Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
Тропка через лес и заболоченные, но просохшие теперь луга приводила прямо к их месту, он сбрасывал сандалии еще на жесткой болотной траве, чтобы лучше потом ощутить, вкусить обжигающую сладостную мягкость песка – ступал на песок и, уже постанывая от наслаждения, шел по нему к их лежке, сбрасывал распашонку, шорты и стоял так несколько мгновений, слыша огромным телом, как обтекает его сухой жар от песка и влажные длинные струи бриза. Потом он падал на спину, разбросав руки и ноги, втискиваясь, ввинчиваясь в подающееся под ним раскаленное ложе – и уходили, уходили, уходили из его натруженной, плохо уже гнущейся спины усталость, заботы, страх.
Все это время он спал ночами легко, сладко, без сновидений.
Долго лежал, подставляя солнцу большое красное тело, никогда не загорая до черноты, но никогда и не сжигаясь, он обожал солнце, доверчиво, наслажденно отдаваясь ему до тех пор, пока не начинал слышать его в себе: в прокуренных легких, в суставах, перестающих побаливать и хрустеть, в позвоночнике, в крестце – поднимался и шел в море.
Брел по мелководью с торчащей везде желтой осокой и камышами, ступал на прогретые солнцем влажные отмели, снова входил в теплое, едва закрывавшее его толстые ступни – брел, брел, брел, постепенно погружаясь по щиколотку, по икры, по колени, потом вода доходила до паха, и он счастливо вздрагивал, постанывая тоненько, и уже дальше шел торопясь, слыша, как вода поднимается по животу и бедрам все выше, поплескивает, похлопывает мясистое тело, потом она подступала под грудь, под горло – он разевал рот, выдыхая вытесненный воздух, улыбался и тихо хрипел, желая закричать от счастья и стесняясь. После он плыл долго, переворачиваясь с живота на спину и снова на живот, закрывая и открывая глаза, видя бесконечно-струящийся белесо-голубой воздух, лимонные стройные столбы солнечных лучей, бесконечное, нежное, голубое море.
Он открывал глаза, схватывал все это – и снова закрывал, боясь, что сердце разорвется от счастья.
В два часа они возвращались домой, обедали, спали после обеда, а потом снова шли на море и оставались там до тех пор, пока солнце, коснувшись горизонта, принимало форму раковины, митры, огненного пурпурного гриба, – исчезало. Тогда они шли ужинать и сидели дома, разговаривая с хозяевами, наслаждаясь, что нет транзистора, радио, телевизора, газет, кино. Наслаждаясь тем, что время остановилось.
Иногда, если он просыпался рано и не мог заснуть, – вставал, надевал джинсы, резиновые сапоги, свитер и шел на берег, серый в рассветной мгле, неуютный, таинственный. На черте прибоя валялись красные резиновые перчатки, пластмассовые, причудливой формы фляжки, бутылки, деревянные и пластмассовые пробки с тиснением. Скоро ему понравилось собирать эти пробки, словно бы заразился безвредной страстью. Набралось штук пятьдесят, и он радовался, когда попадались новые, с невиданным прежде тиснением. На пробках были изображены шахматные короли, готические башни, веселые французские офицеры с киверами, черные кошки, усатые сутенеры, субретки, лошади – марки винных фирм из разных стран. Вещи эти выбрасывали или роняли в море с проходивших пароходов, но днем на песке почти ничего не оставалось: видно, подбирали ребятишки рыбаков или идущие дозором солдаты.
Однажды ему попался очень красивый, красный в черную клетку мяч, с тех пор дочка стала ходить на поиски вместе с ним, а когда он ленился подниматься, она уходила одна. Ей разрешали.
Она брела по берегу – маленькое серое пятнышко на сером, не окрашенном еще рассветными красками, песке, брела, не очень всматриваясь в попадавшиеся ей предметы, изредка только подбирая какую-нибудь особенно красивую фляжку из-под шампуня, разглядывала картинку, где пышноволосая женщина молча хохотала красногубым ртом. Отвинчивала крышку – вдыхала терпкий, словно аромат перегретого солнцем соснового леса, запах.
Идя через луг обратно, она иногда будила ленивых, еще полупроснувшихся змей. Они поднимали головы из желтой травы, – черные или с медным тяжелым отливом, – длинно шипели, покачивали треугольными головами, глядели неподвижно. Девочка отскакивала, глубоко вздыхала и, настороженная, как сжатая пружина, разглядывала змею, готовая, едва та кинется, отскочить или раздавить ее ботиком. Но змея не кидалась, холодная кровь, требующая тепла извне, вспыхнув, тут же гасла, туловище, вздернувшее голову, слабело, обмякало – и змея медленно утекала в траву, переливаясь и отвратительно поблескивая на извивах, словно струйка гноя.
Девочка опять глубоко вздыхала и шла дальше, и сочиняла стихи, в которых почти не было рифмы и ритма, которые были совсем не детскими стихами: «Противным ртом лягушка хапнула мошку, но вот на нее наступил человек – лягушка протухла, гниет, а мошка теперь сама ее жрет…»
8
Погода испортилась, но уезжать отсюда совсем им не хотелось, они решили слетать дня на три в Таллин, развлечься и купить кое-что из продуктов, чтобы разнообразить стол: рыба надоела. После этого пожить здесь еще недели две. Дочку они оставили с хозяйкой.
В Таллин прилетели днем, им повезло: в гостинице «Палас», где в сезон останавливались обычно иностранные туристы, им дали на три дня двухкомнатный номер, стоивший девять рублей в сутки.
Правда, номер был угловой, – под одним окном у них грохотали трамваи, под другим шумела площадь Победы, едва ли не самая оживленная в Таллине, – к тому же мебель была некрасивая, а занавеси плюшевые и пыльные, тем не менее они были довольны. Номер был просторный, ванная удобная и чистая, внизу было превосходное кафе, и все, что они собирались посетить за эти три дня, было рядом с «Паласом».
Приняв ванну, поспали с дороги, затем спустились вниз выпить кофе. Они почти не разговаривали между собой, приучившись за двадцать с лишним лет понимать друг друга по движению бровей, улыбке, просто по едва заметному изменению выражения лица. Сидя где-нибудь в шумной, но не касающейся их компании, они болтали подобным образом, не произнося ни слова, – и когда уходили домой, им казалось, что они подробно всё и всех обсудили, обо всем составили единое мнение.
Они вошли в кафе, обратив на себя внимание, хотя разного колоритного народа там было предостаточно, но они всегда обращали на себя внимание: это была породистая, элегантная, красивая пара. Сели за столик у окна, к ним тотчас подошла официантка и обратилась по-эстонски, он отвечал по-немецки. Он привык, что везде в Прибалтике его принимают за эстонца или латыша, и не хотел их особенно разочаровывать.
Они взяли по двойному кофе со сливками, по рюмке коньяку и по два чудных эстонских пирожных с ревенем. Выпили коньяк, стали медленно тянуть кофе, слушая и наблюдая зал, молча переговариваясь иногда.
Впрочем, он скоро выключился и перестал принимать сигналы жены. Он наслаждался. После московской суеты и загазованного воздуха он жаждал тишины и кислорода, но после двух недель тишины он снова с удовольствием опустился в многоголосицу, в загазованность, суету. Тем более что здесь суета не касалась его непосредственно – она обтекала его, точно морская вода, то достигая щиколотки, то поднимаясь до ключиц – плескалась, переливалась, рокотала приглушенно. Он тянул кофе по глотку и заказал еще, хотя знал, что ночью у него будет сердцебиение, – и не видел лиц, не слышал слов, просто наслаждался, сидел, откинувшись на спинку кресла, вытянув ноги, слабо поводя плечами – курил.
Потом они пошли побродить по городу. Он с удовольствием чувствовал на себе взгляды встречных мужчин и женщин, он знал, что отлично одет, что рядом с ним идет красивая жена, что лицо его умно, сильно, значительно, хотя он и не прилагает никаких усилий к тому, чтобы она была, эта значительность.
Он не хотел вспоминать, думать о времени, когда стеснялся выходить из дому, потому что не было приличной тряпки, а лицо его носило униженное, зависимое выражение, ибо он был постоянно голоден. Он не хотел вспоминать, не хотел знать о тех долгих годах, он вычеркнул их совсем из своей жизни.
Они зашли в «Глорию», заказали столик на вечер, потому что по прошлому опыту знали, что вечером в «Глории» мест не бывает. Зашли в магазины, но не купили ничего: везде было много народу; тогда они отправились в Вышгород, походили по мощенным плитами улочкам и переулкам, поглядели сверху на крыши Старого Таллина, крытые разного цвета черепицей – от серо-розового до темно-красного, словно запекшаяся кровь, – и спустились вниз.
В маленькой русской церкви шла служба. Едва они ступили туда, их окутали струи ладана, сладкий запах восковых погасших свечей, негромкое пение слабых старушечьих голосов, мерцание бликов на медных окладах икон, трогательность бумажных цветов, наивная таинственность приоткрытых дверей алтаря. Священник был худой, седобородый, с серыми глазами навыкате.
Жена купила две свечки и поставила перед иконой Богородицы, бросила рубль в тарелку и еще много мелочи в кружку на восстановление храма. К ним сразу обратились взоры близстоящих старух, очевидно, завсегдатайниц церкви, на лицах проступили поощряющие почтительные улыбки.
Он незаметно отошел от жены, стал с правой стороны алтаря, прислонившись к колонне, смотрел на священника. Слушал. Тот читал немного торопясь, немного заученно, но хорошо читал. И в паузах старушки легко и светло подхватывали качающимися голосами: «Аллилуйя, аллилуйя, господи боже, помилуй нас!..» Он слушал, умиляясь, и чувствовал, что вот-вот заплачет – оттого, что все это было наивно, трогательно, оттого, что это неотвратимо уходило в прошлое: огромный кусок истории его народа – он ощущал себя сейчас крохой от плоти его, – этот кусок истории был как бы обряженный, соборованный уже покойник, и лицо его, как у любого покойника, было восково-чисто, неземно и вызывало слезы. Он жалел, что за московской занятостью и суетой не ходит на эти прекрасные спектакли, не знает толком православной службы, хотя уж ему-то следует знать ее досконально. Он вспомнил единственные стихи-молитву, которые знал на память, и стал шептать про себя, удивляясь их высокому совершенству:
…да святится имя твое,
да приидет царствие твое,
да будет воля твоя,
как на земле, так и на небе…
…и не введи нас во искушение,
но избави нас от лукавого,
и прости нам грехи наши,
как и мы прощаем должникам нашим…
Служба кончилась, они пошли по сумеречным уже улочкам Старого Таллина, вдоль сложенной из серых с черным известковых плит городской стены. В них обоих сейчас стояло приятное, тихое, трогательное – это не хотелось расплескать.
Вечер они закончили в «Глории». Тут было в меру шумно, в меру пестро, музыка не оглушала, официанты были почтительно сдержанны, пиво было хорошим. Правда, кормить в «Глории» стали гораздо хуже, чем два года назад – это их серьезно огорчило.
9
За три дня они находились по магазинам, ресторанам и кино и вернулись на остров с удовольствием. Снова стали жить, слушая тишину, и слушать эту тишину было для них тем приятней, что они знали: в их власти в любой момент оборвать это тихое житье. Много гуляли, несмотря на дождь, много спали, сладко ели.
Однажды он попросился с рыбаками в море, посмотреть, как ловят угрей, его взяли охотно: к ним в поселке привыкли.
Они вышли на мотоботе часов в шесть утра, на море стоял туман.
Он сидел на носу, опершись на локоть, полузакрыв глаза, светлые брови и ресницы сильно выделялись на красном мокром лице. Он был одет, как и все рыбаки, в клеенчатую желтую робу, высокие резиновые сапоги и клеенчатую шляпу с полями, спускающимися на плечи. Кричали чайки, летящие за бортом, – и ему неприятно было слушать этот крик, пронзительный, протяжный, точно дребезжание проводов, бьющихся друг о друга в столбе смерча.
Вынули первый вентерь – он тоже помогал тянуть, сразу ссадив себе канатом ладони, – и в лодку потекла рыба. Он присел на корточки, с восхищением погрузив руки в эту вздрагивающую скользкую груду: зеленела салака, взметывались, сверкая белым брюхом, треска и щуки, стремительно переползали, тыкаясь мордами в темный борт, угри. Он поднял крохотную камбалу и смотрел, как она вспорхивает у него на ладони, словно серая ночная бабочка, трепещет тонкими, мелко вырезанными краями круглого тела. Ворох камбалы был похож на ворох бурых осиновых листьев и трепетал, как под ветром.
Они шли от вентеря к вентерю, и он, как и все, торопясь, тянул канат, после тянул вентерь за капроновое плетенье, после вытряхивал из ячеек рыбу, после, торопясь, разбрасывал ее по ящикам, выкидывая за борт мелкую, – и чайки подхватывали ее у воды. Он не устал, конечно, потому что был слишком силен физически, ему было весело от непривычной работы, оттого, что рыбаки неуклюже шутили, мешая немецкие и русские слова – специально для него. Но, когда они опорожнили последний вентерь и пошли полным ходом к своему причалу, он с удовольствием снова сел на носу, погрузив сапоги в текучие сплетения угрей, замолчал.
Оказывается, в моменты безделья в нем шел какой-то, не всегда даже осознаваемый, но приятный ему мыслительный процесс – труд, физическая работа прервали его.
Они отвезли рыбу в бригаду, потом причалили возле своих домов, вылезли на берег и пошли по дороге. Хозяин нес ведро со щуками, треской и угрями. В магазине купили водки – и он подумал, что с наслаждением опять выпьет сегодня.
Они шли рядом – пять мужиков в одинаковой одежде, друг другу под рост. И жена, вышедшая навстречу, не узнала его среди них, – и прошло в ней вдруг воспоминание о никогда с ней не бывшем: мужчина идет домой с добычей. Ей стало приятно от этого воспоминания, приятно было ощутить на своей щеке его вдруг ошершавевшую жесткую ладонь. Она принялась помогать хозяйке чистить рыбу, чего раньше никогда не делала.
Развели во дворе костер, сварили уху в закопченном котле, нажарили угрей. Потом шумной компанией, – рыбаки и жены, – пили водку, хлебали уху, ели жареных и копченых угрей, которые, сколько их ни ешь, никогда не надоедят, – пели вместе эстонские и русские песни.
После он встал из-за стола, мигнув жене, они вышли. Целовались за домом, то и дело оглядываясь, чтобы не увидели, после залезли на сеновал и заснули.
Они были счастливы.
Вечером они снова ели и снова пили, он и жена пели на два голоса «Шумел камыш» – коронный их номер, особенно в незнакомых компаниях. Все удивленно убеждались, что это вовсе не гимн пьяниц, а очень нежная, наивная русская песня.
10
Ему приснился сон, что он вернулся в Москву, но не в свою квартиру, а в какую-то другую, которую ему не то дали, не то жена обменяла. Квартира была очень просторная, но грязноватая, он ходил по комнатам и думал, что это ничего, нужно сделать ремонт, а так она просторная. Он ходил и следом ходили какие-то люди, объяснявшие, что это хорошая квартира, а они уже переехали в его. И он ходил, все ходил по этой квартире, и видел вдруг полуобвалившийся закопченный потолок, железную закопченную трубу – через всю комнату в форточку; обвисшие клочьями грязные обои, маленькие окна с выбитыми стеклами. Грязную кухню с керосинками, грязную холодную уборную. Он все ходил и убеждал себя, что это ничего, можно наладить, и деньги есть, но в нем поднималась тоска и тревога и тоскливое недоумение: зачем же он переехал сюда из чистой своей удобной квартиры? И обреченность, потому что ничего уже нельзя было исправить, его обманули, жестоко провели, как это с ним бывало уже, но этот обман трагический, потому что в таких трущобах он жить больше не хотел и не мог. Он не то вышел на улицу, не то просто выглянул в окно – и увидел мазанную глиной, полуосыпавшуюся стену этого дома, и канаву с застоявшейся вонючей водой, и тяжелое, набухшее влагой небо. Тогда еще какое-то неясное предчувствие стало томить его. Он снял шляпу, провел ладонью по голове. Он был лысый. Он еще раз, торопясь и потея от страха, ощупал голову: волос не было. Он закричал, зарычал страшно – и проснулся.
Обычно, просыпаясь, он сразу сбрасывал с себя тяжкое, весело убеждался, что все лишь сон, и, перевернувшись со спины на бок, засыпал снова. Сейчас он просто открыл глаза, полуглядя в темноту, чувствуя, как по вискам за уши текут слезы, грубо всхлипывал, давя звук. Он был еще в этом сне.
Так он лежал долго, почти не шевелясь, после тихо встал, обул на босые ноги сапоги, накинул на голое тело плащ и вышел во двор.
11
Девочка проснулась рано, только начало светать, полежала молча, потом каким-то непонятным чувством узнала, что одного из родителей нет в комнате, приподнялась. Не было отца. Она торопясь оделась, жалея, что прозевала его и теперь вряд ли догонит, выбежала на крыльцо. Постояла, пытаясь разглядеть, не маячит ли где на тропе силуэт отца. После заметила, что следы идут не к калитке, а к сеновалу.
Пошла к сеновалу, послушала, после вошла. Оглянулась – и вдруг напряглась, точно пружинка, молча стояла и смотрела на человека в плаще – распахнувшемся и обнажившем волосатую грудь, большой живот, желтые колени, под которыми, словно ведерки, болтались резиновые сапоги. Его багровое лицо, нелепо вздернутое веревкой.
Потом она повернулась и медленно пошла в дом.
Вскрытие и расследование ничего не обнаружило: он был абсолютно здоров, счастлив, обеспечен, не замешан ни в каком преступлении. Вероятно, самоубийство было совершено им во время приступа помешательства, которые случаются после сильного опьянения.
1966
Записки неизвестной поэтессы
1
– Поляны светились лимонным светом… – сказал Юс. – Это мое! Чур, не воровать.
– Положим, раз я тебя сюда привела, тут все мое, – возразила я. – Если мне надо будет, возьму. Но для стихов этого не надо, это проза – и не очень хорошая.
Юс ничего не ответил, но я поняла, о чем он молчит. Он был уже достаточно известным писателем, вокруг его рассказов шли споры, ругня, а кто слышал обо мне? Юс снисходительно считал меня талантливой, но талантливой где-то внизу, в трюме: сам же он ходил по палубе.
Он был прав, но не в том смысле, что мне недоставало таланта, а в том, что я невезучая, – это хуже, чем неталантливая. Когда везучий человек делает в искусстве бизнес, его все, в общем, уважают. Понимают, что он делает бизнес, не претендуя ни на что другое, всем нравится, что он делает его красиво, а главное, всем нравится его успех, который вообще неизвестно отчего зависит – просто король-случай. Если есть успех – это всё, тут даже умные люди начинают в конце концов думать: я, наверное, ошибаюсь, раз всем нравится. Наверное, это просто не в моем вкусе, а на самом деле все-таки талантливо.
Неудачника, покуда еще неизвестно, что он неудачник, все любят, говорят ласковые слова о его таланте, потом начинают жалеть, а потом, когда окончательно выясняется, что он неудачник, к нему чувствуют брезгливость, пока наконец просто не забывают, что он живет на свете.
В своей личной судьбе я, в общем, удачлива. Прекрасно могла бы я сорваться с трамвая и разбиться, когда он несся через Каменный мост, и я висела на подножке, и у меня совсем онемели руки. Или могли спихнуть с поезда, когда я ездила за грибами на Столбовую, а после цеплялась за состав, обсыпанный людьми, точно вшами. Или тот солдат из хозчасти мог меня встретить не в поле, а в лесу… Да господи! В три года я помирала от скарлатины – если бы не приехал отец и не дал мне кровь для переливания… Впрочем, все началось гораздо даже раньше: я была нежеланным внебрачным ребенком, и мать серьезно намеревалась сделать аборт. Помог король-случай, необыкновенное мое везение…
Хотя, с другой стороны, все могло бы идти на ином, более спокойном и сытом уровне – и тогда то, в чем мне везло, просто не происходило бы.
Но Юс пока еще не знал, что я неудачница, он просто считал, что я гораздо менее талантлива, чем он, и общественного внимания ко мне поэтому, естественно, неизмеримо меньше. Юс даже пытался передавать мне свой опыт, хотя мы и работали в разных жанрах.
– Понимаешь, старуха, – говорил он, – я хитрый татарин и из нашего долгого учения в этом институте вынес «мыслю»: остается простое: Шекспир… Чехов, Бунин… Всякая шантрапа, которая выпендривалась почудней, чтобы привлечь к себе внимание, забыта. Они просто были малоталантливы, старуха, потому и делали кульбиты. Так что, главное, не мудри, как… – Тут он называл несколько фамилий известных уже молодых поэтов. – Пиши просто. Я вот пишу просто.
Оставалось действительно главным образом простое, потому что, в общем, конечно, самое сложное поразить людей простотой, к тому же в простом не скроешь отсутствие мыслей и отсутствие своего отношения к жизни. Только у каждого из великих была своя простота, к которой они приходили через сложность, через поиски. А у Юса простота была не своя. Талантливая, но не своя. Нельзя обманывать судьбу, ее не перехитришь.
Ну, ладно, не в том дело.
Мы были в лесу, ночью, это я позвала Юса пойти по моему кольцу на лыжах после обеда. Стояли на лыжне, смотрели вокруг, каждый подмечал свое. Глаза у Юса были хорошие, ничего не скажешь, детали он видел как никто.
Юс перестал глазеть на лес, оперся грудью о скрещенные палки, – был он тогда уже грузноват, выглядел старше своих тридцати трех лет, – и принялся разглядывать меня. Я никогда не была особенно хороша собой, но поэтессе это прощается, если она пишет любовную лирику на высоком уровне. Я писала всякое и такие стихи тоже, хотя читала их редко.
– А ты ничего… – сказал Юс и улыбнулся. – Давай поцелуемся.
– Не хочу. – Мне правда не хотелось с ним целоваться, потому что он никогда не вызывал у меня эмоций такого рода.
Юс не обиделся, он привык, что я со странностями. Они с Викой даже говорили, что я их заставила поверить «в возможность дружбы между мальчиком и девочкой», хотя с самой школьной скамьи они относились к этому скептически. Юс помолчал, еще раз поглядел вокруг и на небо, чтобы запомнить, как именно сверкает снег, светятся поляны, выпечатываются на небе черными вершинами сосны и ели. Положил это в свою кладовку, чтобы вытащить после, когда надо.
– А ты сумасшедшая, Верка, – уверенно сказал он. – Зачем это мы сейчас в лесу? И до Малеевки еще топать и топать час. Могли бы сидеть, пить коньяк, ты бы читала свои симпатичные стихи и играла на гитаре. А вдруг волки? Иди вперед.
– Волки обычно нападают сзади, – сказала я, хотя не знала, откуда нападают волки.
– Тогда иди сзади.
Про коньяк и сиденье в комнате Юс говорил не всерьез, хотя, может быть, ему правда стало скучно со мной и захотелось поскорее очутиться в тепле, поужинать, сходить в кино или сыграть в бильярд. Но вообще-то его тоже мотало за впечатлениями по северу, югу и центральной полосе. Он тоже был ушибленный, иначе он не мог бы так писать. Но насчет волков – это правда. Юс был не рыцарь и не скрывал этого, считая, что талант надо беречь. Впрочем, сейчас очень многие поняли, что жить хорошо и благородные слова того не стоят, чтобы из-за них лишаться самого дорогого.
Юс побежал впереди по лыжне, я следом. Он оглянулся, сильно ли я отстала, и повторил еще раз:
– Нет, ты сумасшедшая. И зовут тебя как-то по-дурацки: Вера. Так женщин не зовут, разве что у Чернышевского. Любимых женщин, старуха, так не зовут.
Положим, его имя тоже не ласкало слух: Юсуп. Но он был прав: я сумасшедшая, хотя тогда я еще об этом не знала. Догадывалась, что я какая-то не совсем такая, как все, но мне казалось, что это из-за плохого характера: мне с детства отец, а особенно мачеха внушали, что у меня плохой характер и что жить мне поэтому будет трудно. Мне и на самом деле трудно жить, но не из-за характера, а из-за того, что я не как все. Не то чтобы я лучше или хуже, просто совсем другое измерение.
– А некоторым очень нравится мое имя, – сказала я. – И мне тоже иногда нравится. Иногда не нравится.
Один человек говорил мне: «Господи, как тебя прекрасно зовут: Вера… Вера!.. И как твое имя тебе подходит!.. В тебе тайна есть, непонятное, хрупкое что-то, неуловимое… Ведь верить можно только в то, что до конца не понимаешь, не представляешь ясно, в то, что выше тебя… Едва ты что-то до конца понял – оно уже рядом с тобой, это вещь из твоего обихода. Как верить в нее? Или любить?.. Поэтому сейчас нет любви, нет веры: почти все уже понято, поставлено рядом. Все обыденно…»
Вот такие слова я выслушивала однажды. Мне они были приятны, но человек, который их говорил, был мне не нужен. Мне был нужен другой человек, которому была не нужна я. Теперь я понимаю, что виновато мое иное измерение: тем мужчинам, которые мне нравятся, трудно со мной. Другим не трудно, а этим трудно. Впрочем, другим тоже было бы трудно, но они не чувствуют этого, а те чувствуют сразу. Им нужны нормальные женщины, потому что сами они нормальные люди.
Но опять-таки это я сейчас понимаю, а тогда не понимала и старалась приспособиться. Я всю жизнь старалась приспособиться, стать нормальным человеком, пока не поняла, что ничего все равно не выйдет.
– Ладно, – сказала я Юсу. – Иди, не оглядывайся, не то на ужин опоздаем.
2
Хотя я честно пыталась одарить Юса тем, что увидела сама, но одна в лесу ночью – это вовсе не то, что вдвоем. Я вообще люблю гулять одна. Люблю быть одна.
Не всегда, конечно, – можно, наверное, повеситься, если вечно быть одной. Иногда мне просто необходимы люди, шум, разного рода кульбиты, вроде даже выпить водки и повалять дурака. Но если люди, шум и кульбиты длятся дольше трех дней подряд, меня начинает томить черная хандра, мизантропия – и тут уж я ищу одиночества любым способом. Однажды, устав от тесного дружеского общения в Малеевке, я сказала, что уезжаю в город. Заперлась у себя в комнате и целый день провалялась, заткнув уши ватой, не пила, не ела. Все было хорошо, но мои добрые друзья вечером взяли у гардеробщицы ключ, чтобы поставить мне в комнату ужин. В комнате они нашли меня, им было странно, мне неловко, но если бы я не отдышалась чуть-чуть вот так, боюсь, что я начала бы кусаться.
Теперь я понимаю, что причиной подобных странностей было мое воспитание. Мама, которую папа убедил-таки аборта не делать, родив, быстро препоручила заботы о дальнейшей моей судьбе папе. Тот тогда был холост.
Я росла таким образом: иногда у меня были няньки, раза два я начинала ходить в детский сад, но чаще всего отец меня оставлял одну дома, заперев на ключ. Помню, что, проснувшись и поиграв немного во что-нибудь для очистки совести – отец строго наказывал мне не скучать и играть в игрушки, – я садилась возле двери и смотрела в замочную скважину, кто поднимается по лестнице. Ждала отца. Случалось, он приходил очень поздно: у него все-таки была какая-то личная жизнь; тогда, не дождавшись, я так у порога и засыпала. Мне влетало, конечно.
Гости, вообще какие-то люди у нас бывали редко, я думаю, из-за того, что отец не любил убирать за ними. У нас была, как теперь бы сказали, однокомнатная квартира, а на самом деле просто келья высшего разряда в бывшем монастырском доме. Двери большинства келий выходили прямо в коридор, – нашу от коридора отделяла небольшая кухня, где, кроме водопровода и дровяной плиты, никаких других удобств не было.
Помню, что у нас всегда было очень чисто и красиво, но, наверное, мрачно.
Отцу, когда я родилась, было уже сорок лет, и он начал приобретать привычки холостяка: любил чистоту и порядок, но, поскольку няньки у нас дома долго не задерживались, думаю, из-за того, что каждая быстро начинала претендовать на роль хозяйки, отец делал все сам.
У нас был паркет, уложенный большими квадратами, отец натирал его темно-вишневой мастикой, и я пачкала пятки, когда бегала по нему босиком. Пятки, чулки или следики фетровых валенок, в которых я ходила дома зимой, были у меня всегда оранжевые. Обои в комнате были темно-красные в мелкую сеточку, а сверху по ним шел очень широкий бордюр с мишками в лесу, я любила его разглядывать, валяясь на кровати.
Вечером, вернувшись с работы, отец топил голландку, я садилась перед раскрытой дверцей и глядела на огонь; по-моему, он меня гипнотизировал: не помню, чтобы я думала или представляла что-то занятное, глядя в огонь, однако оттащить меня от печки и уложить спать было достаточно трудно.
Одевали меня дома в байковые длинные штаны и тоненький бежевый свитер. Как-то, поперхнувшись, я облила его рыбьим жиром; после, несмотря на стирки, он противно пах, но обновки мне покупали редко, этот свитер существовал даже тогда, когда я пошла в школу.
Отец хорошо готовил. С тех пор я, пожалуй, не едала ничего такого вкусного: драчену, например – блюдо из муки и яиц, запеченное в печке. Или форшмак из селедки, мяса, яиц и белого хлеба. Помню, что отец даже пек куличи и запекал в той же голландке окорок в ржаном тесте.
Отец был атеистом, но устраивал мне тайно на рождество елку – тогда это считалось почти преступлением. Отец меня любил, конечно.
Как все человеческие детеныши, я жаждала общества, но с каждым годом мне становилось все труднее с детьми и со взрослыми.
Как-то приехала моя тетка по матери и жила у нас с неделю. Мне хотелось ее развлечь, но я не знала как и врала ей, что у нас живет мышь, которая, если тихо, выходит из норы и играет со мной. Тетка, желая сделать мне приятное, сидела не шевелясь, ожидала выхода мыши, но та, конечно, не показывалась. Тетка разговаривала со мной, как со старушкой: почтительно и терпеливо.
Мышь у нас жила, но выходила только в сумерках, если не горел свет. Тогда мне бывало страшно. Мышей я не боялась, но мне казалось, что это шуршит и тихонько топочет не мышь, а что-то еще. Если вдруг, обманутая тишиной, мышь выбегала днем, то я бросала ей кусок булки, и она улепетывала в свою дыру, словно от камня, а отец после ругался, что я разбрасываю хлеб и сорю.
Трудно мне приходилось и с моими одногодками: они нюхом определяли на мне печать отверженности и играть со мной не желали, только дразнили. Если же я находила девочку, которая, как и я, была одна, то игры у нас все равно не получалось: я не умела играть.
Однажды я и еще какая-то девочка остались после закрытия детского сада: мой отец и ее мать запаздывали. Воспитательница одела нас и оставила во дворе. Мы забрались на какие-то задворки и сели на груде железного лома. Поговорили на тему о том, кто твой папа и где ты была летом, потом девочка предложила играть в дочки-матери. Я, естественно, была отцом, она матерью, детей у нас пока не было, дальше моей фантазии хватило лишь на то, чтобы сказать, что я пойду на работу, а ты сиди дома. Но как и зачем ходят на работу, я не знала, подошла к железному прутку, торчащему из груды лома, и стала его трясти. Трясла я его долго, девочке стало скучно, она сказала: «Ну тебя, ты дура!» – и убежала к воротам. Я же осталась на задворках, пойти за ней мне было стыдно.