355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Ганина » Избранное » Текст книги (страница 12)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:01

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Майя Ганина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 38 страниц)

Правда, когда мне исполнилось пять лет, я стала вдруг свободно читать и читала «Маугли», «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Ребята и зверята», «Рассказы о животных» Э. Сетон-Томпсона, «Барона Мюнхаузена», «Гулливера» и прочие детские книги, журналы «Еж», «Чиж» и «Пионер», печатавшийся тогда на плохой бумаге формата газетного листа. Не думаю, что сильно изменилось содержание моего домашнего сидения: какие-то грезы, какие-то видения во мне шли всегда, теперь они стали просто идти на сюжеты прочитанных мною книг, особенно Маугли. Но зато, выходя на улицу, я уже могла предложить ребятам поиграть в Маугли, рассказывала, что и как надо делать, распределяла между ними роли Багиры, Каа, Шер-хана, братьев-волчат. Всем нравилось играть во что-то необычное, и, хотя печать отверженности с меня смыта не была, я ее стала чувствовать гораздо меньше, забывала о ней. Дети бессознательно хотят быть, как все, не выделяясь ни прической, ни одеждой, ни языком. Я тоже хотела быть, как все: увы, мне это никогда не удавалось.

Лирическое отступление порядком затянулось, но мне просто хотелось, чтобы было понятно, откуда взялись у меня некоторые странности в характере. Ничего ведь не бывает просто так.

Так вот, мои ночные путешествия по лесу начались, в общем, случайно. Я вышла после обеда на свое кольцо, думая, что успею пройти по нему до наступления сумерек. Неделю назад я ходила в лес после обеда и как раз к сумеркам вернулась в дом. Однако я забыла, как быстро сокращается световой день в это время года. Когда я вошла в лес, стало смеркаться, я прибавила скорость, но чем скорее я шла, тем быстрее темнело: дальше в лесу деревья были все гуще и все выше. Тогда я решила не торопиться, а наоборот, пойти тише. Я еще никогда не была в лесу ночью, если не считать, что девчонкой во время войны ездила с ночевкой за грибами, но ночевала я на станции под лавкой, а не в лесу. Выходила рано, едва начинало светать, но те мои ночные походы не считаются: ума не было, страха не было. Да и глаз не было. Сейчас у меня есть глаза, правда, есть и страх. Но страх я умею подавлять.

Я шла по своему кольцу: пятнадцать километров, ежедневная норма вместо зарядки – привычное, примелькавшееся до того, что днем я даже не глядела по сторонам. Если я иду гулять по прямой, то мне сразу же хочется вернуться: почему бы не вернуться с этого места, зачем идти дальше? А в кольце есть центробежная удерживающая сила: если уж вышел на орбиту, несись по ней, хотя бы до того момента, когда точка выхода на орбиту не сомкнется с точкой схода с нее. В общем, мы ведь все время совершаем какие-то замкнутые круги: уходя на работу – возвращаясь с нее, улетая в командировку – и прилетая. Можно, конечно, сказать, что это движение по прямой: туда – и обратно, по линии движения исходная и обратная никогда не совпадают, не совпадают и психологические линии, это всегда вытянутый эллипс – окружность, а не прямая. Полный психологический цикл человеческой жизни – тоже эллипс.

3

Короче говоря, я шла по своему кольцу, шла медленней и медленней, потому что вокруг все было ново для глаза. Ново не только тем, что днем светло и солнце, а ночью темно и луна. Ново было содержание окружавшего меня.

Я очень люблю день и солнце – при солнце мне покойно и весело, а сейчас было как-то странно, но странно по-хорошему. Я подумала, что, вероятно, ночью из-за отсутствия солнечной радиации меняется состав атмосферы – точнее, ее электрический состав. Я человек необычайно нервный, сильно реагирующий на малейшие изменения в окружающей обстановке, а тут у меня еще был особый, почти радарный настрой, и я вдруг почувствовала: наконец-то!.. вот оно, мое время, время звереныша, выращенного взаперти.

