Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
Не могли соседки простить Томе и того, что в конце сорокового года Павла забрали будто бы за вредительство. Коварство Павла Тому очень потрясло: он специально для маскировки женился на ней, комсомольской активистке, и вот оставил с двумя маленькими детьми, беременную, с мизерной зарплатой библиотекарши.
Во Владимире Тома работала нянечкой в госпитале, там хоть она сама была сыта, но, конечно, доставалось ей тяжело. Когда соседи спрашивали ее о муже, Тома с возмущением рассказывала про его коварство, – этого ей тоже не простили, муж ее оказался из тех, по чьей вине так тяжело шла война.
В пятидесятом году, после освобождения, Павел звал ее и детей к себе в Воркуту: выезд ему был запрещен, – она сразу не поехала, а потом, когда собралась, Павел написал, что женился и у него двое маленьких детей. Об этом Тома тоже с возмущением рассказывала соседкам, они и этого не простили ей: в каждом почти доме на их улице погибли мужья, братья, отцы, а ее Павел ловко отсиделся в тылу, и Тома снова могла бы иметь семью, если бы по барской своей манере не закапризничала, испугавшись трудностей.
После Тома приучилась не рассказывать о себе ничего, но ей казалось, что соседи по-прежнему ухитряются разнюхивать то, что у ней происходит, хитрым образом догадываются о ее неладах с детьми.
С Юрой, вернее, с его женой Тома тоже была в ссоре, они даже не переписывались. Изредка Светка сообщала кое-что о нем, но и сестре он писал не часто: жена разобиделась на всю мужнину родню и постаралась вырвать его из-под их влияния. Ей это удалось довольно легко: она была старше его на двенадцать лет, бывшая учительница литературы в школе, где Юра учился. Он ее до сих пор боготворил.
Несколько дней после Светкиного письма, где та звала ее в Архангельск, Тома чувствовала себя спокойнее, а потом опять началась бессонница, непонятные видения, она вдруг вспомнила ночь после похорон Стеллы: зять не согласился спать в комнате, где только что умерла жена, и Тома, высокомерно поджав губы, уступила ему свою квартирку, а сама легла внизу на кровати Стеллы. Позволить себе переночевать в одной квартире с зятем Тома, конечно, не могла из-за злых языков. И потом она не верила ни во что сверхъестественное, любила рассказывать, что в двадцатых годах в Тульской губернии они провели рейд по переоборудованию церквей в клубы и склады – она принимала самое активное участие и, как видите, жива-здорова. Однако долго не могла заснуть, потом не то задремала, не то просто впала в полузабытье, вдруг дверь приоткрылась от сквозняка, колыхнулись портьеры – Тома, вздрогнув, очнулась. Ей почудилось – вспомнилось просто, конечно: шестилетняя Стелла, выжившая после тяжкой болезни, учится передвигаться, переползает из комнаты в комнату, упираясь в пол локтями скрюченных рук и коленками. Перестук суставов по полу, незабываемый, почудился-вспомнился… Лежала до утра, сжавшись в комок, с бьющимся сердцем, а в комнате похрустывала мебель и скрипели половицы, постукивали об пол, приближаясь, коленки и локти – ребенок боролся, ребенок жаждал движения. После четырнадцати лет Стелла с кровати уже не спускалась.
3
Поезд замедлил ход, Тома встрепенулась, провела рукой по волосам и, взяв сумочку, вышла в коридор. Их вагон остановился перед одноэтажным зданием старого вокзала, в раскрытое высокое окно была видна голландская печь, выложенная темно-зелеными, с золотом, изразцами. Тома подивилась, что эта красота пропадает здесь бесполезно: многие такие печи в старых купеческих домах, занятых под учреждения, разбирались за ненадобностью при ремонте, зять увез целый контейнер старых изразцов кому-то в подарок в Москву еще лет десять назад.
На фронтоне сидел, разведя колени в заляпанных раствором штанах, пьяный штукатур, курил, сплевывая через губу. Докурил, швырнул сигарету вниз, поглядел, как она упала, взял мастерок, – Тома испугалась: швырнет, – нет, не швырнул.
Переваливаясь на затекших от долгого сидения ногах, Тома вышла на площадку, взявшись за поручни, заглянула на платформу, спросила Сашу, сколько минут стоянка, и, узнав, что семь, спускаться не стала.
Возле газончика напротив топталась компания местных парней с гитарой, они почему-то не пели. Почти все они были одеты в какие-то подобия поддевок, Тома, улыбнувшись, вспомнила, что все же застала старую одежду, – нечто похожее носили мастеровые, приказчики, половые в чайных. Вообще на ее памяти многажды и резко менялся обычай одеваться. С удивлением Тома подумала вдруг, открыла для себя, что, оказывается, люди не могут по собственному желанию отказаться от одного обычая одеваться и произвольно выбирать другой. С каждой сменой «формы одежды», как она теперь поняла, менялось время.
На одном парне была поддевка из темно-золотой парчи, а рубаха из черного гипюра, сзади над разрезом был пришлепан причудливой формы хлястик с золотыми пуговицами. У большинства поддевки были сшиты из обычной костюмной ткани. Неизвестно по каким внутренним причинам возникла тут эта нелепая мода, но Тома точно знала, что в Москве такое не носят. Она любила смотреть передачу «А ну-ка, девушки», где часто демонстрировались платья и костюмы московского Дома моделей, ничего похожего в недавнем показе не было. Тома выписывала «Силуэт» и, внимательно изучив, отсылала Светке. Костюм, надетый на ней, был отнюдь не старушечий, а «для полной женщины из неяркой ткани модного рисунка».
Появился милиционер, и парни не торопясь рассеялись. Из-за здания вокзала вышла молодая женщина в очках, коротенькая, крепенькая, в платочке, из-под которого торчали густые рыжие волосы, на руках она держала рыжего младенца лет полутора, следом гурьбой сыпали рыжие дети: парнишка лет восьми, остальные – девочки, старшей было лет двенадцать. Мать спустила малыша с рук, и он быстро побежал на кривых ногах по платформе. Старшая девочка, оглянувшись, не спеша догнала его, взяла на руки, вернувшись к своим, поставила в кучку сестренок, младенец тут же вышелушился из кружка рыжей родни и опять быстро побежал по платформе, теперь уже в другом направлении.
– Чувствует, что ку́пой не пробьешься, рыжие рыжего затрут! – засмеялся позади Томы мужчина из соседнего купе. – Шустрый малыш, так и чешет от родни подальше.
Тома засмеялась грудным медленным смехом, чуть отстранилась, чтобы мужчине тоже было видно, но не обернулась.
– Что это у него во рту блестит? – спросила она.
– Пробка от бутылки… – голос у мужчины был приятным: интеллигентный баритон с московским произношением. – Придется слезть, а то проглотит, мамаша заболталась…
Он сунулся мимо Томы вперед, но тут мать оглянулась наконец, что-то спросила у своих рыжих девчонок, те тоже разом обернулись, увидели беглеца, указали на него пальцами, мать припустилась следом, подхватила на руки, тот не сопротивлялся, не капризничал, вертел рыжей головкой на тонкой шейке, глядя по сторонам.
– Мамаша, пробку изо рта у него выньте! – крикнула Тома, когда женщина с младенцем поравнялась с площадкой их вагона.
Женщина взглянула на нее, улыбнулась, блеснув очками, нажала пальцами младенцу на щеки, извлекла пробку, небрежно бросив на платформу, снова улыбнулась, покачав головой.
– Может, лишний? Так давайте, мы берем! – сказал мужчина из-за Томиной спины.
– Это девочка, у нас все необходимые! – отозвалась женщина. – Вы себе сами сделайте.
– Я уже старый! – игриво вздохнул мужчина. – Не получится.
– Старый конь борозды не портит!..
Поезд тронулся. К рыжему семейству подошел невысокий мужичок в мятой темной шляпе, куртке и фланелевых синих брюках, дал женщине с младенцем бутылку не то пива, не то лимонада, сел на оградку палисадничка, мальчик забрался ему на одно колено, на другое села дочка, обняла за шею. Потом вокзал с рыжим семейством скрылся из виду.
Тома повернулась, все еще улыбаясь, – такой приятной показалась ей эта сценка. Мужчина тоже улыбался.
– Ласковый, видно, мужик, – сказал он Томе. – Ребятишки его любят.
– Иначе не народил бы столько, – согласилась Тома.
Мужчина галантно пропустил ее вперед, пошел следом. Был он лет пятидесяти восьми, невысокий, с лысиной и небольшим брюшком, потому носил брюки на подтяжках. Вышел по-домашнему, в тапочках и без пиджака, это показалось Томе барственно-уютным, она не терпела мужчин, облачавшихся в поезде в спальные пижамы и посещающих в подобном виде даже вагон-ресторан. Она заметила, что рукава темно-синей в полоску рубахи были по-довоенному подхвачены резинками, а на среднем пальце блестело широкое обручальное кольцо.
«Вдовец? – подумала Тома, услышав, как стукнула дверь соседнего купе. – Или просто кольцо велико было, из наследства?..»
Женя проснулась уже, подняла шторку и смотрела в окно, подперев щеку кулаком. Парик она перед сном сняла и повесила на крючок, ее собственные волосы были гладко причесаны и закручены сзади. Тома вспомнила, что мать Павла, приезжавшая к ним перед войной из Котласа, чтобы набрать пшена и постного масла, носила на затылке такую же шишечку, называлась она «кукиль». Женя была красивой, большелицей, широкобровой, и гладкая прическа шла ей больше, чем парик с кудлами, голова от них становилась несоразмерно большой. Тома улыбнулась свысока и чуть заискивающе, сказала, забыв, что утром уже говорила Жене об этом:
– Женечка, вам очень хорошо с гладкой прической. Напрасно вы надеваете парик, он вас уродует. К тому же их в Москве теперь уже не носят.
Она, в общем-то, как многие немолодые женщины, любила сказать другой женщине неприятное в форме комплимента.
– Ну и что, у нас все носят, – отмахнулась недовольно Женя. – В Москве просто сносили, а у нас новые.
– Как это – «сносили»? – не поняла Тома. – Просто из моды вышли.
– Да нет, сносили! – Женя дернула бровями, удивившись Томиной непонятливости, сняла парик с крючка и начала его причесывать, накручивая кудлы на палец. – Партия была заброшена в семьдесят втором и семьдесят третьем, теперь у париков нетоварный вид, сносились. Смотреть страшно, когда встретишь какую-нибудь идиотку в старом парике. А у нас новые, японские. БАМ вообще хорошо снабжают.
Тома медленно кивнула, не придумав, что возразить, села на свою постель, привалившись спиной к стене. Вообще-то она устала и с удовольствием бы легла. Опять подумала о том, как многажды менялась на ее памяти манера одеваться. Вспомнила свои молодые (фотографии, стоявшие дома на столике под зеркалом: на одной она была снята в кепке, с папироской, на второй – в косыночке, из-под которой виднелись уложенные крючочками по виску и по щеке волосы. Потом были модны маленькие береты и гимнастерки под ремень, прямые юбки из плотной ткани и черные чулки. Правда, где-то у нее была фотография молодой, в матросской широкой блузе, очень ей шедшей, но шелковые чулки и лодочки на каблуке она стала носить только в тридцать восьмом году, тогда же она купила шелковое платье. Павел зарабатывал не очень много, но они, как и все окружающие, экономили на еде, чтобы «одеться». Тогда так и говорили: она сама «оделась» и мужа «одела» – значило это, что у жены было два, а то и вообще одно приличное платье, а у мужа костюм.
У Павла костюма не было, он носил черную гимнастерку с накладными карманами, под ремень, и галифе с сапогами. Когда они ездили на юг, Павел ходил в полотняных брюках, парусиновых туфлях, оставлявших на асфальте белые пыльные следы (такую обувь чистили разведенным зубным порошком), и еще косоворотку с узким кавказским поясом.
В приоткрытую дверь купе заглянул мужчина, с которым Тома разговаривала на площадке.
– Извините, – сказал он. – Вы обедать не пойдете, дамы? Мой сосед не ходит, а одному скучно.
– Заходите, – улыбнулась, оживившись, Женя. – Надо бы поесть-то. Я спала-спала, есть захотела… Тома, как? Пора, наверное, уже?
Тома привыкла, что всю жизнь называют ее коротким именем, и Жене, когда та представилась, ответила, кокетливо улыбнувшись, что ее тоже можно называть «Тома». «В госпитале раненые звали «няня Тома», а так с комсомольского возраста «Тома». У нас было принято на «ты» и по имени. Или по фамилии. Но на «ты». Независимо от занимаемых постов». – «Ну это не очень удобно, – возразила Женя, с сомнением поглядев на соседку, показавшуюся ей странной. – Представляю, если бы меня мастерицы и клиенты в КБО звали на «ты» и «Женя». Панибратство… Отпечаток на отношения накладывает. Нет уж, вне работы – пожалуйста. А на работе «Евгения Федоровна»!»
Вчера Женя к Томе обращалась просто: «А вы мне не…» или «Попрошу вас…» Обходя имя собственное. Сегодня вот впервые назвала «Томой».
Вчера Тома гадала, что такое КБО? Конструкторское бюро? Но почему тогда «мастерицы» и «клиенты»?.. Утром спросила, оказалось, что это комбинат бытового обслуживания, где Женя директором. По образованию Женя была инженер-экономист, но, когда она приехала на БАМ, ее обязали организовать в новом поселке комбинат бытового обслуживания.
– Член партии, не откажешься, – со вздохом превосходства сказала Женя.
– Я могу вас понять, Женечка. В наше время тоже так было. Солдаты партии…
Тома тогда улыбнулась свысока и, отвернувшись, стала глядеть в окно, давая Жене понять, что в ее жизни случались ситуации и посерьезней. На самом же деле в партию она подала в сорок втором году, решившись наконец, но из-за истории с Павлом ее, конечно, не приняли. Она жалела, что не вступила в партию раньше, в двадцатых годах, теперь у нее был бы серьезный стаж, может быть, персональная пенсия, которая в масштабах их городка сама за себя говорила. Вряд ли бы кто из соседей звал ее тогда «барыней», и вообще плохих разговоров о ней велось бы меньше. Впрочем, история с Павлом сослужила бы ей вовсе дурную службу, будь она членом партии. Надо было ей из губкома комсомола пойти работать по партийной линии, тогда она Павла просто нигде бы не встретила.
– Вы будете одеваться? – спросил сосед, с усмешкой кивнув на Женин парик. – Я подожду, постучите мне тогда.
Тома, помедлив, тоже вышла, но сосед уже скрылся в своем купе, и стоять в коридоре ей пришлось одной.
4
В ту зиму коты почему-то начали орать не в марте, а в середине февраля. Тома проснулась оттого, что, как ей показалось, кто-то застонал у нее прямо над ухом, сердце еще во сне заторопилось испуганно: «Светка, убили!..»
Открыла глаза, приподняв сразу на локтях тяжелое влажное тело, пыталась понять, где она и что происходит. И снова за окном раздался этот, не человеком и не животным издаваемый звук – так могли орать только маленькие ведьмы с красными горячими зевлами, набирая ярость и энергию для ночных полетов. Тома спустила широкие опухшие ступни и босиком пропала к окну, вглядываясь в темный прогал между стенами домов. Ведьмы заныли-запели снова, разгоняя двигатели перед взлетом, но в соседней стене распахнулось лестничное окошко, и в проулок широко вылилась вода. Послышался короткий вяк и шорох когтей по дереву.
Тома усмехнулась, оправила сползшую на боках рубаху: она растолстела за месяцы лежания, и все, кроме халатов, ей было тесно. Снова забралась в постель, поугнездивалась, распихивая слежавшийся пух в перине, старательно упаковала ноги и бока одеялом. Полежала, представляя, как мокрые взъерошенные коты мечутся по саду, задремала.
И тут она увидела странный сон, который никак не должен был ей присниться, потому что она по-прежнему не верила ни во что сверхъестественное, и маленькие ведьмята с раскаленными полыхающими зевлами привиделись ей просто как кусок из телемультфильма, в реальность их существования ее не заставил бы поверить никто – нереально-безобразный звук вызвал нереально-безобразное видение.
Томе приснилась старшая покойная дочь Стелла.
При жизни у Томы с ней были не простые отношения, наверное, потому, что Стелла, когда стала взрослой женщиной, вдруг обиделась на мать, что та отдала ее на попечение бабушки. Тома убеждала себя и Стеллу, что в той ситуации она иначе поступить не могла, и все-таки чувство вины перед дочерью-калекой сидело, выливаясь раздражением, когда дочь была жива, и затаенным страхом, непонятным ожиданием расплаты после ее смерти.
Стелла приснилась Томе грустной взрослой женщиной с широкой седой прядью в черных курчавых волосах, она, как всегда, полулежала, опираясь подбородком на кулаки скрюченных рук, изуродованное болезнью тело горбатилось под байковым пледом. «Мамаша, – сказала Стелла, – пойди в церковь и подай нищей шоколадку. Она ведь сама себе не купит шоколадку».
Тома ничего не успела ответить, потому что проснулась. Было уже позднее утро, светало. Она еще немного повалялась, приходя в себя, утишая тревогу: сон помнился так ясно, словно бы все это она видела въявь.
Вдруг быстро встала, затопила печь и начала прибираться в комнате. Почему-то ей больше не хотелось сегодня лежать. Намыла давно не мытые полы, старательно выгребая клубы пыльного пуха из-под кровати и из углов, принесла дров и продолжала еще топить, пока не стало жарко и жило, собрала белье и сходила в городскую баню. Вернувшись, достала со шкафа короб со старыми письмами и принялась разбирать их, раскладывая по годам. Каждую пачку она завертывала в газету и надписывала год. После ее смерти дети вряд ли станут интересоваться ее перепиской, но она сочинила бумагу и положила в коробку с документами, что завещает свою переписку местному историческому музею, так как бо́льшая часть писем относится к эпохе организации первых пионерских отрядов и борьбы с беспризорностью, остальные – от раненых, лежавших в ее палатах в госпитале. Личные письма от детей и бывшего мужа почти не сохранились, а может, просто дети и муж ей мало писали.
Раньше Тома расценивала работу в Тульском губкоме в секторе борьбы с беспризорностью и период, когда она была вожатой первого пионерского отряда, просто как обычный эпизод богатой событиями жизни, но сейчас вдруг прониклась значительностью исторического мгновения и переосмыслила свою роль в нем. Пожалела, что не выступает с воспоминаниями о том времени, – ей казалось теперь, что она может рассказать много такого, что уже не помнит никто.
В церковь она, конечно, не пошла, но через две ночи Стелла приснилась ей снова, видение было уже сумбурным, нереальным. Стелла будто бы болела опять тяжело, металась, сгорая от высокой температуры, и плакала: «Мать, я знаю, у тебя мало денег, но купи ей шоколадку. Не жмотничай, купи». Тома помедлила еще день и отправилась в церковь.
В церкви она не была смалу, просто не интересовалась этим, и сначала никак не могла сообразить, где же во Владимире есть действующая церковь. Она села в автобус и поехала в центр, подальше от дома. Сошла возле интуристовской гостиницы и направилась к Успенскому собору.
Тут, как она и предполагала, было много туристов. Тома знала, что последние годы снова появился интерес ко всякой старине, в том числе к церквям и соборам. Но сама она не понимала, что там красивого и интересного, считала это втайне влиянием иностранцев, которые с жиру бесятся. Тома с бо́льшим бы удовольствием полюбовалась на небоскреб, в юности они много рассуждали о небоскребах – какие они? – и мечтали увидеть.
Ко входу в собор Тома подошла с группой туристов, так что никто не смотрел на нее удивленно, как она того опасалась: вот женщина в церковь идет. В главном соборе шла реставрация. Тома поискала нищих, но их не было. Ходили старухи в черных платках: одни торопливо спускались друг за дружкой куда-то в подземный ход, другие вылезали оттуда, – возможно, там находилась часовня. Но этим подавать шоколадку не имело смысла. «Они богаче меня», – привычно неприязненно подумала Тома, с ю́на усвоившая, что все служители церкви жулики и мздоимцы.
Но кому-то шоколадку отдать все же было надо, и Тома, собравшись с духом, проникла следом за группой иностранцев в притвор. Вошла в сладко-душную полутьму, услышав в теле испуг и слабость, словно совершала нечто неверное, наказуемое, затравленно повертела головой, разыскивая «свою» нищенку. Но толпа была благополучной, сосредоточенной, в сладко-ладанных клубах дыма желто колебались язычки свечей, мерцали оклады икон, шелестели быстро произносимые хором, неразборчивые слова – отдавались гулко, точно в бане. Потом запели. Это было неприятно, несовременно и так, словно бы она участвовала в чем-то запретном.
Тома, торопливо подумав, что, в конце концов, она честно пыталась исполнить просимое неизвестно кем, начала выдираться назад. На выходе увидела двух старушек в классически согбенных позах просящих, одной Тома подала двугривенный, другой с облегчением сунула рублевую шоколадку. Старухи поблагодарили с привычным смирением, вдруг та, которой Тома подала шоколадку, ехидно пробормотала: «Толста-то, толста, сладкоежка, как ноги носят? Если бы я была такая толстая, я бы повесилась!» Тома озорно парировала: «Я бы давно повесилась, да это какую веревку надо, меня выдержать!..» Может, старушка ничего и не говорила, просто Тома ждала, представляла, как нищенка должна удивиться шоколадке, и ей показалось.
Вышла, все еще улыбаясь озорной «комсомольской» улыбочкой, вспоминая юные, давным-давнишние препирательства с верующими, когда они, работники губкома, «зорили» в селах храмы, помогая ячейкам на местах бороться с религиозным дурманом. Всякое бывало, иногда едва ноги уносили от разъяренных баб и старух, но своего добивались. Если бы на небе или где-то был бог, вряд ли он терпел так долго в общем благополучную жизнь ей подобных.
Тома радовалась, что не встретила знакомых, что этот ее непонятный, суеверный визит в церковь выглядел просто как культпоход по историческим местам. Она сама уже верила, что это так и есть. Медленно шла в огромной, точно разлив воды, торопливо семенящей стае жирных серых голубей, клекочущих, жадно заглядывающих: «Не дает?..», «Почему ж не дает?..». И удивленно думала, что, оказывается, в церкви полно народу. Старухи – понятно, это пережиток, но молодые?.. Есть даже молодые мужчины, стоят без шапок, шепчут старые слова или молчат сосредоточась. В чем дело, значит, что-то неладно, не так? Что-то из того, на что Тома положила много молодых сил и чувств, пропало втуне, выходит?.. Вдруг изумленно сообразила, что старорежимные старухи-пережиток довымерли еще в тридцатые – сороковые годы, а эти, в соборе, ее ровесницы, многие есть и моложе. Те самые, с которыми она распевала на антирелигиозных митингах: «Долой-долой монахов, долой-долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!..» Шла растерянно, не понимая, потом успокоенно подумала, что, видимо, в те годы, когда формировалось мировоззрение этих старух, антирелигиозная пропаганда во Владимире была на низком уровне. Молодая же публика – несомненно, дети и внуки этих, недоагитированных своевременно, бывших девчат.
Во всяком случае, в век спутников, после Гагарина, все это выглядело нелепо, непонятно. Юрий Гагарин до сих пор был Томиной слабостью, любовью, она доставала иногда папку с его фотографиями, вырезанными из газет и журналов, перебирала, удивляясь, что мог такой улыбчиво-светлый, без обычных человеческих недостатков паренек жить среди людей. Гибель его она оплакала, как гибель родного сына.
Полет Гагарина так потряс Тому, что она тогда написала стихи и отнесла в местную газету, их напечатали на литературной странице. В стихах Тома обращалась к Гагарину, как к сыну, потому что сына Томы тоже звали Юрой. Это ввело соседей в заблуждение, они решили, что в космос на самом деле запустили Томиного сына, относились к ней несколько дней с почтительным ожиданием перемен в ее судьбе, но потом все выяснилось, и соседки кричали Томе, что она врунья и что ее надо в сумасшедший дом: придумать такое, заморочить головы целому переулку!.. Тома же за те несколько дней сама уверовала, что Гагарин ей каким-то образом родной, может быть и правда сын, начала вырезать его фотографии, думать о нем.
Собственный же Томин сын Юрий в те поры пытался разобраться в очередной раз, не надула ли его мать, когда загоняла комнаты, доставшиеся ей по завещанию. Но в завещании Лидия Петровна выделила только одну взрослую внучку Стеллу, остальное разделила между дочерьми и сыном, учтя, правда, что Тома с двумя детьми живет в этом доме, а старшая дочь и сын иногородние, устроенные, отрезанный ломоть для Владимира. Томина доля была много больше. Однако зацепиться здесь Юрию было не за что, и тогда он стал вдруг добиваться, чтобы мать оформила ему дарственную на две оставшиеся комнатушки, обойдя Светку. Тома понимала, чья работа стоит за всеми этими домогательствами, и опять объяснила Юре, что, пока жива, ничего никому с себя дарить или завещать не собирается. По милости их подлеца отца ей солоно пришлось, но она все же подняла и выучила дочь и сына, а теперь желает отдохнуть без обязательств перед кем бы то ни было, ну а жизненные блага дети пусть добывают самостоятельно. Не удержалась, съязвила, что пусть Юрина «старушка» лучше трудолюбиво работает, а не ищет где бы хапнуть и не настраивает мужа-несмышленыша против матери. Невестка зашла к Томе объяснить, как это хорошо для Юры, что первая его женщина не сопливая ровесница, с которой разве что из-за конфет драться, а женщина, познавшая жизнь, к тому же учительница литературы. Тома проникнуться счастливым стечением этих обстоятельств почему-то по-прежнему не могла и обозвала невестку развратницей, заполучившей глупого мальчишку. Тогда Юра написал матери письмо, что из Владимира они с женой уезжают к родителям жены и больше Тома о нем ничего не услышит. Обещание свое он держал. Соседки в добрые минуты советовали Томе подать на алименты, «пусть она знает». Но Тома не хотела. Ей хватало пенсии, жила она скромно. Светка к тому же посылала ей то денег, то посылки с копченой и соленой рыбой и домашними консервами.
Деньги, полученные за продажу комнат, Тома свято держала на сберкнижке, на срочном вкладе, снимая из года в год в первой декаде января только проценты, берегла, сама не зная для какого случая. И лишь в этом году вдруг взяла тысячу рублей, перевела двести рублей Светке, сто Юре (он ничего не ответил, но перевод не вернул), купила путевку на тур по Лене – Витиму, дорогой билет в СВ, потом кое-что из одежды.
Почему-то она предчувствовала, что в этом году ее судьба как-то должна наконец измениться: либо она умрет (но это ей казалось неконкретным, каким-то своим безболезненным растворением в благополучии мира), либо, наконец, найдет себе спутника жизни, и самой ей о том, как она будет жить, думать уже не придется.
Собственно, с этой глубоко скрываемой даже от самой себя надеждой Тома и собралась в дальнюю дорогу.
5
За обедом они выпили бутылку вина, Тому развезло, она подсунула под спину подушку и то и дело задремывала, роняя голову на грудь, вздрагивала оттого, что всхрапывала вдруг, поднимала голову, глядя на Женю и Александра Викторовича (так звали их соседа) с виноватой и высокомерной улыбкой.
– Да лягте, сосните часок, – говорила Женя несколько раздраженно, – что вы мучаетесь!
Тома, может, и легла бы, но Александр Викторович сидел, прочно отвалившись к стенке, развлекал Женю историями из жизни артистов, – он оказался театральным администратором, – а попросить его выйти, чтобы раздеться, Тома не решалась.
– Ничего, – сказала она усмехаясь. – Ночью спать не буду. Нужно пересилить себя как-нибудь.
И подумала, что, в конце концов, это ее законное место и она не виновата, что мешает Жене и Александру Викторовичу флиртовать, к тому же у него дома, наверное, все-таки семья. Теперь Томе хотелось думать, что Александр Викторович не вдовец, как она втайне понадеялась вначале, а семейный и Женя зря тратит порох.
Женя громко хохотала, слушая Александра Викторовича, раскраснелась, похорошела. Александр Викторович, словно бы случайно, когда вагон встряхивало на стыке, прикасался запястьем упертой в сиденье руки к Жениным поджатым под себя голым ногам. Рассказывая, он делал серьезное лицо и глядел вроде бы на Тому, но иногда быстро и весело взглядывал на Женю, и в глазах его проступал мужской интерес и хитринка.
Томе стало обидно и неудобно, она притворялась, будто любуется тайгой за окном. Ей казалось, что соседи чем-то ее словно бы унизили. Почему-то вспомнился хирург в госпитале, в которого она была тайно влюблена, а потом узнала, что у того роман с молоденькой медсестрой и они запираются в ординаторской, когда хирург дежурит. А сразу после войны Тома сдала залу инженеру, переведшемуся к ним из Магнитогорска. Тома тогда вдруг стала следить за собой, красить губы, накручивать на бумажки волосы; раз или два в неделю она звала инженера «поесть домашнего», хотя ей с ребятишками приходилось по-прежнему туго, аппетит же у постояльца был хороший. Ночами Тома подолгу не могла заснуть, вертелась, вспоминая, как инженер ел, что говорил ей и детям. В переулке Тому останавливали соседки и расспрашивали, какой у инженера оклад, сколько ему лет и не платит ли он алиментов. Тома ничего не знала, на намеки соседок жеманно посмеивалась, опуская глаза. Когда Павел прислал ей письмо, она решила посоветоваться с инженером, втайне рассчитывая, что тот скажет нечто решительное. Но инженер порекомендовал ехать, не продавая пока дом. Понравится – можно вернуться и продать. Недвижимость после войны стоила не ах какие большие деньги. Но Тома и не подумала ехать, решив, что инженер играет в благородство. Ждала.
Через полгода к инженеру приехала жена и взрослый сын. Сын кончал десятилетку, а жену долго не отпускали с работы, она была тоже инженер-химик. Тома лежала ночами, прислушивалась к шорохам за стеной. Не плакала. Соседки с простодушным видом останавливали Тому и рассказывали, какая интересная женщина инженерова жена, как хорошо, по-городскому одевается и специалист, говорят, незаменимый…
– В подкидного перебросимся? – спросила Женя и достала из сумочки затрепанную колоду. Томе она предлагала сыграть еще вчера, но та отговорилась, что не умеет. Не было, мол, в жизни столько свободного времени, чтобы убивать его за картами.
Сейчас Тома сложила высокомерно губы, приготавливаясь объяснить, исходя из каких принципов она не играет в карты, но Женя ее опередила.
– Тома у нас в карты не играет, – сказала она. – В ее времена комсомольцы считали ниже себя в карты играть… Давайте «леншкого» позовем, который за столом с нами сидел? Вдвоем скучно будет.
– «Леншкого»? – засмеялся Александр Викторович.
– Ну да, он говорил, что в Усть-Куте в мостопоезде работает. На Лене, значит. Мы их «леншкими» зовем для смеха. Вообще-то так коренные с Лены себя называют…
Александр Викторович позвал из соседнего купе худого суетливого мужчину, севшего во время обеда четвертым к ним за стол и все время ввязывавшегося в разговор. Они стали играть в подкидного.