Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
Она приценилась ко всему, а потом пошла в промтоварные ряды, поглядела на бежевые и коричневые туфли с высоким каблуком и «решеточкой» на подъеме, на розовые трикотажного шелка платья, впрочем, одна женщина сказала, что это ночные рубашки, но торговки на нее накинулись и обругали. Потом она приценилась к ядовито-голубой, домашней вязки, кофте. Старуха «без запроса» спрашивала за нее три тысячи.
Тогда Бестолочь снова пошла в продуктовые ряды, купила там три кусочка сахара по пять рублей, буханку белого хлеба за двести двадцать рублей и килограмм мелкой картошки за пятнадцать рублей. У нее осталось семьдесят три рубля. Она завернула их в тряпочку и засунула за резинку трико.
10
Когда Бестолочь вернулась с рынка, мать была уже дома. Она принесла с работы бидон суфле: сладкого, густого, похожего на растаявшее мороженое, так что сегодня у них было много вкусной еды.
Сестренка – светлоглазая, с чуть вывернутыми сухими губами – и мать пили подогретое суфле с белым хлебом, громко хлебали грибной суп, а Бестолочь лежала на диване, сжавшись в комок, подтянув к животу колени – и не могла слушать, как они чавкают. У ней вдруг, наверное от грибов, разболелся живот, поднялась тошнота. Она мучилась, вертелась с боку на бок, выжимая из закрытых глаз слезы, и было ей несчастно и все равно, что будет завтра.
11
Она не умерла, потому что от этого еще никто не умер. Когда немного отпустило и перестало мутить, она поела, а после вышла пройтись, потому что все равно болела голова.
По слепым улицам прошуркивали тени машин, тяжелые черные груды домов покачивались в вязкой черноте неба. Люди проходили редко, торопливо и молча. Бестолочь стояла, положив за спиной ладони на холодную штукатурку арки ворот, думала о том, что было давно, о том, что было недавно, о том, что будет скоро, и о том, что будет когда-нибудь. Без мыслей – все это ходило в ней толчками – то ускоряя движение, то замедляя, то замирая совсем – и вот опять текло и струилось, как вода, как лунный свет, как то, что остановить невозможно.
Глаза у ней были полузакрыты, лицо равняла темнота, – оно казалось плоским, смутно-спокойным, как у каменных баб, наставленных по степям предками. Лицо это было вне времени – в нем был конец и предчувствие начала.
12
Она ездила за грибами все лето.
Осенью их курс отправили в колхоз, они убирали там картошку из-под плуга, копали лук, скирдовали сено. Вернувшись из колхоза, она съездила за грибами еще раз: пошли опята.
Опят было очень много, она набрала их целый мешок, а когда собралась уходить из леса, вдруг услыхала песню и пошла на голос. Конечно, это был тот самый старик. Он пел: «В движенье счастие мое, в движенье… Прости, хозяин дорогой, я в путь иду вслед за водой – все дальше, все дальше…» Лицо у старика было загорелым и гладким, видно, отъелся за лето на грибах. Бестолочь смотрела на него и опять дивилась, какие нелепые для себя он выбирает песни. Под ногой у нее хрустнул сучок – старик спокойно поднял голову и вдруг улыбнулся: «А, это ты? – сказал он. – Ну спой». «Еще чего!» – огрызнулась Бестолочь и, подняв свой мешок с опятами, пошла на станцию. Отойдя так, что старику уже не было слышно, она запела: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой, и гордишься ты своей любимой, и гордишься сыном и семьей…»
Больше этого старика она никогда в жизни не видела. Может быть, он уехал в какой-нибудь другой город, может быть, умер, а может, просто ходил в Москве по другим улицам и в другое время.
13
Деньги на кофту она накопила, утаивая от выручки по сто, а то и больше рублей. Все лето она соображала и приценивалась, какую кофту купит, и уже не хотелось кустарную грубой вязки и ядовитого цвета, а пусть подороже, но настоящую, машинную, тоненькую. Она все представляла себя в этой кофте и знала, что непременно купит ее, что это первое реальное из воображаемого ею. Кофта была нужна не для того, чтобы выглядеть не хуже других девчонок (хотя и для этого), но еще для чего-то иного. Чтобы проверить что-то, о чем она имела совсем смутное представление и чего, может быть, вовсе не было.
Ей хотелось и туфли, но туфли – это было несбыточно. Потому она представляла себя в туфлях «какао с молоком», на толстом высоком каблуке со шнуровкой на подъеме и с бантиками. Может, таких туфель и не существовало – во всяком случае, она никогда не видела таких, а кофта была реальной – тоненькая, шерстяная, с пуговицами, нежного синего или зеленого цвета.
Однако какие-то туфли к кофте были нужны – иначе все нарушалось. Она ломала голову, потом пошла в сарай, еще раз перерыла гору заплесневелой, вконец изорванной обуви, накопившейся от предшествовавших жильцов, и вдруг нашла маленькие коричневые туфли на квадратном невысоком каблучке со срезанными тупыми носами. Такие туфли были модны, наверное, в начале века, но ей они понравились. Она очистила их от плесени и положила внутрь картонные стельки, вырезанные из старого учебника, потому что вместо подметок там просто светились дыры. Правда, туфли были, наверное, тридцать четвертого, самое большое тридцать пятого размера, а она носила тридцать седьмой – но это не имело значения. Она надела их, подкорчив пальцы, и прошлась. Это были ее первые туфли на каблуке.
В воскресенье она поехала в Малаховку и ходила там на рынке с утра и часов до четырех, никак не решаясь купить кофту. Все, в общем, были похожи на ту, какую она себе представляла, но ни в одной она не была уверена точно. Бестолочь продрогла, промокла и собралась либо уходить, либо – черт с ней – купить зеленоватую, которую старуха уступала дешево, и оставались деньги на чулки, но вдруг на выходе с рынка она увидела тетку с озабоченным рабочим лицом, в газете под мышкой у ней вроде бы была завернута кофта такого удивительного ярко-сердоликового цвета, что Бестолочь, еще не потрогав руками, поняла, что купит ее, если хватит денег. Они отошли в сторону, и тетка спросила с сомненьем: «Не маловата она тебе будет?» «Ничего, натяну, – жадно сказала Бестолочь, потому что удивительный нежный и праздничный цвет совсем заворожил ее – это был словно реальный кусочек царской мантии из сказки, обрывок ткани из монастырских кладовых ее предсонных видений. Тетка просила дорого, но вдруг уступила и, забрав у нее все до копейки деньги, пересчитала, сунула за пазуху и ушла.
Бестолочь вцепилась в желанный сверток и никак не могла дождаться электрички. Нетерпеливо и с опаской глядела, как обнаглевшая вконец шпана, почти не скрываясь, ощупывает у ожидающих варежки, – нет ли в них денег, – сумки, кошелки, карманы. Потом она ехала в метро, потом бежала домой.
Дома никого не было. Мать работала в вечернюю смену и должна была прийти часов в двенадцать, а сестренка, как всегда, пропадала на улице. У нее, безнадзорной, была какая-то своя, интересная уличная жизнь.
Бестолочь достала из-за сундука большое, тускловатое уже зеркало, установила его на столе и, быстро стащив с себя старую кофту и гимнастерку, надела новую. Подошла к зеркалу. Кофта и точно была чуть-чуть маловата ей, но, если не завертывать рукава, это не было заметно.
Она разглядывала себя в зеркале и чувствовала какое-то смутное нетерпеливое недовольство. Что-то было не так, она ждала чего-то другого. Нарядная, как тюльпан, кофта была сама по себе, а она сама по себе.
Бестолочь вспомнила, что мать получила вчера на заводе мыло, нагрела на керосинке воды и долго мыла волосы, шею, лицо, потом вся ополоснулась в тазу с обмылками, вытерлась, вычесала гребешком волосы и снова надела кофту.
И опять что-то было не то. Лицо, разрумянившееся, с распушенными чистыми волосами, было уже не чужое при этой кофте, но что-то в фигуре, какая-то неряшливость линий, непонятная еще, неуловленная ею, все портила.
Бестолочь села на стул, долго смотрела на себя в зеркало, потом сняла кофту и потерявшую цвет рваную майку, провела ладонями по груди – два жалких мешочка, исчирканных синими жилками. За войной она и не заметила, как они появились – нелепые на этих детских, обтянутых сухой кожей ребрах, – а сейчас вот портили весь вид кофты, делая силуэт неряшливым, нечетким.
Она долго и жестоко разглядывала себя в зеркале, а потом заревела. Пришла сестренка, стала допытываться, почему это она сидит голышом и ревет, и Бестолочь побила ее, чтобы не приставала. Так что когда вернулась с работы мать, они ревели уже вдвоем. Мать, не сумев выяснить, почему дочери «вопят так, что на Дорогомиловке слышно», надавала обеим пощечин и расплакалась сама.
Когда все выплакались досуха, Бестолочь попросила, чтобы мать отдала ей какой-нибудь свой бюстгальтер. Мать закричала, чтобы Бестолочь не порола чушь, потому что старые порвались, а новые покупать – деньги зря тратить: какие уж тут груди с такого жранья! И вообще они заели ее век – вон бездетная Лелька из соседнего дома гуляет с солдатами, жрет невпроворот и задница у ней шире трамвая. После мать поинтересовалась, на чьи это сиськи Бестолочь собирается надевать бюстгальтер, если на свои, то для какого кобеля. Бестолочь опять заревела, а когда совсем уж устала реветь, то вытащила кофту и надела.
Мать сразу замолчала, не спросила ничего, долго рассматривала кофту, а потом сказала: «Тут под мышкой петля спустилась, зацепи сразу, а то дальше пойдет. Сними, я зацеплю». Потом полезла в сундук, достала со дна кружевную ветхую рубашечку и полотняную, тоже ветхую кофту. «Надень, от шеи мазаться не будет, потом воротник целый – все понарядней».
Бестолочь надела, выпустив поверх воротника кофты белый полотняный – действительно, было нарядно.
Мать сидела на стуле, положив на колени мосластые руки, и говорила: «Юбку покрасим завтра, еще походит. А туфли откуда? Разглядывала дыры на подошвах, заложенные картоном, вздыхала: «Ну, пройдешься разок-другой, пока охота не пропадет на скрюченных-то пальцах чикилять. Чулки надо другие… И лифчик надо… Не осталось денег-то?» – «Нет», – отвечала Бестолочь и подробно отчиталась матери, по скольку рублей и когда она зажиливала, сколько накопила и за сколько была куплена кофта. «Я знаю, – сказала мать, – я видела деньги-то у тебя».
Потом мать решила: «Возьму завтра в кассе взаимопомощи, купишь чулки и лифчик. И ордер на туфли с галошами попрошу. Что ж, что муж в финскую погиб – не под машину же попал! У меня тоже права…»
Сестренка лежала на диване, то открывая, то закрывая глаза, улыбалась, а потом заснула. Она еще толком не понимала, чем озабочены мать с сестрой.
14
В цеху она почти сразу почувствовала себя своей, хотя их группу рассовали по огромному заводу – кого в «кузовной», кого в «прессовый», кого в «мотор», кого в механосборочные цеха. Ее и Мишку Галенкова определили в «коробку скоростей». У всех была обычная студенческая практика: приходили, когда хотели, и, показавшись на глаза начальству, слонялись по заводу. Им с Мишкой попался сумасшедший мастер, который в первый же день поставил каждого из них за станок, дал норму и требовал, чтобы эту норму они выполняли: у него не хватало рабочих. Мишку мастер поставил на строгальный станок, работа там была ленивая: заложи в тиски пачку стальных заготовок и гляди, как ходит суппорт туда и обратно. Туда – скалывает толстую «черновую» стружку, обратно – вхолостую. Бестолочь мастер поставил на токарный станок, тоже на обдирку.
В общем, ей даже нравилось, что она так занята, потому что, если бы она «слоняла слоны», как выражалась мать, ей бы казалось, что все смотрят, какое у ней лицо да какие волосы и что на ней надето. А так она уходила из дома вместе с матерью, еще по темному текла от метро к заводу в толпе спешащих сосредоточенных людей, за проходной толпа разбивались на ручейки – войдя в раздевалку, Бестолочь невольно принимала на лицо общее, озабоченно-деловое выражение и, надев материн черный халат и косынку, спускалась в цех. Торопливо и сутулясь, будто у ней тоже было много дел позади, много дел впереди, а посередине еще восемь часов у станка.
В эти короткие минуты пересменки цех молчал, тяжко пахло теплым машинным маслом и эмульсией, под ногами скользил жирный торцовый пол. Она подходила к своему станку, клала ладонь на теплую еще после ночной смены крышку коробки скоростей, и в ней возникало какое-то продолжительное счастливое чувство.
Начинало светать, электрический свет мешался с сереньким утренним, между рядами черных и спокойных, как пасущиеся волы, станков ходили люди. Включался один мотор, потом второй, третий – разное по тембру гуденье их сливалось. Бестолочь нажимала на кнопку мотора – его голос, рванувшись, достигал общей плотности звуков, примыкал к ним – и уже объемное, – как ствол дерева, как каменный столб, вибрирующий от колебаний земной коры, – стояло это над людьми до самого обеденного перерыва.
Зажатая в кулачках патрона болванка вращалась, мелькая заусеницей на ржавой поверхности, – Бестолочь осторожно подводила суппорт, резец касался болванки носиком, – черноту тотчас опоясывала сверкающая полоска. Потом резец, уже на автоматической подаче вжимался в деталь, словно наматывал на нее полосу серебряной фольги, в поддон, звякая, падали завитки ржаво-белой стружки. Станок жил – и Бестолочь уходила в его жизнь, подчиненная ей, прикрепленная к ней. Проходившие мимо рабочие здоровались – она в ответ рассеянно кивала, лицо у ней было маленьким и озабоченным, будто это и на самом деле уже была ее сущность.
Ободранные болванки Бестолочь складывала на столик, изредка оборачивалась и, жадно улыбнувшись, отмечала себе, как растет сверкающая поленница. В этом была какая-то материализация ее несложных действий, какой-то вещий запас, будто эти детали, увозимые чернорабочим на тележке, прибавляли несколько вершков к огромной горе, торопливо накапливаемой человечеством, чтобы все наконец наладилось.
Иногда к ней подходил Мишка Галенков, смотрел, как она работает, спрашивал что-то, она отвечала, но ей жаль было тратить на это время, хотя Мишка считался самым красивым в их группе.
Случалось, у ее станка задерживался на минуту мастер, последив за ней, говорил что-нибудь не длинное: «Ну вот, как ты наловчилась уже…», «Гляди, когда ты успела насобачиться?..» Уходил, чуть прихрамывая, высокий, в замасленной кепке, насунутой на самые глаза. Бестолочь веселела и начинала петь. Мотор гудел громко, и песню ее никто не мог услышать: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой…»
Неделю она работала в дневную смену, неделю в ночную, потом снова в дневную. Когда в цеху давали получку, дали и им с Мишкой. Оказалось, что мастер выписал ей сто пятьдесят рублей премии. В воскресенье она съездила на рынок, купила себе коричневые туфли и лифчик. Практика у них продолжалась еще две недели, потом четыре дня им дали передохнуть. Первые два дня она немножко грустила, потому что успела привыкнуть к чему-то, и от этого трудно было отказываться. Но потом она стала чинить пальто, красить юбку, мерять кофту. Решившись, она сходила в парикмахерскую и сделала перманент.
15
Утро было солнечным, тополь во дворе горел желтыми, длинными, словно лимоны, листьями. Двор был огромный и пустой, по дальнему его краю разместились двухэтажные кирпичные сараи с пудовыми старинными замками на дверях. Большинство жильцов жили тут с тех еще пор, когда во дворе стояла церковь, а улица звалась Воздвиженкой. Фамилии у жильцов были тоже старинные, как замки на сараях: Мерцаловы, Воздвиженские, Вознесенские, Святинские…
Бестолочь не помнила, когда снесли церковь, помнила только, что она была, а потом ее не стало. И еще помнила, как незадолго до финской войны у них во дворе что-то копали и по всему двору валялись желто-коричневые кости: в незапамятные времена здесь при церкви было кладбище. Иногда ей даже снились эти кости, она просыпалась с ощущением тошноты.
Маскировочные синие шторы на многих окнах были еще спущены, солнце неярко горело на стеклах. Бестолочь стояла посреди двора, ожидая, пока выйдет мать, смотрела на стекла, освещенные солнцем, и в ней опять ходило толчками это продолжительное счастливое предвкушение грядущего.
Подкороченные в туфлях пальцы уже ныли, не отдохнув еще после вчерашнего, но она думала не об этом, а о том, что на ней чистая рубашка, чистый лифчик, сухие чулки, новая прекрасная кофта. Она самодовольно вспоминала, как вошла вчера в аудиторию, и все обернулись, загудели: «Верка-то, глядите!..» Мишка Галенков после занятий подошел к ней и сказал, что во Дворце культуры открывается школа танцев, может быть, им записаться вместе?.. Она отвечала, что не хочет, и увидела, что Мишка подошел к рыжей Зойке Карпухиной, и они вместе поехали во дворец.
Но Бестолочь не жалела. «То» должно было прийти в свое время, без всяких усилий с ее стороны, и точно таким, каким представлялось ей.
В доме напротив поднялась штора, распахнулось окно и какой-то человек в расстегнутом кителе и белой рубахе озабоченно поглядел вниз. Лицо у него было мужское, жесткое и голова седая. Чем-то он походил на полковника Александрова из довоенного фильма «Тимур и его команда». И еще походил на одного человека до такой степени, что у Бестолочи от счастья и зависти сжалось сердце. Она встала за решетку ворот, чтобы ему не было видно, что она следит за ним. Она все знала про него.
Она знала, что к этому человеку сейчас подбежала заспанная босая девочка в беленькой длинной рубашке – вот он повернулся и заговорил с ней. А в столовой уже сидят мальчик лет девяти, девочка в школьном платье с длинной косой и черным бантом и совсем взрослый семнадцатилетний сын, похожий на отца как две капли воды. А женщина в розовом с кружевами платье (какие продают на рынке старухи, не зная, что это ночные рубашки) несет на серебряном подносе белый хлеб, масло, яйца, молоко. «Сережа, – окликает она негромко, – возьми Аленушку и идите завтракать. Тебе пора в штаб…»
По лестнице торопливо сбежала мать, запихивая в матерчатую сумку из-под противогаза котелок для супа, который она носила им с завода. Лицо у нее было отекшим и озабоченным. «Ну, пошли! – сказала она и тоже взглянула на распахнутое окно. – Ого! Ничего себе у Лельки кобели! – Мать даже присвистнула завистливо. – И где только она таких находит? А дома небось жена…» – «Разве это Лелькино окно?» – спросила Бестолочь. «Чье же? У других в это время мужик; либо на работе уже, либо вовсе на фронте. Только из Лелькиного в этот час кобелье глядит, воздухом дышит…»
Ноги у матери были худые и длинные, шла она быстро, Бестолочь поспевала за ней бегом. Она оглянулась еще, чтобы получше запомнить окно и проверить, чье оно.
На мостовой тут и там виднелись серебристые наплывы от сгоревших зажигалок, но война уже ушла от города, и Бестолочь не думала о ней. Если бы мать могла увидеть, о чем она думает, то удивилась бы и всласть похохотала: «Вот бестолочь! Да разве такое где-нибудь бывает?»
1965
Зачем спилили каштаны?
1
Было жарко и тихо. В дальнем конце двора, за помойкой, мальчишки гоняли мяч, было видно, как они сталкиваются, машут руками, сильно пылят, но крики сюда не доносились. Двор был огромный, словно брошенный город, земля посередине мертвая, в обломках кирпича и облицовочных плиток, жестко полыхающая битым стеклом. Долгое время здесь помещался склад, но когда начались бомбежки, его убрали: очаг пожара в центре Москвы. По привычке до сих пор территорию склада обходили.
Кеша стоял, чуть ссутулясь, сунув руки в карманы брюк. От железной крыши подвала тек раскаленный, пахнущий ржавчиной воздух. Раньше в подвале жил какой-то нервный, мальчишки звали его «кипяченые воды», потому что, когда они начинали носиться друг за другом по крыше и внутри в подвале грохотало, как от сорока тысяч громов, нервный вылетал из своего подземелья и орал, что убьет их или ошпарит кипятком. С тех пор как здесь поселился Мишка, забава эта потеряла смысл: его отец и мать с утра до ночи пропадали на заводе, а Мишка сам был не прочь довести кого-нибудь.
Кеша с беспокойным нетерпением ждал, когда заскрипит лестница и Мишка выйдет во двор, но тот что-то закопался. На огромную лужу расплавленного вара опустился воробей. Кеша замер, сдерживаясь, чтобы не броситься и не спугнуть, пока птица еще как следует не прилипла. Воробей дергался, пытаясь высвободить завязшие лапки, и передыхал, недоуменно ожидая, что неизвестное отпустит, потом снова дергался и снова передыхал, увязая все глубже. Наконец Кеша решил, что птица завязла крепко, и подошел. Воробей влип далеко от края, чтобы достать его, надо было ступить на вар, мать же запретила это делать. Вообще вар был бедствием для родителей.
Его варили для чего-то весной, потом котел убрали, но много вара осталось. Ребята делали из него шары, которые мялись в руках, однако если их швыряли в стену – разлетались, словно стекло. Вар был хорошей жвачкой, чуть горьковатой, чуть пахнущей резиной, но заразительной. Правда, Мишкин отец говорил, что вар готовят из старых костей и дохлых кошек, но мало ли что говорят. Когда началась жара и вар потек, к нему стали прилипать воробьи. Вытащить воробья из вара живым и позабавляться хотелось всем.
Воробей теперь приклеился уже крылом и шеей, обессилел и лишь изредка взмахивал свободным крылом. Неподалеку от этого, живого, были вклеены в вар выжженные солнцем перья и разложившееся, кишащее червями тельце другого воробья.
– Ты что? – спросил подошедший Мишка, и Кеша вздрогнул.
– Воробей. – Он сбросил сандалии, прошел по вару и выковырял кусок с воробьем. Потом, сев на жаркого крышу подвала, стал сдирать с подошв твердую, как асфальт, грязь. Мишка взял воробья, посмотрел в затянутые пленочкой глаза.
– Подохнет сейчас.
И бросил воробья кошке.
Кеша сдирал ногтями вар с подошв, глядел, как кошка, аккуратно наклоняя узкую голову то в одну, то в другую сторону, ест воробья и брезгливо встряхивается, чтобы сбросить сосульки вара. В пыль капала кровь.
– Твоя мать идет, – сказал Мишка.
Кеша сунул грязные руки в карманы брюк и обернулся. Мать шла от крыльца к воротам. Остановилась, провела рукой сзади по платью, стряхивая что-то, и пошла дальше, неторопливо повертывая маленькую голову с белокурой косой, уложенной на затылке, покачивая прямыми плечами.
– Мам, – окликнул Кеша, – ключ! На работу?
Мать оглянулась, кивнула и бросила ключ.
– Нелька у Маруси. Покорми ее, когда проснется. И не уходи далеко, вдруг тревога! – велела она.
– Пошли на чердак, – позвал Мишка, когда мать ушла. – Не то Нелька тут же навялится тебе. Знаю, как она спит.
2
Воздух на чердаке был шершавый и старый, в нем стояли наклонно тонкие лучи солнца. Мишка сел на мохнатую от пыли балку и закурил. Он был старше Кеши на два года, ему уже исполнилось пятнадцать.
Кеша тоже сел, прислонясь спиной к стропилу, поставил обе ноги на балку и взялся желтоватыми от неяркого загара руками за колени. Лицо его тоже было желтовато-бледным с ясными скулами и узкими серыми глазами. Кеша родился и вырос в Москве, но в нем от отца текла сибирская кровь, потому лицо его было скуластым, а веки припухлыми. Кость у Кеши, однако, была материнская, узкая, руки тонкие, длиннопалые, слабые.
«Если война будет еще долго, Мишку тоже возьмут, – подумал Кеша. – Через три года возьмут, или, может, через два…» Он опустил глаза, чтобы не видеть то, что он увидел, но все равно Мишка бежал по лесу в гимнастерке с петлицами и с наганом на левом боку, вдруг взрыв – все летело к черту.
Кеша поднял глаза – Мишка сидел и курил, косо развернув загорелые плечи в выцветшей майке, кожа у него на груди смугло блестела, мускулы на плечах лежали округло и красиво. Волосы у Мишки были черные, брови тонкие, сросшиеся на переносье, зубы белые. Отец Мишки был татарин.
– Как твоя мать ходит… – сказал Мишка и ухмыльнулся. – Словно кошка. Прямо потрогать охота.
– Зачем?
– Зачем воду пьют?
Мишка бросил папироску в пожарное ведро с песком, запустил пальцы в Кешины волосы и небольно дернул.
– С чего такие волоса растут? Не белые, не желтые – точный зерна ворох… Черные – понятно: черные у всех. Или коричневые… – Мишка помолчал, водя пальцем по Кешиным вискам, где волосы вились особенно сильно. – У матери твоей длинные волоса?
– Когда расчесывается – под коленки.
– Сильно!.. Поглядеть бы.
– Зачем?
– Что ты заладил? Покурить хочешь?
– Нет.
Мишка снова закурил.
– Придумали в бабьи чулки песок насыпать. Даже глядеть противно, словно ноги нарубленные.
Кеша тоже посмотрел на штабеля набитых песком чулок (их собирали по квартирам за неимением специальных мешочков) и подумал, что и правда, особенно светлые шелковые или фильдеперсовые, похожи на культю – от бедра до коленки. Он отвернулся.
– Мишка, – сказал он, – если война будет долго, тебя тоже возьмут на фронт.
– Меня не убьют, – мигнул Мишка. – Думаешь, твоего отца убили – так и всех?.. Всех никогда не убьют, ни в одной войне.
Кешка взглянул на Мишкины брови, переждал, пока разомкнется в груди.
– Может, не убьют…
– Красивые – счастливые, – сказал Мишка. – Я счастливый.
3
Точно черная воронка в омуте, захватывая, утягивая куда-то спокойное пространство, завыла сирена, забубнил голос: «Граждане, воздушная тревога!.. Граждане, воздушная тревога!..» И сразу на Военторге и на библиотеке Ленина начали бить зенитки: тревогу опять объявили слишком поздно. По крыше загрохотали осколки.
Мишка поднялся.
– Полезли зажигалки скидывать? Хоть раз решись.
– Нельку в метро надо тащить. – Кеша, нащупывая ключ в кармане, побежал к лестнице.
– Дрейфишь.
– Мать приказывала.
Забежав домой, Кеша взял мешок с какими-то, уложенными туда «на всякий случай» вещами и, догнав на лестнице тетю Марусю с девчонками, схватил Нельку на руки.
Били зенитки, слышалось медленное гуденье прорвавшегося бомбардировщика. По улице торопливо и молча текли к метро нагруженные барахлом люди, слышался непонятный тихий шелест, стук каблуков и редкое звяканье осколков о мостовую. Миновав повороты неширокого входа, люди спокойнее спускались с платформы вниз, шли по рельсам в глубину туннеля, рассаживались, ждали. Густо пахло креозотом.
Наверху, то смолкая, то учащая стрельбу, били зенитки, потом стрельба сделалась такой частой, что слилась в сплошной звонкий гул, и вдруг все звуки перекрыло длинное тяжелое громыхание, качнулся потолок. На полмгновенья стало тихо, и опять зазвенели зенитки.
Кеша передохнул. Вновь запахло креозотом.
– Фугаска рядом, – сказал кто-то.
– Торпеда, – поправили его. – Пятьсот килограмм взрывчатки.
«Наш дом? – подумал Кеша и вспомнил, что Мишка дежурит на крыше. – Красивый – счастливый…»
– Отстань от меня! – сказал Кеша Нельке, звавшей его побегать по платформе.
Народ зашевелился, поднялся и побрел к выходу из туннеля – в светлом пятне дробно качались черные головы и плечи, пропадали, точно сваливались в пропасть. Наверху пахло дымом, в конец Калининской с ревом мчались пожарные машины. На мостовой поблескивали серые с зазубринами осколки снарядов и свежие наплывы от зажигалок.
Возле ворот их встретил Мишка, рука у него была замотана тряпкой.
– Схватился за стабилизатор без рукавиц, а он, сука, как кипяток! Пока до края добежал и сбросил – едва не до мяса проела, – пояснил он. – В дом тринадцать фугаска попала. Хорошо, я на чердак успел соскочить – не то волной снесло бы к хренам!..
Мишка был возбужден и доволен.
Кеша оставил с ним Нельку и забежал домой положить мешок. Стекла в окнах выбило, на бумажных полосках, приклеенных крестом, висели мелкие осколки. Банка с топленым маслом, стоявшая на подоконнике, оказалась на кушетке, фикус выбросило на улицу.
– А Нелька ваша тоже будто кошка вьется, – сказал Мишка. – И глаза как фары. Материны…
Он посадил Нельку на плечо, и они побежали к дому тринадцать, поглазеть на чужую беду.
4
Теперь вместо дома тринадцать за кинотеатром «Художественный» разбит сад. Раньше же здесь стоял трехэтажный дом, даже два дома: один выходил фасадом на улицу, другой, поменьше, был во дворе.
Фугаска попала между ними, стены обрушились, обнажились клетки комнат с грязными обоями, не новой мебелишкой; прокопченные кухни с вереницами примусов, тускло блестящих, точно древние бронзовые сосуды. Внизу, в кирпично-штукатурном прахе валялись тряпки, битая посуда, поломанные стулья.
Нелька выхватила из праха какую-то фотографию в рамке и радостно завизжала, мальчишки тоже принялись жадно рыться в мусоре: проснулся древний инстинкт мародерства. Мишка нашел серебряную чайную ложку, Кеша – пустой кожаный бумажник. Пришел наряд милиции и прогнал мальчишек.
5
Большинство ходило ночевать в метро, потому что тревогу объявляли раз по пять, а то и больше за ночь – не набегаешься. Пускали в метро сразу, как кончалось движение, но занимать очередь надо было часов с восьми, чтобы захватить место на платформе и деревянный стеллаж, иначе предстояло спать в туннеле на камнях – бока чувствовали их через все тряпки.
Кеша занял стеллаж, постелил постель, устроив в изголовье мешок с вещами, чтобы не украли, и сел, подперев подбородок кулаками. Давно уже он стал чувствовать в себе какую-то тяжеловесность, которая отличала его от остальных мальчишек. Пожалуй, это произошло еще до извещения о смерти отца, даже до того, как мать пошла работать и ему пришлось думать и заботиться о Нельке. Неизвестно, отчего это случилось, но он давно понял за собой это взрослое неприятное неумение быть легким и веселым до конца, без настороженности в глазах, без тяжкой памяти о чем-то более важном.
Светло горели большие лампы, отражаясь в веселых кафельных стенах, темные спокойные поезда стояли на путях с открытыми дверями, но из-за духоты мало кто хотел там спать. Длинная платформа была уставлена стеллажами, застеленными разноцветными одеялами, на них лежали, сидели, играли в карты и ужинали люди. Торговала тележка с газированной водой, носили мороженое. Похоже было на какое-то веселое добровольное общежитие, на придуманное переселение народов в подземные города. Люди нового города были веселы и общительны.
Через час свет стал темнее, начали укладываться. Кеша позвал Нельку, снял с нее платье и, улегшись рядом, накрылся старым шерстяным одеялом. Нелька водила пальцами по его подбородку и шептала что-то, потом отвернулась и уснула. Кеша чувствовал кожей живота и груди ее горячую влажную спинку и слышал в себе тревогу и ответственность и опять тревогу.
Он осторожно пошевелился, взглянул искоса на какого-то парня с девушкой, медленно прошедших мимо спящих, и снова закрыл глаза. Задремал, ему приснились отец и Мишка, они бегали друг за другом по вару, ступни их отдирались от вара всё с большим трудом, вот они уже стояли друг против друга, раскачиваясь, тяжко прилипшие, вар вязко колыхался в такт их движениям. Вдруг тень закрыла двор – Кеша хотел броситься к отцу, но тоже не смог оторвать ноги – и огромный серый воробей начал опускаться на отца с неба. Кеша закричал и проснулся.