Я ощущала себя необычайно легко – так легко мне еще ни разу не бывало днем, когда присутствие непривычного для моего организма элемента, вероятно, подавляло меня. Мне было воздушно бежать: палки вскидывались сами и, втыкаясь в снег, почти подбрасывали тело в воздух. Поле было синее, с каким-то чуть розоватым отливом и нереальное, как нереальна была легкость моих движений и тот внутренний подпор, – у горла стояла гениальность. Я понимала, что вот в таком состоянии всходят на костер и не чувствуют боли.

Я бежала, касаясь кольцом палки своей коротенькой синей тени, и вдруг подумала: как странно – тень?.. Об этом задумывались и до меня бесконечно, я прочла, наверное, почти все написанное на эту тему, прочла, но не думала, а тут, видно, пришел мой час, и я удивилась: тень?.. Я бежала и следила за ней краем глаза – она менялась в движенье, становилась длинней, голова была узкой, стертой, словно это было какое-то животное с острова доктора Моро. Потом тень укоротилась так, что, казалось, пропала вовсе. Я представила себя где-нибудь в Узбекистане: там земля бела и суха, солнце сжигающе-бело, а тени резки и черны, представила себя среди всего этого без тени, точно потерявшую земное притяжение, точно язык пламени, который тает в свете дня и улетает к небу.

Я вышла к сожженной деревне, – вернее, деревни давно не было, ничего не было, только ветлы, идущие двумя рядами, как бы через улицу, как бы перед домами, которых давно нет. Это было зловеще: выбеленные луной ветлы на черном тугом небе и рядом на взгорке две пирамидки со звездочками.

Я постояла, глядя на эти ветлы, на эти деревянные пирамидки, чувствовала в себе этот страшный внутренний подпор, граничащий уже с истерией, со слезой, я еле сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не покатиться по снегу: «Встаньте… встаньте! Господи, зачем это было, как это могло-о быть!..»

Я заставила себя двинуться дальше, скоро лыжня завернула в лес, у меня пошли стихи. Я вообще пишу странные стихи; может, плохие, но мне они нравятся. Некоторые удивляются им, другие смеются, а некоторым они нравятся. Юсу и Вике, например, нравятся.

Я, словно ослепленная, бежала по лесу, боясь потерять стихи, которые шли, как огонь горит: вскинется пламя – и оторвется, а новое возникает на тоньшающих сучьях – и опадает, не в силах оторваться, синеет – и дым.

Хорошо, что все-таки я вспомнила, что где-то в этом месте должен быть сворот на лыжню, которая ведет к дому. У сосен были тут сомкнуты вершины – ни черта не видно, но я сто тридцать третьим чувством слышала, что это именно здесь. Присела на корточки и, щупая лыжню, шаг за шагом нашла место, где ее пересекала другая лыжня.

Ну вот, на следующий день я позвала с собой Юса, думая, что он испытает то же самое. Но он не испытал, а когда я стала растолковывать ему, что со мной было, он сказал, что я истеричка и психопатка и что, если бы я была подобрей с ним и с другими мужчинами, ничего бы такого не происходило. Насчет других мужчин он был просто плохо информирован, но рациональное зерно в его рассуждениях, конечно, присутствовало. Религиозный экстаз, поэтическое озарение всегда на грани безумия, такое состояние любили и умели вызывать в себе древние – жизнью в ските, длительными голодовками, половым воздержанием. Древние знали цену взлету духа, Юс в этом ни черта не понимал. Впрочем, и здесь он пытался перехитрить природу: чего-то похожего он достигал при помощи бутылки коньяка. Но это было лишь жалкое подобие.

4

Впрочем, к Юсу и Вике я относилась очень хорошо, теплее, пожалуй, чем ко всем остальным моим знакомым из этой полубогемной среды. Они и утомляли меня гораздо меньше, чем все прочие, и хотя к ним я тоже как-то приспосабливалась, но не в такой степени, с ними я была почти самой собой. Я чувствовала, что им со мной интересно именно потому, что я не похожа на других знакомых женского пола, что, пожалуй, за эту не деланную непохожесть они уважают меня. Даже Юс, который на всех, и на меня тоже, взирал с высоты своего таланта и растущей известности, внутренним чувством смотрел на меня снизу вверх, с любопытством, с удивлением. Такой парадокс: презирал и почтительно удивлялся. Но в то же время, конечно, им было не просто со мной, оттого трудно, – я думаю, они рады бывали отдохнуть от моего общества среди нормальных, к тому же красивых женщин.

Как-то я приехала в Ленинград и остановилась у Вики. Он был скульптор, жил с матерью и братом-близнецом в неуютной, довольно населенной квартире, каких тогда было много и в Москве, и в Ленинграде. Пришел Юс и еще один, теперь известный, драматург с женой, его мы тогда запросто звали Олежкой. Викина мама уехала в гости к сестре, мы же решили устроить веселый вечер: начистили и сварили картошки, лук и хлеб был, скинулись на бутылку водки. Были мы тогда еще сравнительно молоды, равно бедны и, в общем, думаю, равно счастливы.

Картошка сварилась, мы вывалили ее в общую тарелку, нарезали крупно лук и хлеб, насыпали прямо на клеенку соль, разлили поровну водку, выпили, и было нам хоть не очень пьяно, но хорошо.

Обсуждали Викины последние работы, говорили о его большом будущем (это сбылось), потом разговором завладел Юс и сказал, что он хочет написать рассказ, как приезжают двое в чужой город: она рыжая, яркая, крупная; он очень хочет остаться с ней наедине, но не везет. В гостиницах нет мест, друзей нет дома; целый день эти двое мыкаются по городу, наконец, берут такси, едут куда-то, остаются вдвоем, но они уже устали от всего – возвращаются в город, он провожает ее на вокзал, ей и ему хочется, чтобы поезд скорее отошел, хочется скорее расстаться.

– Здорово? – спросил Юс, победно оглядел нас, сожмурился хитро и погладил свой большой бритый череп.

Вика сказал, что здорово, Олежка и его жена смущенно промолчали, а я спросила, зачем это надо писать. Тут Юс заорал и возмутился, Викин брат тоже возмутился и стал объяснять, чем грешит наша литература, с литературы мы свернули на политику, – в общем, был крик и несерьезное озлобление друг на друга. Вика кричал, что, ребята, это хорошо, это прекрасно, раз все мы по-разному думаем, а Юс резонно возражал, что ничего прекрасного тут нет, коли мы расходимся во взглядах на вещи принципиальные. Пришла Викина мама – и мы угомонились.

Мне очень нравилась Викина мама. Интеллигентная, седая, добрая, несчастная, верит в бога. Когда Вика уезжает куда-нибудь в командировку, она дает ему образок, который он, хоть и чертыхаясь, все-таки кладет в маленький карман в брюках и возит везде с собой. Мне почему-то всегда хотелось поцеловать у ней руку, – может быть, потому, что у меня не было матери, а это нужно человеку, иначе получается такая однобокость. Однажды, когда мы разговаривали о чем-то откровенном, я едва не поцеловала ей руку, но она испугалась и удержала меня. По-моему, она думает, что я Викина любовница, но я ей нравлюсь. Вика говорил мне: «Старуха, ты первая баба, которую я привожу в дом. Может быть, именно потому, что я не сплю с тобой». Вика любил такой «интеллигентский» жаргон, но малый он был хороший, была у него в душе доброта и тоскливая неуспокоенность человека незаурядного.

Мы пообщались с Викиной мамой, потом драматург с женой ушли, и мы перебрались в крохотную комнатку без окна, тоже принадлежавшую Викиному семейству.

Большая Викина комната была, наверное, метров сорока квадратных, какая-то пятистенная. Впереди, на свету, было устроено нечто вроде Викиной мастерской, там он и спал. От остальной комнаты мастерскую отделял книжный шкаф и буфет, дальше была как бы столовая, дальше, уже за платяным шкафом, стояла кровать Викиной мамы. Зоря, Викин брат, спал в том чулане, где сегодня должна была спать я.

Ну вот, мы ушли в этот чулан, тут было тепло, потому что одна стена была печкой, зеркало и затоп выходили в другую квартиру. Наверно, топили недавно, потому что стена была горячей.

Я легла на раскладушку, Вика сел у меня в ногах, Зоря сел на корточки, а Юс прислонился к теплой стене и стал петь. Пел он очень хорошо русские и татарские песни: отец у него был татарин, мать русская. Потом он стал петь песни Светлова. Я глядела на него снизу и очень его тогда любила.

– Ну, ладно, – сказал Юс, вдруг перестав петь: видно, он все время об этом думал. – А о чем же, ты считаешь, надо писать?

– Я не знаю, о чем надо писать рассказы. Я знаю только, о чем надо писать стихи.

– Хорошо, о чем надо писать стихи?

– По-моему, стихи – это то, что нельзя пересказать. Стихи – это…

Я вспомнила тут, как однажды, еще девочкой, купалась в лесном озере: отец взял меня с собой на кордон. Наступила на что-то круглое и твердое в иле, подняла – это было грязное, я опустила ладонь в воду, чтобы омыть, и вдруг в нем, яйцевидном, сверкнуло солнце и отразилось что-то такое удивительное, непонятное – у меня застряло «ах» в горле, я разжала ладонь, это упало. Потом я час, наверное, лазила по дну, но найти не смогла. Возможно, то было просто хрустальное пасхальное яйцо, но у меня с тех пор осталось ощущение бывшего у меня в руках чего-то прекрасного, прозрачного, потрясающего – я все время вспоминаю это ощущение.

– Стихи… – повторила я и пошевелила пальцами. Не могла же я им рассказывать байки про яйцо. – И рассказ, по-моему, тоже должен быть таким, чтобы его нельзя было пересказать… Чтобы он был… что-то круглое… волшебное… Не в детском, конечно, смысле…

– В моих рассказах есть волшебное, – сказал Юс.

Он был прав, только волшебного пока там было чуть-чуть. Забегая вперед, скажу, что с каждым годом его становится меньше. Мастерства больше, волшебного меньше.

– Правильно! – сказал Вика. – В искусстве обязательно должно быть «волшебное»… Я вот тоже пытаюсь влепить его в гипс, волшебное. Не получается ни хрена.

Мы стали уговаривать Вику, что у него как раз получается, Зоря кричал, что беда нашего искусства именно в детскости, в выжимании из себя этого «волшебного». Я кричала ему, что он ни черта не понял, я как раз против «сю-сю» и красивостей, потому что жизнь жестока, но… В общем, я сама еще не могла сформулировать, чего я хочу, я только ощущала это, знала, что я права, но что самой-то мне вряд ли долезть туда, куда я стараюсь долезть. И ребятам тоже не долезть. В лучших стихах Блока, Ахматовой, Цветаевой есть то, о чем я толкую.

– Ладно, старуха, – сказал Юс. – Как выяснилось, теоретик ты хреновый. Давай-ка читай стихи. Потуши свет, Зорька.

Я читала стихи, а они слушали неподвижно, истово, как дети. Это было самое прекрасное время в моей жизни, дальше все быстро покатилось под горку.

5

Наши дорожки разошлись резко и навсегда. Собственно, для того не было никаких особых внутренних и внешних причин, просто вдруг быстро потекли наши жизненные дороги в три разные стороны: у Юса в свою, у Вики в свою, у меня, естественно, – в свою…

Юсу наконец надоела смена впечатлений, он женился, к тому же он становился все известней, и теперь его окружали на всяких там приемах и представительствах крупные писатели, писатели из молодых – известные, как и он, – и, общаясь с ними на представительствах, он привык встречаться с ними уже и в свободное от работы время. Когда он видел меня в клубе, спрашивал: «Старуха, ну как?..» Я отвечала: «Шестнадцать…»

И все…

Вика стал сильно пить, а когда он бывал трезв, у него в мастерской торчали разные польские и итальянские скульпторы, разговаривали о чем-то таком, о чем я не имела понятия. Однажды, приехав в Ленинград, я пришла к Вике, но быстро почувствовала себя серой, никому не интересной дурой, которая неизвестно почему сидит тут. Больше я не приходила.

Это, наверное, естественно, ничего странного и страшного тут нет, только я вдруг переменилась. Теперь я даже гулять одна почти не могла – что-то со мной произошло, томил меня какой-то страх и желание быть на людях.

Мои новые знакомые были все народ интересный, и разговоры велись интересные, я уходила из гостей с сознанием, что присутствовала при чем-то значительном, но просыпалась утром с ощущением пустоты и зря потерянного времени. Однако вечером снова шла в гости или звала гостей к себе.

Были у меня и романы, но, начав роман, мне вскоре хотелось его кончить, потому что все равно было одиноко, грустно, оставалось опять ощущение ненужности, необязательности происходящего.

Однажды я вспомнила Викину маленькую комнату, Юса в коричневом свитере и цветных носках, прижавшегося к теплой стенке, Вику, уткнувшегося лицом в ладони, и эту сладкую теплоту общего нашего присутствия, связанности чем-то внутренним. Никому из нас ничего друг от друга не было нужно, было просто хорошо, что все мы есть в этой комнате – и молчим. Может, то же самое испытывала стая наших предков возле общего костра: ты человек, я человек, он человек. Нам хорошо.

Я подумала, что, может быть, Юс и Вика были люди одной со мной породы, – бывает же, наверное, у людей, как и у собак, своя, близкая тебе порода. Больше я свою породу не встречаю, может быть, совсем не встречу, может быть, и они бессознательно чувствуют тоску по плечу или локтю своей породы, но задавливают это и мирятся на том, что окружает их, на их взгляд, порода более высокая, чем они: сенбернары, например. И эти сенбернары делают вид, что мои Вика и Юс тоже сенбернары. А они дворняжки, только почему-то стесняются этого. Я, например, дворняжка, – а что такого?

Я продолжала писать стихи, но их почти не печатали, – только изредка и почему-то самые плохие. Я уже примелькалась по редакциям, и, когда входила к заведующему отделом поэзии, он скучно отводил глаза и говорил со мной так, будто я просила у него его личные деньги.

Так все и шло, я привыкла к тому, что все идет так, но однажды тем не менее случилось то, что должно было со мною случиться. В одном из журналов сменился главный редактор, и я почему-то решила пойти со своими стихами прямо к нему. Дальше все было как во сне: я сидела, он читал, изредка на меня взглядывая, потом спросил: «Это вы написали?.. Почему же вы сидели с этим?..»

Вечером у меня собрались гости: был мой день рождения. Пели, смеялись, пили, я была пьяна и весела, смотрела на всех веселыми и пьяными глазами: «Чужие люди, до коих же пор вы будете окружать меня, чужие люди?..»

Они ушли, а я не стала убираться, не стала мыть посуду, а, посмеявшись еще, легла и приняла столько снотворного, что утром проснулась уже мертвой…

Провожали меня до моего последнего пристанища тоже чужие люди.

Вика когда-то сказал, что продаст последние кальсоны, но принесет мне на могилу цветов, если, конечно, я помру раньше. Юс тоже обещал привезти мне огромный венок и уронить на холмик слезу. Что-то они не торопятся… Впрочем, они забыли про меня, а когда о человеке забывают, кажется, что он жив.

Вот так как-то нелепо, начерно прожила я свою жизнь от начала до конца. Зачем, спрашивается, все это было?.. Нужно ли было мне вообще жить?. Или все же ждало меня «предназначение высокое», и просто где-то произошла ошибка по моей или чьей-то вине?..

1966

Мария
1

Мария заметила, что в двери гримировочной показался Женя Ершов, взяла Рыжика за шерсть на подбородке стала целовать в сомкнутую, холодно-влажную, пахнущую кислым, пасть.

Когда руководитель аттракциона выходил на манеж с Рыжиком, петухом и лисой, голова рыси была притянута цепью к доске стола. Зрителям казалось, что зверь изготовился к прыжку: прилег на передние лапы напряг задние – а он просто повернуться не может, не до петуха, переступающего рядом, ошейник душит. И все-таки шеф не решался очень приближаться к рыси: корябнет, подлая, задней лапой, вену вскроет. Вон какие глазищи рыжие, злобные. Ну, а Мария целует рысь в морду, и зверь, дрожа от нежности, ласкается к ней.

– Здравствуй, Маруся, – сказал Ершов. – Ты Казимирычу с этим номером покажись, он тебе сразу восемь рублей за выход положит.

– Рази это номер, – Мария улыбнулась вслед. – Вот Валька у меня номера откалыват.

– Пора, значит, шефу тебе аттракцион передать.

– Дождесси.

Ершов побежал по лестнице наверх, в свою раздевалку, а Мария тяжело погладила Рыжика по ушам, после взяла тряпку, опустилась на колени и начала вытирать пол в клетке. Из-под утратившего цвет халата торчали худые ноги в грубых чулках, перехваченные выше колен резинками, показывался край голубых трико. Еще на ней были надеты шерстяные носки и туфли на микропорке, сморщившиеся от воды, смешанной с мочой животных.

За форгангом уже шумел цирк: усаживались, переговаривались невидимые, голоса их перетекали, постукивая, точно горох в банке. Наконец там погас свет, грянул оркестр, в центральном выходе построились сильно накрашенные, сверкающие мишурой на костюмах, артисты. Форганг открылся, снова закрылся, поглотив ушедших на парад, гарцевала музыка, по проходу, прорываясь, бежали разноцветные блики света, и конюхи уже вывели лошадей в нарядных попонах. Мария кончила чистить клетку, ушла к дежурке на ящики с реквизитом, там судачили и грызли семечки ухаживающие за животными женщины.

Представление шло, форганг проглатывал актеров, снова выпускал потных, с опавшими будничными лицами: отработав на манеже, не разгримировавшись еще, они обретали каждодневное лицо; другие, ожидая своей очереди, стояли красивые, приготовившиеся выйти необычно легко, необычно весело, с улыбками – эти улыбки на манеже не пропадали никогда. С такой улыбкой три месяца назад забрался на мостик полетчик Дима Павлов, поднял руку для комплимента – и из двойного сальто пошел головой в сетку, сломал шейные позвонки и умер тут же, не приходя в сознание.

Перед форгангом забелели фигуры полетчиков Савельевых, Мария побежала к боковому выходу, стала у барьера, взглянула вверх, где между куполом и манежем висела ловиторка, трапеция и жестко закрепленный мостик – воздушный аппарат Савельевых. Униформа торопясь крепила растяжки сетки.

– Какая большая сетка! – кричал на манеже клоун. – Хорошо ею хулиганов на улице вылавливать.

Цирк глухо бухал смехом, а Мария прикрывала глаза, предчувствуя, что́ ее ждет сейчас.

Савельевы выбежали на манеж в белых трико, с набеленными лицами и резко накрашенными улыбающимися ртами, подняли руки для комплимента, но цирк не аплодировал, цирк сыто ждал, что будет. Тогда они один за другим забрались на мостик – двое мужчин и молодая располневшая женщина, а Савельев залез на ловиторку и закачался на ней – длиннорукий, сильноплечий, лицо у него стало актерское, безвозрастное. Повис на подколенках, опустив руки.

Мария вместе с затихшим цирком глядела вверх, где, оторвавшись от трапеции, возникло в воздухе тело женщины, извернулось, словно во сне, теряя высоту, остановилось в руках ловитора – и, снова получив силу для полета, взлетело в воздух.

На подставку поднялся Ершов, маленький, легконогий, как все полетчики, повис на трапеции, делая кач – потом вдруг резко оторвался от нее, скорчившись в воздухе, подхватил себя за колени, дважды перевернулся через себя – и, распрямившись, распластавшись, долго, бесконечно долго шел руками в руки Савельеву, тело его сладко и страшно напряженное от полетной силы, не сразу обвисло в руках, а будто еще летело.

И опять он возвращался на мостик, и опять возникал в воздухе, изворачиваясь, играя, как хотел, точно белая чайка, падающая в холодном потоке. И Мария наслаждалась этой игрой, и ждала, холодея от ужаса, не упадет ли, но он не падал, легконогий, как птица, слышащий какой-то ритм внутри себя, в длине полета, в каче трапеции, в каче ловитора, живущий в этом строгом ритме, не имеющий бездарности промахнуться. Под финал на глаза ему надели повязку, а сверху мешок, и на подставку он поднялся не совсем уверенно, взялся за трапецию, сделал кач – и тело, вырвавшись в воздух, зажило в ритме, здесь глаза ему были ни к чему, он и с открытыми глазами глядел во время полета лишь внутрь себя.

Он сделал пируэт и полтора сальто, пришел ногами в руки ловитора – и цирк взревел аплодисментами, а Мария со счастливой слезой очищения заторопилась в актерский буфет, взяла два стакана кофе и рогалик, стала ждать. Пришел Ершов маленький, с серым лицом, невзрачный, пьяный уже, подсел за столик к кому-то, разговаривал. Если бы Ершов оглянулся и перехватил взгляд Марии – она бы умерла. Но он не оборачивался. Он был пьян.

2

В цирк Мария попала случайно три года назад, а до этого с пятнадцати лет, как умерла мать (отец погиб на фронте еще в сорок первом году), работала в разных местах. Мыла в аптеке пузырьки, была уборщицей в магазине, грузчицей на хлебозаводе, судомойкой в столовой. Потом однажды увидела объявление «Цирку требуются рабочие», – пошла просто так, не думая, что возьмут. В цирке она не была никогда, хотя шапито у них в городке работал круглое лето.

Ее послали на манеж, спросить там администратора, и в центральном выходе она увидела человека, стоящего на руках, на нем был обыкновенный костюм из твида и остроносые ботинки. Он посмотрел на нее снизу, прижал одну руку к туловищу и сказал: «Проходите, вы кого ищете?» Она не удивилась, отыскала администратора, и так, не удивляясь ничему, вошла в жизнь цирка, только ощущение у ней было, что она шагнула в воду и живет в ином законе. Это ощущение подкреплялось тем, что их группа дрессированных животных была в конвейере, как и все цирковые артисты, и на одном месте они жили месяца по три-пять, Мария не успевала привыкнуть к городу, к комнате, к людям, кроме тех, что работали при их аттракционе. Правда, за три года она узнала многих артистов конвейера, с иными они встречались в программе раза по четыре уже. Но они появлялись, были, а потом неотвратимо исчезали, их сменяли другие, как ночь сменяет день, солнце – луну, весну – лето, программа – программу. Мария знала, что и Савельевы через полмесяца уйдут из ее жизни на год или полтора, но это ее не огорчало, это было в порядке вещей.

Сначала она убирала у лошадей и пони, а также ходила за морскими львами, потом ее стали приучать к хищникам, и скоро она умела кормить и обращаться со всеми животными аттракциона, где были еще медведи, два тигра, пантера, четыре слона, рысь, два верблюда, попугаи, обезьяны и даже орел. Говорят, раньше в программе выступали все животные с оригинальными и сложными номерами, сейчас работало меньше половины, и в разговорах между собой артисты и рабочие осуждали руководителя аттракциона, говорили, что он зажирел, обленился, мышей не ловит. Мария тоже осуждала, но вообще-то ей казалось, что эти животные и эти люди существуют не ради чего-то или кого-то, а ради самих себя, друг для друга, внутри какого-то особого кольца, за пределами которого нет для них воздуха и жизни. Она никогда не видела диких зверей на свободе, а кошки, воробьи и собаки существовали между людьми, подобно как между людьми существовали дети. Цирк был иной жизнью, и животные здесь тоже были иные, но они также существовали между людьми, здесь была взаимозависимость.

О зрителях, заполнявших во время представлений цирк, Мария думала, как о едином и в общем жестоком организме, ежевечерне поглощавшем что-то у актеров, выходивших на манеж. Это «что-то» каждый день, начиная с восьми утра, актеры копили на репетициях, ждали вечером перед форгангом, полные этим, и возвращались за кулисы, не похожие на себя, как обглоданная косточка не похожа на плод.

Долгое время Марии казалось непонятным то страстное упорство, которое актеры проявляли на репетициях. В прежней жизни такого изнуряющего старания она ни у кого не встречала.

Жонглеры Вита и Зигмунд Черняускас начинали репетировать в девять утра в боковом выходе, – конюхи в это время гоняли на манеже лошадей – потом они полтора часа репетировали в манеже на своих, подпираемых воздухом лесенках, кидали друг другу словно бы яркие цепочки из шариков, обручей, цветных палок, затем снова перебирались в боковой выход и репетировали там до тех пор, пока инспектор манежа не удалял всех, чтобы подготовить цирк к представлению. За час до представления они репетировали между ящиками с реквизитом уже в гриме, в красных с блестками костюмах, затем показывали свой опасный и красивый номер, длящийся семь минут, а утром начинали все сначала.

Многие актеры репетировали даже ночью, и это никого здесь не удивляло и не приводило в восхищение. Когда актеры на репетициях или в работе падали и ломали себе кости, они не придавали этому событию того трагического оттенка, который принято было придавать в обычной жизни. Они ели толченую яичную скорлупу, и кости срастались так же быстро, как у птиц или диких животных. И опять это здесь никого не удивляло. Мария тоже не удивлялась, просто старалась понять и как-то вспомнила виденную ею картинку из доисторической жизни, где все были с крыльями: лошади, слоны, обезьяны, люди – тогда ее будто озарило, и все встало на свои места.

Теперь Мария смотрела на высокого худого Зигмунда с бледным лицом страстотерпца и обильными струями пота на лице, и видела, как сам он, его кости становятся легкими и полыми, точно у птицы, знала, что скоро он доведет себя до желанного часа, когда сможет стоять на своей свободной лестнице, не опираясь на нее, повиснув в воздухе, подобно парящему коршуну. И тогда самоистязание, послух его окончится.

Мария поняла, что все в цирке подчинено этому желанию – доказать свою свободу от земли, недостижимому желанию вернуть себе умение летать, как летали первые существа. И еще она поняла, что хотя Женя Ершов лучший полетчик в Советском Союзе и, возможно, на всем земном шаре, но он знает, что никогда не сможет обойтись без трапеции и ловитора, никогда не сможет улететь. Это непереносимо ему и, чтобы не мучиться этой мыслью, этим нестерпимым желанием, он пьет.

3

Мария с самого начала не боялась животных, за которыми ухаживала, хотя пони лягали ее, а рысь, когда Мария первый раз залезла в клетку, чтобы почистить, ударом лапы разорвала у ней на плече халат и глубоко поранила руку. Но к боли и к голоду Мария привыкла относиться как к чему-то, из чего состоит жизнь. Поэтому вечером она снова полезла в клетку к рыси, кормила медведей и вывозила тачки с навозом от слонов.

Однажды после представления, убрав у лошадей и пони, Мария собралась было уходить, но услышала на манеже незнакомый рев и раздраженный голос шефа, – заглянула туда. Тринадцатилетняя дочка шефа Светлана стояла на манеже рядом с маленькой черной слонихой Валькой, а шеф с женой сидели на зрительских местах. Светлана тыкала Вальку маленьким багром и кричала, копируя раздраженно-ленивые интонаций отца: «Вальс, Валя, вальс!..» Слониха каменно привалилась к барьеру и не глядела на свою дрессировщицу, упрямо скатав хобот калачом. Шеф закричал, подбадривая дочь, тогда Светлана сильно ударила слониху по основанию хобота: «А ну, вальс, Валя! Кому сказано!..» Валька посмотрела черными косящими глазами, словно исподлобья, и вдруг мотнула головой – больно ударила девочку лбом в подбородок. Светлана упала, потом поднялась, утирая с разбитой губы кровь. «Хватит, папа, я не хочу больше», – устало сказала она и ушла с манежа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю