Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 38 страниц)
Два раза Лидия упала сама, уже не в работе, а во время репетиций – может быть, потому, что была обреченно уверена, что упадет. Все опять обошлось более-менее удачно: один раз сломала руку, другой – ребра, но осталась жива. И вот появилось в ней это непонятное томление, когда она смотрела сверху в пустоту цирка – подмывало опуститься в бездну, как в глубокую воду.
Работая с Сашей, она продолжала бояться, чувствуя ее резкие руки на своих руках – и еще жаль бывало хорошего настроения, которое партнерша любила ей портить. Лидия стала мечтать о «вертушке», о сольном номере, где она будет зависеть только от себя, от своего пота, своего таланта. Вертушка эта должна, конечно, быть непохожей на сотни других «ракет» и «торпед» в конвейере, и номер должен быть особенным, заметным. Очень трудно было придумать вертушку и номер, немногим легче после – вы́ходить в главке разрешение на аппарат, получить режиссера.
Теперь у нее – сольный номер, она второй раз и успешно, – в Париже о ней писали газеты, – поехала за границу, надо надеяться, вернувшись в Москву, ей удастся добиться персональной ставки «за выход». Все вроде бы хорошо, прекрасно, есть только одно маленькое «но»: пораньше бы хоть лет на десять все это! Поздновато…
Впрочем, Лидия даже не убеждала себя, а была уверена – настоящая жизнь впереди, неотданное отдадут. Она что угодно могла с собой сотворить, претерпеть любую боль, придумать и выполнить самую нереальную комбинацию, лишь бы влезть, вскарабкаться еще на одну – следующую – ступенечку успеха.
Пластическая операция, которую она сделала три месяца назад, преобразившая, омолодившая ее, несмотря на то что даже врачи-косметологи сомневались в успехе, была авансом, залогом того, что несостоявшееся состоится. Женской неутомимости и жадности жизни ей занимать было не надо.
4
Лидия поглядела на будильник и снова закрыла глаза: можно еще понежиться. Потом взяла со столика ручное зеркало, улыбнулась кокетливо и завела томно глаза, словно репетируя свое пробуждение под чьим-то любящим взглядом. Все так же чувствуя этот взгляд, потянулась, провела руками по горячему гибкому телу: отдохнула. Спрыгнула на пол, стала одеваться и краситься: пора было в цирк.
Цирк находился недалеко от гостиницы, и Лидия пошла пешком. День к вечеру совсем разгулялся, светило солнце, в ярко-синее близкое небо были нарядно впечатаны черные шпили соборов, черепичные высокие крыши, красные зигзаги крепостной стены. Во двориках тлели кучи листьев. Лидия, раздувая ноздри, жадно втягивала вкусный хлебный запах дыма, вызывая в себе бесплотно-счастливое: детство, осень, дворики на окраине, берег Камы – неважно что́, важно накопить в себе обещающее удачу настроение. Хочешь быть счастливым – будь им.
Она поймала острый с гнильцой и йодом ветерок с моря и, повернув в боковую улочку, вышла на набережную. Навалилась животом на парапет и стала смотреть вниз. Вдоль всей гранитной позеленевшей от лишайника набережной в несколько рядов, борт к борту, стояли мотолодки и баркасы, маленькие грязные катера, закрытые брезентом – воды совсем не было видно, но она приходила снизу и похлопывала о набережную с ироническим деловитым шепотком: «клю-клю-клю-клю»… В нескончаемом переборматывании, в бесконечном сновании этом не содержалось никакого смысла и практической пользы, так же как не было смысла в том, что за последним рядом баркасов начиналось и выпукло уходило к горизонту море, покрытое тонкими нефтяными разводами – городское и все-таки море: у горизонта оно уже было как небо и сливалось с небом. И морская вода, которая, пробираясь под нефтяной пленкой и грязными днищами баркасов, подтачивала и покрывала водорослями камень набережной с иронически-торопливым «клю-клю-клю-клю» – все-таки по составу была близка человеческой крови, в ней жили когда-то первые существа на земле, от которых после произошел человек и, в частности, цирковая акробатка Лидия. И хотя, может быть, на чей-то взгляд, в том, что Лидия жила на земле и кувыркалась под куполом цирка, тоже не было ни смысла, ни пользы, – но, однако, вещи, не имеющие практического применения, зачем-то существовали и даже дарили радость некоторым чудакам.
Море или река – всякая живая вода, как Лидия успела уже заметить, всегда приводила ее в хорошее расположение духа, поэтому она любила постоять возле воды, поглазеть на нее. В позапрошлом году, в августе, она ненадолго приехала домой, и они с Жориком, взяв у соседей лодку, уехали далеко вверх по Каме. Сын выгреб на середину реки, развернул лодку, бросил весла, течение медленно повлекло их – она курила, развалясь на корме, сын молчал. Смерклось, небо затянуло тонкими облачками, луны не было, но какой-то неяркий свет еще лежал на всем, виднелись берега, белесовато-смутные очертания кустов и далеко внизу огоньки города. Потом совсем стемнело, Лидия увидела на правом берегу большой костер, расплывающееся подобно спруту, поднимавшемуся со дна, – отражение его в реке. Лидия села, отбросила сигарету – и пока ей был виден этот качающийся, то съеживающийся, то снова широко возникающий блик, она смотрела, напряженно нахмурясь, так что сын удивился и спросил, в чем дело.
Именно тогда, в то мгновение, она придумала свой номер, себя в этом номере. Раньше ничего не получалось, хотя они с режиссером пробовали и то и это – трудные красивые трюки, рассыпавшиеся, однако, как бусы, потому что не было чего-то, какой-то идеи, волшебного магнита, вокруг которого все бы стянулось. Этот оранжевый спрут, поднимающийся со дна – словно бы что-то высветил, нажал на клапан в работающем мозгу, – номер стал ясен.
По набережной послышались шаги, Лидия сменила свою босяцкую позу на более изящную: встала боком, оперлась о парапет локтем, выгнула бедро и, откинув назад волосы, посмотрела на проходивших. Женщина взглянула на Лидию и отвернулась – будто тотчас узнала про нее нечто, уничтожительно вынимающее ее из этого яркого осеннего дня, однако не выдержала и за спиной своего спутника еще раз скосила глаза. Лидия глядела на нее прямо, не спуская улыбающихся нахальных глаз: таким взглядом можно было поставить на место любую задаваку – эта тоже покраснела, дернула головой и больше не оборачивалась. Мужчина посмотрел несмело, но емким взглядом, Лидия знала, что он обернется, – он уронил зонтик и посмотрел еще раз. Лидия величественно закуталась в воротник шубки и сменила позу на еще более изящную. Впрочем, он ей понравился: не старый, высокий, с коротко стриженной седой головой, в квадратных дымчатых очках.
Она подумала, что Витька, конечно, покрасивее и пошикарнее этого типа, и удивилась, что не переживает с ним свой разрыв, почти забыла. Конечно, дело тут в бесперспективности. Не сегодня, так завтра придет минута, когда Витька сменит ее на молодую – ведь он и правда на восемь лет моложе, нет еще тридцати, мальчишка. Но если даже, расчувствовавшись однажды, он вдруг женился бы на ней, надежности в этом не было бы все равно. А Лидия просто жаждала надежности, покоя, мужа, который был бы при ней всегда – интеллигентного, седого, всепонимающего и всепрощающего.
– Ха-ах, ха-ах, – услышала Лидия сзади скрипучий, громкий, праздничный звук, оглянулась, не понимая, подняла глаза: не высоко, почти касаясь черепичных крыш, белея сверкающими брюхами, летели гуси. Треугольником – одна сторона длиннее, другая короче, впереди летел большой, сверкающий в низком солнце, гусь. Они прошли над Лидией в сторону моря, осыпались, как горстка листьев, пропали в небе.
Лидия хохотнула довольно: это было красиво. И пошла в цирк.
5
До начала представления оставался час. Лидия переоделась, накинула халат и вышла на манеж, проверить, как подвешен аппарат. Размялась немножко и пошла к Файке.
Они болтали и слышали в трансляции шум заполняющегося цирка, настраивающиеся в оркестре скрипки, потом грянула музыка: парад начался. Лидия побежала вниз и встала у форганга, ожидая окончания парада, голоса инспектора манежа, объявляющего номер, и своей музыки: она открывала представление. Инспектор объявил, была пауза, потом грянул хачатуряновский «Танец с саблями», форганг пошел в стороны, и Лидия, привстав на цыпочки, рванулась в темноту.
Манеж и цирк были темные – красноватый клубящийся луч высветил середину ковра, стремительно появилась оранжево-красная фигурка, закувыркалась в луче. Пять сальто в темпе вперед и обратно, затем вдоль барьера по кругу – колесом фликфляков, и в центр – на шпагат. Мгновение неподвижности, только руки, обтянутые красным трико, трепещут, да извивается, движется по неподвижным плечам рыжая голова. Быстрая смена позиции – стойка на локтях, ноги коснулись ковра – оранжево-красное тело свернулось в богене, точно охваченная огнем береста, изнанкой наружу. И снова шпагат, а в извивающиеся оранжевые руки спускается самолетик со стрекозиными оранжевыми крыльями.
Лидия вскочила на цыпочки, изящно держа на вытянутых руках двадцатикилограммовый аппарат, сделала несколько танцующих шагов – пропеллер завращался, самолетик начал, набирая скорость и высоту, летать по кругу. Под ним, опустив руки и касаясь аппарата рыжими волосами, летела Лидия. Не на зубнике, как это принято у вертушечников, а словно бы ни на чем, сама по себе – на тросике, подхватывающем ее под затылок. Когда она репетировала этот трюк, то сначала обматывала тросик полотенцем, и все равно затылок и шея болели, точно она получила удар гильотины. Лидия весила пятьдесят один килограмм, да пятнадцать килограммов ускорение – и попробуйте удержать такой вес на косточках, которыми кончается череп, целую минуту, пока облетаешь манеж, и к тому же изящно трепетать руками…
Лидия опустила кольцо, вывернувшись, встала на голову, держа равновесие, а руки и ноги извивались, имитируя трепещущее пламя. Нога зацепила петлю – тело завращалось, точно волчок, создающий вокруг себя радугу света, потом Лидия села в кольце, хватая воздух улыбающимися губами и подняв руку для комплимента – тут же опрокинулась назад, оборвавшись на пятки, поплыла над манежем, изгибаясь, удерживаясь за кольцо одной пяткой – облетев круг, подтянулась на пятке, поднялась в кольцо, и было это так же трудно, как поднять трамвай, а нужно было сохранить легкость и непринужденную гибкость язычка пламени. И темп.
Павлов, сидевший в ложе дирекции, смотрел на Лидию, которую он помнил еще семнадцатилетней крикливой замарашкой, отплясывающей на слонах, готовой по любому поводу устроить истерику в кабинетах заместителей начальника главка, да и у самого начальника. В главке Лидию не любили, но Павлов относился к ней неплохо и сейчас, астматически-хрипло дыша, удовлетворенно качал головой. Номер ему нравился. «Она ничего… – думал он. – Молодец. Характер, правда, сволочной, но, видимо, талантлива. Талантливая акробатка имеет право на плохой характер. Хотя, конечно, хороший характер лучше».
А Лидия уже делала комплимент на ковре, держа на поднятых руках аппарат, повернулась и пошла за форганг на цыпочках, на легко пружинящих ногах.
Цирк захрустел аплодисментами, Лидия снова вылетела в манеж, сделала сальто, присела, подняв для комплимента руки, улыбаясь, разбросала воздушные поцелуи – убежала за форганг.
С манежа доносились нарочито визгливые голоса коверных и смех, у форганга уже толпились, ожидая выхода, акробаты из группы «прыгуны на подкидных досках», в белых сверкающих костюмах и белых мягких сапогах. Лидия краем глаза увидела среди них Витьку, накинула на мокрое от пота трико халат, поданный ей ассистентом, и, успокаивая дыхание, медленно пошла вверх по лестнице в свою уборную. Шла и думала: хорошо, что можно будет прийти в отель, спокойно лечь спать, не надо пить коньяк, хохотать, «изображать из себя», а после делать вид, что ты страстная ненасытная женщина.
Ее схватили сзади за плечи – она узнала Витькины руки и напряглась.
«Мама, – торопливо дыша ей в затылок, прошептал Витька, – прости, я свинья, но я все понял: я не могу без тебя. Будь они прокляты, эти франки, я же не жмот, ты же знаешь. Я тебе сегодня в лавке напротив такой пеньюар купил!.. Твой любимый цвет: красный с черными кружевами. Подожди меня, ладно? Я сейчас отработаю – вместе в отель пойдем».
Лидия вывернулась из его рук, улыбнулась, кокетливо закатывая глаза, делая вид, что вовсе не устала, что свежа и полна темперамента – изогнулась, выпячивая живот и поводя бедрами. Витька стоял перед ней огромный, – она едва доходила ему до груди, – голубоглазый, светлоголовый, смотрел на нее покорно и неспокойно.
– Ну, что же, – протянула Лидия грудным голосом, – погляжу еще, что за пеньюар. Плохой не надену…
Витька обрадованно засмеялся, хлопнул ее по спине к понесся к форгангу: клоунская реприза кончилась, был их выход.
А Лидия пошла дальше, чувствуя себя легкой, полной темперамента и совершенно неотразимой.
1970
Золотое одиночество
1
Двор был плоским, заросшим коротенькой изжелтевшей травой, вокруг стен стояло небо. На той линии, которая отделяла третью часть двора, сидела, вытянув прямо ноги, старуха. Голова у нее была квадратно замотана белым большим платком, в подоле длинной юбки лежали хлеб и огурцы. Очистив с огурца желтую кожуру, она отрезала кружки и с лезвия клала в рот.
Все вокруг было соразмерно: каменный сметанно-белый четырехугольник стен, рыжий плоский двор, белый храм в центре, как бы уравновешенный фигурой старухи, которая сидела, удобно вытянув ноги. Дереву не вредно, не холодно держать в земле корни, старуха сидела на земле обычно, как уже не сидят более молодые, выращенные на асфальте. Мать Агриппины тоже умела так сидеть на земле.
Покой и молчание линий присутствовали тут. Агриппина отошла ближе к стене, сняла с шеи косынку, повязалась, некрасиво закрыв щеки, и легла на траву. В стене, в щербинах старинной, замешанной когда-то на яйцах и на молоке штукатурки, темнел тоже старинный розовый кирпич.
До самой небесной выси стоял естественно-прекрасный золотой свет, Агриппина чувствовала тепло этого света, любила сухой предосенний запах земли, любила себя на земле.
Сейчас она была недосягаема не только для прямых прикосновений посторонних взглядов, но даже для тех прикосновений, когда о тебе кто-то вспоминает просто так, и зная, где ты находишься, как бы дотрагивается до тебя, и тебе беспокойно от этого. Нервное напряжение, державшее ее последнее время, падало.
Линии вокруг были закончены и молчали, она слышала это молчание и наслаждалась им. Внутри медленно заполнялось что-то, она радостно слышала это накопление, восстановление неуязвимости существования своего во вселенной, прежнее счастливое предчувствие гениальности.
2
Агриппина задремала, сначала помня сквозь дрему, где она, потом заснула глубоко и во сне увидела, что будто фотографирует кого-то, идущего по улице, торопится, чтобы успеть побольше нащелкать кадров, пока человек не скрылся в толпе, человек уходит, она хочет спрятать аппарат в футляр и видит, что снимала с закрытым объективом. Во сне ей кажется это непоправимым: она помнит, как прекрасно двигался тот неизвестный человек, как были наклонены его плечи, как покачивались в коленях длинные ноги и напряжены были локти, она предвкушала краденое свое счастье, когда кадр за кадром будет разглядывать снимки, читая каждый, точно иероглиф, слушая, как звучит это несогласие, негармония линий, единых, однако, в сути своей.
Она смотрит на закрытый черной крышкой кружок объектива и вдруг начинает рыдать зло и неостановимо, как в детстве. Ее придавливает необратимая трагичность свершившегося и своя неудалость. И тут кто-то сильный прижимает к груди ее мокрое лицо, гладит по волосам тяжелой рукой – ее пронзает счастливое чувство защищенности, благодарного сладкого желания отдаться утешителю.
С этим сладким, никогда так полно не посещавшим ее наяву желанием она проснулась и, не поднимаясь, не меняя позы, стала думать об утешителе, о его всепрощающей, всеоправдывающей мужской доброте и о том, что наяву ничего такого никогда уже не станется с ней.
Потом она вспомнила о завтрашнем спектакле. Спектакль в Москве прошел только тридцать раз, обкатался, но не был приигран, не потерял передачи, ей хорошо думалось о нем. Сорок вторая сыгранная ею роль и одиннадцатая главная. Как ей почти всегда казалось – самая удачная и самая принявшая ее в себя. На этот раз она играла деловую женщину, руководительницу предприятия, лирики в тексте роли не было почти совсем, но она знала эту женщину через себя. Поглощенную работой, умную, сильную, неприятно резкую, тщетно ждущую часа, когда же наконец можно будет стать незащищенной и нежной, потому что рядом кто-то есть.
Тема эта не произносилась, однако была в рисунке движений. Рисунок всегда искался ею по наитию, но удачное она запоминала сразу и повторяла после ремесленно-точно, потому что всегда контрольно следила за собой.
Когда-то много-много лет назад, будучи даже и не актрисой еще почти, она увидела однажды, как движения тела, непроизвольно подчиненные внутреннему состоянию, стали вдруг звуком, фразой, обжегшей сильнее, чем обожгла бы сложенная из слов. Подруга ее матери, про которую все знали уже, что любовник, с которым она прожила лет восемь, недавно связался с молодой – брела по улице; Агриппина до сих пер видит неестественно и униженно выпрямленные плечи и закид головы, и частое неравномерное подергивание рук, и – поразившие ее пальцы одной руки, напряженно и нелепо выпрямленные, будто женщина опиралась на что-то или отталкивалась от чего-то. Агриппина берегла этот жест в памяти, боясь потратить зря, и только сравнительно недавно в одной из ролей, в похожей ситуации, повторила его. Жест сработал, его заметили почти все критики, писавшие о спектакле, а главное, она слышала – его каждый раз принимал зал.
С той далекой поры, определив для себя, что вроде бы нелепое, но точное движение в кульминационном моменте спектакля действует пронзительно, она начала собирать необычные жесты. Начала следить, как при таких или иных эмоциях люди изменяют вдруг походку, как кто наклоняет голову или вздергивает подбородок, расставляет локти, двигает плечами. И подобно как горожанин, с детства говорящий на дворовом арго, имеющем для всех случаев жизни пятьсот слов, вдруг открывает, что родной язык бесконечно богаче – и принимается с жаром неофита осваивать эти богатства, так и Агриппина увидела, что в обычном актерском обиходе используется скудное количество общечеловеческого разнообразия движений, начала коллекционировать и классифицировать эти движения, зарисовывала по памяти, потом догадалась фотографировать на улицах, и это сделалось ее страстью. Она расшифровывала, разгадывала, следствием какого мимолетного переживания может быть тот или иной запечатленный жест, поза – отбирала.
Как-то ей попалась книга с фотографиями индусской религиозной скульптуры. Разглядывая эти снимки, она вдруг поняла: то, что она считала тайным своим открытием, которому никто, в общем, не поверит, потому что доказать и объяснить это невозможно, – знали жившие три тысячелетия назад люди. Глядя на многочисленные варианты поз многорукого Шивы, она прочитывала их, как свои кадры-иероглифы, и знала, что скульптор, запечатлевший веселого бога, слышал приблизительно то же, что и она. Через звучание линий действовал он на воспринимающего, и тот, кто владел грамотой движения-звука, слышал эти изображения, как музыкант слышит нотный лист.
Агриппина стала разыскивать и собирать немногочисленные издания с фотографиями и зарисовками индусских религиозных скульптур и удивлялась, что даже в кажущейся неподвижности Будды есть явно сознательно приданная ему асимметрия, движение, звучание линий.
Однажды она пошла в Пушкинский музей посмотреть на копии античных скульптур, огорченно обнаружила неподвижность и молчание линий даже в тех из них, где вроде бы изображалось самое стремительное движение. Потом она поняла, что эти скульптуры – гармония плоти и духа, успокоенность постигшей внешнюю суть вещей мысли, посему в них – уравновешенность и молчание. У индусских скульптур тоже была плоть, часто более щедрая и всегда более бесстыдная, чем у греков, но гармонии в скульптурах не было и не могло быть, как не могло ее быть в обычной, а не удобно придуманной для собственного обихода жизни. Скульптор-хинду искал смысл бытия, понимал, что постигнуть, ухватить его невозможно, однако искал. Когда Агриппина лучше узнала индийское изобразительное искусство, то увидела, что у индийцев был какой-то период, когда чувствовалось влияние греков, но продолжался он недолго, немного сохранилось и скульптур, отразивших это влияние. Все остальное существовало самобытно, единственно, начало его не прослеживалось нигде и ни в чем.
Агриппина полюбила ходить на концерты индийских танцовщиц, когда те приезжали, особенно на сольные концерты. Классические танцы катхакали и бхаратнатым для себя она читала по-своему. Напряженно, словно за мелким текстом, следила она, как искони ритуальный и, возможно, уже непонимаемый исполнительницей знак слагается с другим: согнутый большой палец ноги и пятка, упершаяся в пол, и руки, неграциозно, грубо сломленные в локтях над головой, и голова, то запрокинутая назад, то резко опущенная вниз, то по-чаечьи скользнувшая по линии плеч слева направо, справа налево, и вдруг тяжелые прыжки на присогнутых в коленях, бесстыдно раскоряченных ногах, и опять – ногу в сторону, на пятку, и бедро выпячено вульгарно и прекрасно, а пальцы дрожат, и горсти, – один локоть над головой, другой внизу, – приближаются друг к другу: это знак лотоса и бабочки, порхающей над ним, – так объясняют. На самом же деле – это точка в предложении, конец аккорда, мысль, начатая и изящно законченная. Резкий звон ножных браслетов с бубенцами и гудение табла – тоже можно записать линиями, а не нотными знаками, здесь все едино.
Соседи по креслам взглядывали на Агриппину как на умалишенную: забыв обо всем, она напряженно подавалась вперед, судорожно вздыхала, усмехалась довольно, иногда коротко сглатывала «ах!..» Ей было все равно, что думают рядом сидящие: она приходила за наслаждением и получала его.
Однажды она пошла на такой концерт с Жоркой, предварительно попытавшись растолковать ему свою теорию звучащего движения. Жорка был актером милостию божией. Часто он по наитию делал в спектаклях такие вещи, до которых другой умелый профессиональный актер не допрет, сдохни он от усилий после бесконечных репетиций с изощреннейшим режиссером. Сам он двигался прекрасно, особенно хороши и выразительны были у него руки. К тому же он вообще был неглуп. Но либо ее доморощенная теория на самом деле была бессмыслицей и самообманом, либо все-таки у Жорки отсутствовали какие-то пазухи душевные, которыми постигают то, что нельзя постичь и объяснить обычными логическими умопостроениями… Ей неприятно было вспоминать, как Жорка усмехнулся и гмыкнул, сказал что-то шутливое, будто разговаривал с одной из актрисуль их театра. Этой снисходительной усмешки она не простила ему до сих пор. Индийская же танцовщица Жорке не понравилась: он любил русский классический балет.
3
Стало сухо и неприятно, затомило тоскливо: она вспомнила актрис их театра, не любивших ее, завидовавших ей, актрис и актеров их театра, всегда мешавших ей играть в трудных местах спектаклей. Обычно говорят, что актеры – это дети. Агриппина могла бы добавить: злые дети. Все, происходившее с ней в театре, было необратимо уже, этого нельзя было исправить, нельзя было начать завтра сначала и по-хорошему. За сорок два года жизни и двадцать пять лет на сцене она сменила семь театров, из них два ленинградских и один в Москве, везде это повторялось, едва труппа привыкала к ней. Она могла бы наконец понять, что дело не в труппе, она, в общем, и понимала это, пыталась иногда стать иной: более легкой, попроще.
Подул ветер, Агриппина села, опершись выпрямленными руками позади себя, вытянув ноги. Старуха уже ушла, монастырский двор сделался пуст и сер: солнце закрыло облако. Агриппине хотелось есть, но не было желания идти куда-то на люди. Потом она вспомнила, что возле автобусной остановки видела стилизованную харчевню, вроде бы совсем пустую – и пошла туда.
День был будний и время межобеденное, в харчевне за деревянными столами не сидел ни один человек, и когда Агриппина удобно устроилась в дальнем углу, к ней вышли не сразу. Но она не торопилась.
Деревянная тяжелая дверь была открыта, из нее в полумрак харчевни падал золотой кусок света, в нем, сверкая, двигались вверх и вниз мошки. На что-то счастливое был похож этот свет и темный деревянный зал-сарай с земляным полом и массивными столами и лавками, на какие-то картинки из старых книг, виденные ею еще в том возрасте, когда и случившееся и увиденное на картинке одинаково становится частью тебя.
Агриппина медленно, со счастливым вздохом улыбнулась, чувствуя, как снова налаживается внутри, достала из сумочки сигареты, не торопясь, смакуя каждое движение, закурила и стала ждать, глядя сквозь сощуренные ресницы на этот золотой живой свет, ограниченный грубым косяком двери. Наконец к ней подошел официант, она заказала кувшин вина и жареную баранью печенку – блюдо, это имело какое-то местное экзотическое название, официант его произнес, но Агриппина забыла мгновенно, потому что не запоминала слова́, не имевшие для нее корневых ассоциаций, ей трудно было учить тексты ролей, где было много таких слов. Ей принесли вино в черном глиняном кувшинчике, черную глиняную кружку, овечий сыр и зелень, а экзотическое блюдо жарилось. Она пила вино, слыша, как легко хмелеет, как тяжелеют ладони и икры ног, ела сыр и зелень и размышляла о себе.
Не будь она неудачницей, ей не замечали бы непростоту в отношениях и нервный, с перепадами настроений нрав за талант. Премьершам, баловням судьбы, прощают все. Но она была наследственной неудачницей, в их семье из рода в род передавалось это: талант и неудачливость. Потому, хотя талант ее и признавали в театре, но как нечто не имеющее значения, даже скорее как навязчиво, нескромно отличающее ее от других. Не прощали ни вспыльчивость, ни барьер непростоты, который всегда, хотела она или не хотела, стоял между ней и окружающими.
Она опьянела, сидя с полуулыбкой на лице, неподвижно щурилась на клубящийся свет в проеме двери, поправляла рукой короткие светлые волосы. Ей было покойно, уверенно, и гениальность стояла у горла, как в лучших спектаклях. Первое время это бывало с ней в спектаклях всегда, хотя и не всегда замечалось знатоками, потом бывало уже только в редкие разы – и опять не замечалось знатоками, потому что если раньше ей недоставало мастерства проявить, передать в зал этот подпор у горла, то после было достаточно мастерства скрыть его отсутствие. Отсутствие это воспринимал теперь лишь редкий неискушенный зритель, тот, что шел на спектакль распахнувшись, «обнажив печенку», и передачу тоже благодарно принимал «печенкой» и грустил откровенно, если не слышал передачи.
В злые минуты актеры, режиссеры и даже критики поминали Агриппине, что у нее нет школы, ну, а она огрызалась: слава богу, что нет «школы», нет штампов, сизого налета, который, словно лежалый шоколад, покрывает выпускников этих школ. Слава богу – с семнадцати лет на сцене, на профессиональной сцене, и учителя у нее были прекрасные.
Начинала она действительно с самодеятельности, с театральной студии во Дворце культуры ЗИСа, которой руководил артист Сергей Иванович Днепров. Ей было тогда шестнадцать лет, шла война, она работала обмотчицей на заводе «Динамо» и до приемного конкурса в студии никогда никому не читала ни стихов, ни прозы. Не была она даже настоящей театралкой: чтобы регулярно ходить на премьеры, не хватало денег, на хороший спектакль, так нее как на новый фильм, билеты можно было купить с рук и с переплатой. Впрочем, она любила театр Моссовета, помещавшийся тогда в Эрмитаже, спектакли с Мордвиновым и Викланд, случалось, она стаивала в толпе поклонниц, чтобы увидеть, как уходит Николай Дмитриевич в черном длинном пальто и шляпе, без грима, но все равно с необычным, отяжеленным талантом лицом. Она никогда никому не «показывалась» и на приемный конкурс в студию решила пойти только потому, что посмотрела в ДК спектакль «Дети Ванюшина», и он ей понравился. Понравилось, что самодеятельные актрисы, игравшие главные женские роли, не были хорошенькими. Она тоже не была ни красивой, ни хорошенькой, хотя лицо у нее было странным.
Агриппина любила вспоминать это время, когда все еще начиналось, когда сама она была доверчивой и доброй к людям, несмотря на то, что характер у нее и в ту пору был неровным, вспыльчивым и временами мрачным. Любила вспоминать поездки с концертной бригадой на фронт, себя в бархатном, по щиколотку платье, перешитом из старого материного пальто, и как, несмотря на нелепый, не шедший к ее красным рукам и подростковому лицу наряд, ее выступления каждый раз горячо принимали зрители. Обнадеженная этими горячими аплодисментами, она однажды села в своем единственном и нелепом платье в состав, шедший на юг, ехала сначала на подножке, а после на крыше и объясняла всем, кто ее об этом спрашивал, что она актриса. Приехала в Алма-Ату и шла в длинном бархатном платье через весь город, уверенная, что актрисы одеваются именно так и что все она делает, как настоящая актриса. Очевидно, эта самая, неотклонимая, как полет снаряда, уверенность помогла ей поступить в русский драматический театр, где тогда было много эвакуированных из Москвы и Ленинграда актеров и режиссеров, с удовольствием учивших уму-разуму одержимую неотесанную девчонку. Она все вбирала в себя, как сухой мох, вживалась в театр, чувствовала себя на сцене обычно, единственно: здесь было ее место.
В Алма-Ате она вышла замуж за актера, который был старше ее на двадцать шесть лет, казался ей мудрым, добрым и красивым. Он и на самом деле был добрым и много знал. Его пригласили в Ташкент, но там молодая жена главрежа играла роли, которые могла бы играть Агриппина. Из-за этого на следующий сезон муж Агриппины, актер с именем, уехал в Одессу, а после в Сталинград. Агриппина ввелась наконец в репертуар на серьезные роли, и о ней заговорили. В Сталинграде она вышла замуж во второй раз, снова за актера, потому что ей показалось, что любить сильнее, чем она любит и чем любят ее, уже невозможно. Однако спустя три года она вышла замуж за театрального художника, развелась с ним через пять лет, уехала в Ленинград: ее пригласил в свой театр ныне уже покойный Акимов. Больше замуж она не выходила, у ней даже не было связей до Жорки. Агриппина увидела его в Ленинграде на гастролях в роли царя Федора, он же знал ее давно, еще по Сталинграду. Два года им было хорошо, но теперь, видно, и это прошло, ушло куда-то и почему-то, как все, что раньше…