей той массы мяса, что она варила, тушила, жарила и подавала ему «вместе с углеводами», настолько ослабло зрение, что он увидел грузовик, выехавший из молочной фабрики, только тогда, когда тот уже совсем наехал на него.

И когда матери напоминали, что Натан Фрайштат – тот, что руководил ее первыми шагами на полях вегетарианства, тот, уступающий лишь доктору Джексону, Натан Фрайштат, который ел много моркови и поэтому имел острое зрение, – тоже погиб в столкновении машин, она говорила, что в случае Фрайштата виноват был водитель, у которого от обильного мясоедства зрение ослабло настолько, что он не видел свою жертву, пока совсем не наехал на нее.

Такого рода универсальные объяснения, которые с порога отметают всё, что им противоречит, распространены также среди верующих других религий – в сердце любого человека, которого убедили поверить в принцип «воздаяния и наказания», и в колчане стрел всякого проповедника или миссионера, который убедил такого человека в это поверить. И никто не обратил бы внимания на мамины слова, если бы ей не вздумалось произнести их именно над гробом погибшего, и не про себя, а перед всей деревней и обращаясь напрямую к скорбящей семье.

С тех пор вдова ее возненавидела, но ее роман с отцом начался не из-за этого, а по куда более простым причинам – на основании двух совершенно обыкновенных физических принципов: что всякое давление повышает температуру и что любое пустое пространство стремится стать заполненным.

Убивица знала немецкий и не раз, когда Жених ехал в Вальдхайм, присоединялась к нему. Он ехал туда навестить немецкого кузнеца, она – позаботиться о свиньях, которых выращивала там, не осмеливаясь держать их в нашей деревне. Она сняла там маленькую свинарню и научилась разделывать и коптить свиное мясо, собирать кровь, очищать кишки и готовить из них разные колбасы и сосиски.

– Они симпатичные люди, – говорила она и объясняла: – Симпатичные люди – это такие, с которыми вы через час после знакомства уже делитесь общими воспоминаниями.

А когда ей сказали, что многие из этих симпатичных людей – нацисты, которые повязывают рукав свастикой и приветствуют друг друга, вскидывая руку, она сказала:

– Ну и что? Это не из любви к Гитлеру и не из ненависти к евреям. Я думаю, что так эти немцы тоскуют по дому.

Когда мамины поиски спрятанного отцом мяса стали учащаться и ужесточаться и, наконец, наступила та суббота, о которой я уже упоминал и которую у нас называют «черной», отец пришел к соседке с несколькими запретными палками колбасы, которые выглядывали из-под полы, и, как я уже рассказывал, попросил разрешения спрятать их у нее. Она засмеялась, а смущение на его лице покорило ее сердце.

Конечно, согласилась она, и с тех пор отец начал ходить к ней со стороны коровника, чтобы его не видели на улице, выбираясь наружу – зачем скрывать существенную, с моей точки зрения, деталь – через ту же дыру, которую я проделал, чтобы ходить к Ане, и, пройдя в соседкин двор, стучал в кухонную дверь.

Природа, как все мы в свое время познали – обычно в школьной лаборатории, а моя мать трудным путем, – природа не терпит пустоты. А там, «за забором», была одинокая женщина. Что более пусто, чем это? Не особенно красивая, не особенно умная, но приятная, и веселая, и одинокая, с ароматной кастрюлей жаркого, которое вскоре добавится к сюжету, и с тепло-сияющим пространством в ее теле, что стремится заполниться – и вскоре заполнится, и с болью в сердце, что стремится угаснуть – и вскоре угаснет, и с еще теплой золой в душе, что жаждет вспыхнуть снова – и вспыхнет, обнажив разгорающийся жар ее плоти, и вдобавок женщина, которая, как вскоре услышала вся деревня, смеется, когда занимается «этим» – не знаю, как она это называла, но, уж конечно, не тем тошнотворным термином «любовный акт», которым пользовались мать и Алона. <Вторая часть этого абзаца слишком длинна, тяжеловесна и неуклюжа; надо вернуться к ней, сократить и разредить.>

Всё дальнейшее было куда проще, чем его описание. Обычно, прокравшись к Убивице, отец перебрасывался с ней несколькими словами, иногда приносил ей в знак благодарности какой-нибудь маленький подарок, потом брал свою колбасу и шел наслаждаться ею в сад. Но однажды она сказала ему:

– Пора уже, Мордехай, кончать эти игры.

– Какие игры? – удивился он.

– Ты же не маленький мальчик, который прячет от родителей сладости, – сказала она.

На мгновенье он подумал, что она предлагает ему найти другой тайник, и уже начал извиняться за доставляемое беспокойство, но Убивица тут же рассеяла недоразумение:

– Ешь здесь, со мной. Мужчина не должен вести себя, как вор, а женщина не должна есть одна, – сказала она.

С того дня отец начал есть свою колбасу в доме Убивицы, а она со своей стороны добавляла к ней нарезанные овощи, ломти белого хлеба, пиво и горчицу, смотрела на него, когда он ел, и вела с ним незатейливые разговоры, которые мешают «правильному счету жевков» и выделению «нашего друга-слюны» и диктуют «время заглатывания» соответственно синтаксису и паузам беседы, а не типу крахмалов.

А спустя еще какое-то время она сказала ему:

– Сосиски, которые я делаю, лучше тех колбас, что ты покупаешь.

– Дай попробовать, – сказал отец.

– Они еще не готовы, я только утром их наполнила, – сказала она, – но запах фарша еще остался у меня на ладони.

Мордехай Йофе взял ее протянутую руку и погрузил в нее свое лицо. Немцы Вальдхайма были депортированы из Страны уже за несколько лет до того, но добрый запах Wurstbrei, того колбасного фарша, которому она научилась у них – смесь перца и вина, чеснока и мяса, – поднялся к его ноздрям из маленькой мягкой горсти, и он сделал глубокий вдох, а затем, неожиданно для себя самого, прижал губы к ее тонкому запястью, в том месте, где кожа трепещет, отсчитывая биения пульса, исполнился любовью и желанием и сказал Убивице, что уже сейчас, еще не попробовав, он знает, что сосиски, наполненные таким Wurstbrei, наверняка великолепны.

Назавтра, снова придя к тайнику, он нашел распахнутую дверь, приглашавшую его: «Заходи», и нарисованные на полу стрелки, улыбавшиеся ему: «Иди за нами в кухню». Там, на огне, стоял чугунок и, увидев отца, сказал ему: «Сними с меня крышку». Его окутало облако пара, поднявшегося из горячей пучины. Запах простого жаркого, мяса и лука, картошки, моркови и чеснока. Отец закрыл глаза, и тогда к аромату горшка примешался шепот. Это запах Убивицы прошептал ему: «Я здесь».

По наивности он не сразу заметил, что ее ноги обвиты платьем, а не спрятаны, как обычно, в брюки и сапоги, что ее рыжие волосы не скрыты косынкой, а распущены и пылают на скатах ее плеч, что на столе его ждут скатерть, и две тарелки, и два ножа, и две ложки, и стаканы, беззвучно кричащие: «Мы пусты», и свежая белая хала, которая умоляла быть съеденной без подсчета жевков.

– И вот так у нас в семье возникло новое выражение: «Идет к тайнику», – сказала Рахель. – Там были она и он, она и мясной горшок, и все эти запахи, а главное, – тут она залилась смехом, – эта мерзавка-хала… ой, хала… макать которую в соус от жаркого – халу в соус! – один из самых ужасных и сладчайших способов смешивания белков с углеводами.

– Мне нравится твой отец, – наклоняется моя дочь из-за спины своего отца. – Жаль, что мы с ним не познакомились. Он бы наверняка с удовольствием сбивал у меня в баре коктейли этой своей единственной рукой.

Сегодня говорят «человек с ампутированной рукой» и «человек с ампутированной ногой», но когда-то говорили: «увечный», или «обезножевший», или «обезручевший». Всё это – старые слова, обреченные на исчезновение, но когда-то люди не стыдились их наличия в семействе слов, описывающих калек, или, по словам Рахели, «в реабилитационном отделении языка», где они коротали время по соседству с другими, куда тяжелее, вроде «горбатый», «глухой», «слепой», «немой». Но в то время как все эти настоящие калеки приходят к нам такими из дому – так говорила Рахель, – «однорукие» и «одноногие» приходят к нам из армии или какого-нибудь иного мужского занятия, как, например, одноногие Дуглас Бадер и Джон Сильвер, а также капитан Ахав из «Моби Дика», и однорукие капитан Кук и Йосеф Трумпельдор [94]94
  В этом перечне знаменитых «одноногих» и «одноруких» калек: Дуглас Бадер (1910–1982) – английский летчик, который в 21 год потерял обе ноги в результате аварии самолета, вернулся в авиацию и добился разрешения участвовать во Второй мировой войне, сбил 22 самолета противника, но в августе 1941 года был сбит и попал в плен, после освобождения в 1945 году и вплоть до отставки руководил колледжем истребительной авиации; Джон Сильвер – пират из «Острова сокровищ» Р. Стивенсона; капитан Джеймс Кук (1728–1779) – знаменитый английский мореплаватель, первооткрыватель земель в Канаде, Новой Зеландии и Тихом океане; капитан Ахав – герой романа Г. Мелвилла (1819–1891) «Моби Дик»; Йосеф Трумпельдор (1880–1920) – герой Русско-японской войны, один из наиболее известных активистов раннего сионизма, организатор первых отрядов еврейской самообороны в Палестине.


[Закрыть]
, все эти из мужчин мужчины, или же как мой отец, который потерял руку во время атаки пальмахников на английскую базу возле Хайфы. Им удалось тогда захватить там много стрелкового оружия – «стэнов» и «томмиганов», даже два немецких «шмайсера» они там нашли и прихватили с собой. Но автоматная очередь раздробила отцу кость, и когда его доставили в больницу, врачи отрезали ему руку выше локтя.

– И чтоб ты знал, Михаэль, – сказал мне «Командир» после его похорон, – мы все любили, а также уважали его. Мы приглашали его в наш Парламент, но он больше любил свои апельсиновые рощи, а также тебя, да, он очень любил тебя, а также женщин. Ты ведь знаешь, что у него были разные женщины.

К счастью, отец потерял не правую руку, а левую, так что ему не пришлось заново учиться писать и он мог продолжать развлекаться бросанием ножей в мишени, которые рисовал себе на деревянных воротах двора, и швырянием плоских камешков по воде, что у него получалось замечательно. Я помню, как мы однажды поехали на Киннерет всей семьей – кроме, конечно, Пнины и моей матери. Рахель и Задница плавали на своих платьях-пузырях из парашютного шелка, и их смех разлетался от берега до берега, Амума и Гирш с Сарой Ландау прохаживались по берегу, а Апупа демонстрировал, что может швырять камешки по воде и правой, и левой рукой, но сумма прыжков всех камешков от обеих его рук далеко не достигала их числа у одного камешка, вылетавшего из одной руки моего отца, – за семнадцать скачков он перелетал через всё озеро, от Гинносара до Эйн-Гева.

А кроме того, так объяснил мне отец через несколько лет, когда я уже вырос и начал задавать вопросы – о его жизни, о его руках, о его увлечениях, – правая и левая руки отличаются не только способностью к обучению и силой исполнения, но это изначально два разных типа: правая рука – это ты сам, а левая рука – это чужая девочка, и ты не скучаешь по ней так, как по той, что есть твое тело, из твоего же тела созданное, – и вдруг улыбнулся:

– Как Адам скучал по Еве еще до того, как она была сотворена.

– Апупа любит обе свои руки одинаково, – сказал я. – И они его любят так же.

– Твой дед – ничему не пример, – сказал отец. Тогда я еще не понимал, что это насмешка, я думал, что он говорит это с уважением.

Протезом, который ему дали – он назвал его «прижизненным памятником», – он отказался пользоваться: ампутация высоко, ремешки давят и раздражают, черная перчатка уродлива.

– Я приспособлюсь. В больнице я видел парня, который потерял обе руки, так что мне грех жаловаться, – сказал он и бросил протез на дно одежного шкафа, где мы с Габриэлем обнаружили его много лет спустя, во время одного из наших любимых занятий – раскапывания завалов и поиска кладов в шкафах, ящиках и пристройках. Я помню, как мы тогда испугались, потому что в первый момент подумали, что это настоящая рука, что вот такими – тяжелыми, гладкими и холодными – становятся солдатские руки после ампутации.

Вся сила моего отца, его терпение, чувство юмора и вера в себя проявились, когда ему пришлось заново учиться вещам, которым другие учатся только один раз, будучи детьми: застегивать рубашку, натягивать брюки, продевать и завязывать шнурки на ботинках. Безымянному и мизинцу – пальцам, обычно бесполезным, – пришлось включиться в работу. Его ступни фиксировали предметы на полу. Подбородок прижимал вещь к груди, как Амума, когда складывала одеяла. Колени держали руль, пока правая рука переводила ручку скоростей. Рот, раньше занимавшийся только разговором, поцелуем, едой и свистом, захватывал и нес и, в сущности, служил второй рукой. Он перестал есть шоколад и даже выбросил любимые карамельки. Каждый день он полоскал рот соленой водой, а десны массировал мягкими кончиками оливковых веточек. «Не хватает, чтобы у меня еще и зубы выпали», – говорил он.

– Ну-ка, – говорил он моим одноклассникам, приходившим ко мне в гости, и я не знал, гордиться или стыдиться, – попробуйте очистить мандарин одной рукой! – Он надкусывал верхушку и затем, держа надкушенную кожуру в зубах, начинал вращать мандарин между большим и безымянным пальцами и мизинцем, так что кожура сходила по спирали, а потом указательный палец очищал мандарин до конца.

Когда он женился на матери и стал из «просто Йофе из Нетании» одним из «наших» Йофов, Арон начал придумывать и изготовлять для него специальные приспособления, вроде пружинных захватов для шнурков, чтобы он мог затягивать их одной рукой. В разных углах дома и двора были расставлены всевозможные тиски, зажимавшиеся большими барашковыми винтами. А в кухне появилась передвижная рельса с канавками для закрепления хлеба перед резкой. Отец не мог прижать буханку к груди, как это принято у Йофов, и очень сожалел об этом. «Это то единственное, что я люблю в семье твоей матери», – сказал он мне как-то, во время одной из наших противозаконных трапез, и это напомнило мне, что еще одно такое устройство – для резки твердого сыра и колбасы – Жених установил для отца в доме Убивицы, но это произошло позже.

Раз в несколько дней он приносил мне «кровавые испанские апельсины», разрезал и выжимал из них чашку красного сока. Этот сок, кстати, наглядно доказывал, что вегетарианство – такая же вера, как и все прочие, ибо, несмотря на его абсолютно растительное происхождение, он вызывал у матери неудержимый гнев и желание его уничтожить, потому что выглядел, как кровь, и давал основание видеть в нем то, что пугало всякого богобоязненного верующего.

– Потому что это давало мне единственный шанс удостоиться помощи вашего Жениха, – ответил он ей однажды на вопрос, зачем он женился на ней, если заранее знал, что не сменит свою веру на ее.

И вдобавок ко всему Жених так наточил все ножи в нашей кухне, что отец мог резать ими одной рукой. Остроты и веса лезвия было достаточно, чтобы войти в мякоть хлеба, помидора или груши. Отец нарезал первые материнские редиски, покрывал их белую плоть щедрой порцией «желтого яда», потом злоупотреблял грубой солью и ел их «под пиво» – так говорят Йофы. Они пьют шнапс «под селедку», сношаются «под музыку», едят жаркое «под картофельное пюре».

У него были только три жалобы, с которыми он не мог обратиться к Жениху: жалобы на память, которая не удовлетворилась своим обычным местонахождением и поселилась в его ампутированной руке, обманывая и причиняя боль, как будто эта рука все еще наличествовала и была жива. И жалобы на равновесие, потому что без руки, даже если она левая, нарушается весовой баланс всего тела. Он не раз спотыкался и падал, и поскольку при падении протягивал вперед обе руки, в том числе и ту, которой уже нет, то снова и снова ранил свою культю, иногда даже до крови.

А третья жалоба, специфическая только для него, касалась ногтей. Он больше не мог их грызть, как одержимо грыз до ранения.

– Только одна дурная привычка была у меня, – жаловался он, – и ту отняли.

Ногти правой руки он уже не грыз, потому что нуждался в них для работы, «а кроме того, ногти потерянной руки были вкуснее».

За этой шуткой скрывался неприятный факт: отец уже не мог сам стричь себе ногти и потому возложил на меня, еще в детстве, эту работу, которую я, однако, любил и очень тщательно выполнял, потому что отец нуждался в ногтях, достаточно длинных для тонких работ, как, например, проверка листьев цитрусовых, пораженных тлей, или очистка мандарин одной рукой, и вместе с тем достаточно коротких, чтобы не ломались с легкостью.

А как мы со своей стороны приспособились к его инвалидности? Никак, потому что таким получили его с самого начала. Он был одноруким, когда мать познакомилась с ним, и таким же был, когда родился я. Мы никогда не знали его с двумя руками, и, когда он однажды показал мне четыре свои старые фотографии, до ранения, я испугался и сказал: «Это не ты».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю