355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Ганина » Избранное » Текст книги (страница 34)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:01

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Майя Ганина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)

День был суматошным, как всегда в загранкомандировках: утром встреча в Обществе дружбы, потом выступление на ткацкой фабрике и обед, потом осмотр города, посещение фабрики стекла, потом опять встреча и выступление. После выступления члены делегации пошли в гости к нашим специалистам, консультирующим установку оборудования на металлургическом заводе, а я сказала, что плохо себя чувствую и хочу лечь. Но не легла, а побрела чистыми, в меру широкими улицами на вершину холма, по которому растекся этот маленький красивый город. Там были оранжерея и зоопарк, я знала это по прошлому приезду.

В оранжерее я зашла в зал, где цвели камелии и рододендроны, затем в помещение, где была собрана едва ли не лучшая в Европе коллекция орхидей. Ушла быстро – и вот сидела на лавочке возле домика дирекции, подставляя уходящему солнцу лицо, полузакрыв глаза. Неживая пышность цветов, парной запах бескислородного тепла, – конечно, надо жить и не делать из неизбежного трагедию, но мне опять затомила сердце необратимая вина.

Я не вспоминаю об отце, не терзаю себя какими-то чувствительными картинами. Отец – во мне. Я точно и четко, где бы я ни была, каждую минуту вижу его выкаченные, незакрытые голубовато-белесые глаза и закоченевшую уже руку, которой он старался до чего-то дотянуться. Мы с Аллой попытались было уложить эту руку на грудь, – что он хотел достать, лекарство? – но это оказалась уже не плоть. Теперь это было как бы памятью о дереве, вроде тех топляков, что лежат, выброшенные течением, на берегу рек или морей, – чуть зашершавевшие сверху, а глубже – холод каменной неизменяемости, можно сломать, искрошить, но согнуть нельзя.

А после – короткий органный реквием, – отец никогда не понимал и не любил никакой музыки, кроме революционных песен и песен гражданской войны. Потом женщина, распоряжающаяся церемонией, сказала: «Ну, прощайтесь». И мы, его дети, не родные, в общем, и не любящие друг друга, собранные им вместе в последний, наверное, раз, подошли поцеловать его огромный желтый, в чешуйках натянувшейся кожи лоб. Лицо под этим лбом было маленьким и незнакомым. Провожали его я, Алла с мужем, брат и Зинаида с Левкой. Немного позже приехали Сашка с Андреем, но Сашка подойти попрощаться вдруг забоялась, скуксилась, точно в детстве, и захлюпала испуганно. Я вспомнила какой-то дальней, необязательной памятью другие похороны, сдержанное гудение и шелест подошв текущей мимо гроба толпы и нетихую тишину потом и причитания матери… Остро, болезненно ощутила огромность этого небольшого помещения и крохотность забытого всеми покойника в черном, раз надетом костюме и новых ботинках, засыпанного красными и белыми гвоздиками. Мы купили только гвоздики, потому что отец любил их больше других цветов. Я помнила, что для него красная гвоздика – вечный символический знак первой организации, знак праздников его молодости, цветок, суливший надежду на новое, на необыкновенное.

Вдруг дверь распахнулась – точно яркие шарики покатились по этому строгому полу, заторопились к гробу. Медноволосые, ярко накрашенные, в черных платьях и черных шляпках, оцепили гроб, точно хотели унести его отсюда, сотворить над ним свое. Заплакали разом, прикладываясь не чинно ко лбу, как мы, его дети, вдруг оробевшие перед строгим ликом отца, – целовали в глаза, в усы, в щеки. Одна из них поцеловала сложенные на животе желтые руки и взрыднула громко. Я узнала Люську. Женщина, руководившая церемонией, растерянно наблюдала за этой яркой стаей нездешних птиц, потом нажала кнопку. Ладья тронулась в путь к своему последнему костру.

И еще я вижу, стараясь не вспоминать об отце, белый гладко причесанный пух, окаймивший сморщенный затылок, и под этим пухом – красные рубцы, крупно заштопанные кетгутом, следы вскрытия в морге.

Если бы отец мог услыхать своих пестреньких, слетевшихся проводить его, он был бы счастлив. Он всегда почитал женскую красоту, женскую молодость, хотя не признавался в том даже себе; под собственные многочисленные браки подводил обязательно идейную платформу, усложнял, упышнял словами и закатную дружбу с этими пташками. Лишь в дочерях он почему-то не желал видеть женской привлекательности, всегда высмеивал наше желание быть хорошенькими. Жестоко высмеивал, едва не отбив у меня и отбив-таки у Аллы охоту прихорашиваться и кокетничать…

Затем мы с Аллой разгребали бумажный хлам, скопившийся в сундуке, в ящиках, на самодельных полках. Делили ревниво дорогие по общей детской памяти вещи: треснутые чашечки, сломанные серебряные ложки с вензелем, фарфоровых крохотных кукол, старинные открытки, пачки фотографий, книги. Надо было освободить комнату, ее желала занять соседка: дом шел на слом, и новых жильцов не подселяли. Чуть ли не полсундука было занято письмами. Я проглядела их мельком: в основном то были женские письма. От жен, от любовниц, от молодых и зрелого возраста знакомых. «Я заберу их? – попросила я Аллу. – Может, удастся сделать композицию, буду читать в концертах». До отъезда у меня не хватило сил переворошить эту груду. Отобрала несколько с собой, взяла и последнее письмо отца: Алла нашла его на столе, убираясь к возвращению старика из больницы. Дрожащей рукой, теряющей твердость и волю к составлению фраз, было написано оно. Последнее письмо моего восьмидесятишестилетнего отца было любовным письмом к молодой девчонке… Пока он был жив, это привычно возмущало нас.

Стало сыро, я поднялась и пошла в гостиницу. Поленилась спуститься на ужин, приняла ванну, достала кипятильник, сварила себе некрепкого чаю, съела яблоко. Легла в огромную, белого дерева, двуспальную постель, закрылась пуховиком, зажгла настольную лампу. И снова перечла письмо, запоздало пожалев, что брезговала говорить с отцом об этой привязанности, об этой девице не то из Тулы, не то из Орла. Приезжая в Москву по своим делам, она останавливалась у отца, а познакомился он с ней, как обычно, у газетного киоска, – здесь он всегда заводил знакомства со своими пташками, читал польские, немецкие, французские журналы, оставляемые ему по старой дружбе киоскершами. Рассказывал, что носят, о чем сплетничают и как умирают великие женщины мира.

«Леночка, любимая, радость моя несказанная, боль моя неизбывная! Если бы ты знала, родная, что все твои слова звучат в моем сердце до последних минут, с уходящим сознанием я буду слышать дивную мелодию твоей прекрасной души, голоса, – «родной мой!» – девочка чистая, я благословляю тот миг, когда я тебя увидел. На склоне жизни я, как никогда, сказал спасибо судьбе, что ты появилась передо мной яркой и прекрасной сказкой…»

До этих слов письмо кое-как еще было можно разобрать, дальше сознание и рука изменили отцу совсем, я разбирала лишь обрывки фраз: «подобно чуду», «пережить такую боль и горе, но мне ты все равно кажешься неизмеримо родней и ближе», «поверь, ты молода, около тебя всегда будет молодежь, тоска о пережитом пройдет, ты будешь любима, будешь любить, будешь счастлива», «для меня, на какой-то период, твоя жизнь будет моей новой жизнью…»

Я отложила письмо, погасила свет. Долго еще не могла заснуть, размышляла о том, что плоть почти умерла уже, полуистлела, но рука, державшая перо, была горячей, полной живой крови, трепет ее передался бы, растрогал ту, кому письмо было адресовано. Неважно, что она показалась мне ничтожным, самоуверенным существом, – благодаря ей отец на закате чувствовал полно.

В чем же скрывается, сохраняется огонь жизни?.. Где источник пламенности полуистлевшего существа? Психологи сочли, что ими раскрыто начало всех начал, движущий главный фактор сновидений и поступков, гормон, управляющий судьбами. Даже мы, актеры, народ, не имеющий времени и желания копаться в специальной литературе, и то знаем слово «сублимация» и подробно объясняем неофитам, что в актере важна энергия пола, переводимая в творческую энергию, чем сильнее естество, тем ярче актерское дарование. Но «естество» – всегда ли это только пол, только активность гормонов? В отца женщины влюблялись именно за пресловутое «обаяние» – за щедрый свет излучения его «естества», обещавший им счастье. Но он разочаровывал многих из них мужской обыкновенностью в близости – я понимаю это теперь задним числом, вспоминая высказывания мачехи, которые она подкрепляла цитатами из писем, адресованных отцу: она не стыдилась в них заглядывать. Отец любил любовь, но не был чрезмерно силен в близости, есть множество иных, могучих плотью, но не умеющих любить… Что же питает естество, что питает изысканный огонь влечения – любовь? Где таится источник этого огня? Плоть умерла, мозг умер, выкатились и обезумели глаза, но рука написала слова, рожденные прекрасным огнем влечения…

Утром, после раннего завтрака, мы уехали в другой город, где опять были встречи в Обществе и выступления на заводе и маленький прием в нашем консульстве, после него Ванда, моя подруга-актриса, повела меня в литературный театр, там в небольшом розовом зале стояли белые круглые столы и белые стулья, люди пили пиво, или сок, или виски, а на крохотной сцене немолодой актер и рыжая актриса с тяжелым круглым подбородком и капризным ртом, сидя в удобных креслах, не жестикулируя и не подыгрывая публике, читали переписку поэта и поэтессы, живших сто лет назад. Он был «из простых» и моложе ее, но они любили друг друга. Ванда присутствовала на этом модном в городе спектакле третий раз и объясняла мне общий смысл переписки. Я следила за публикой, разом затихшей и сосредоточившейся, когда началось чтение. Была тут интеллигенция, известные актеры и писатели, – Ванда назвала мне их, – были обыкновенно одетые, простолицые люди, было много молодежи. Потом я тоже попыталась вникнуть в чужую речь и вдруг увлеклась, улавливая суть корней, единоутробных с моим языком, подчинилась, как и все в зале, силе слов, сохраняющих прополыхавшее некогда.

Впереди за столиком сидели двое, одинаково длинно подстриженные, в одностильных брюках и рубахах. Держали друг друга за плечи, – накал нежности в словах, текущих со сцены, становился выше, – руки по предплечьям скользили медленней и трепетней. Чуть сменили позу – я увидела профиль одного: резко очерченный короткий нос и губу, шея и подбородок были по-девичьи округлы и нежны. Почувствовав мой взгляд, оглянулся другой: чуть костлявое, бледное умное лицо в светлой курчавой бороде.

Зачем они собираются здесь, точно в храме, слушают слова давно истлевшей любви? Чтобы убедить себя, что бог жив, что воскресение состоится, что лучшие попадут в царствие небесное?.. Или это реквием по покойнику, ритуальный обряд, дарящий участникам чувство выполненного долга?.. Впрочем, я-то знала, что воскресение состоялось, бог жив и ходит по земле, возлагая на избранников непосильно тяжелый послух…

К концу спектакля пришел Вацлав, друг Ванды, мы отправились к «Маркизу», сидели на высоких деревянных стульях с прямыми спинками, за отполированным временем огромным столом, пили белое вино, ели «дьявольские» бутерброды. У Вацлава глаза были шальными, лицо в следах оспы и красных угрях – мужское, притягивающее взгляд при всем при том лицо. Он болтал какую-то чепуху, вдруг замолчал и, внимательно поглядев на меня, произнес: «Я вам завидую, Анастасия. У вас есть большая любовь». Я пожала плечами, усмехнулась. У меня была эта пресловутая большая любовь, вернее, большая боль памяти этой любви. Но даже сейчас, в подпитии, в растворенном слезливом состоянии, я не желала говорить о ней.

13

Господи, как мгновенно проходит жизнь, как уплотняются, мелькая, дни, недели и месяцы, подбирается, съеживается то, что сзади, – и вот уже, оглянувшись, ты видишь совсем близко то, что недавно казалось далеким, а твое сегодня из этого далекого ведь некогда представлялось тебе недостижимым закатным временем.

Совсем вроде бы недавно мы с Зинаидой решили завести тетради с «умными мыслями» и ревниво выписывали туда из других таких же тетрадей, из прочитанных книг афоризмы типа: «Тихий голос – украшение женщины»; «Разлука для любви точно ветер для огня. Маленькую гасит, большую раздувает»; «Тот, кто дает советы, но сам им не следует, подобен дорожному столбу, который дорогу указывает, но сам по ней не ходит»; «Только пустой колос кверху голову держит»; «Разбитая любовь словно треснувшая чашка, сколько ни склеивай, трещину видно».

Эти тетрадочки, разукрашенные постранично переводными картинками и вырезанными из старых открыток цветами, казались нам руководством к действию, серьезной первой вехой на пути к достижению непредставляемо прекрасной будущей жизни. Я спросила недавно Зинаиду, сохранилась ли у ней эта тетрадь, она поглядела на меня удивленно: «А как же?.. Я иногда ее перечитываю, новое записываю, что услышу. Или стихи, какие понравятся, спишу. Мне ведь выступать часто приходится, помогает. Наши женщины поражаются, откуда я такие остроумные вещички вставляю в выступления». – «А моя потерялась с переездами…» – соврала я, отчего-то смутившись. Никуда, конечно, тетрадь не потерялась, не так давно снова попалась мне в руки, я полистала ее, подивившись: вроде, оглядываясь назад, думаешь, что особенно-то не менялся, всегда был, в общем, один и тот же, только одевался похуже да морщин было поменьше. Но какая же великая наивность и вера в непременность грядущего была в девочке, которая красивым почерком переписывала все это, и сколько трезвого скепсиса и взрослой боязни боли, нежелания движения в той же самой, только ставшей старше на двадцать семь лет!..

Был уже другой, вернее, третий город, и другие люди окружали меня, пытались чем-то меня порадовать и получить от встречи со мной больше, чем предусмотрено официальным этикетом и скупым регламентом обязательных выступлений. Но мне желалось одиночества и тишины возле, я размыкала под удобным или неудобным предлогом кольцо чужих движений вокруг меня и сходила с предугадываемой другими орбиты.

Сегодня после полуденного завтрака я попросила перенести встречу в воинской части на следующий день, потому что даже позвоночником уже чувствовала напряженность программы, истощенность моего электричества оттого, что я все время говорю, говорю, улыбаюсь, слушаю, снова говорю и снова улыбаюсь и слушаю.

Я побрела по улицам куда глаза глядят, радуясь, что оставляет меня мало-помалу напряжение, что все внутри опять приходит в какую-то сносную соразмеренность и готовность к восприятию окружающего.

Было тихое солнечное предвечерье, суббота, и людей на улицах попадалось немного, потому что они либо уехали на два дня в горы, либо копались на участках при доме, сгребали в кучи большие желтые листья каштанов и вязов и жгли их.

Улочки пригорода, просторно застроенные двухэтажными особняками, вымощенные бутылочно-зелеными плитами, были полны оранжевым солнцем, словно сухим деревенским вином, осень остро пахла, пронзая меня опять надеждой на жизнь, на занятое многократными свершениями неблизкое расстояние до последнего костра. Тянуло хлебным горелым запахом от тлеющих ворохов, рыхло выстывала, благоухала перекопанная заботливо земля, свежо и тревожно тянуло луком от пустых огородов. Пахли влажные плиты чистых тротуаров. Я шла от запаха к запаху, как по изгибам мелодии, включались мгновенные ассоциации и пропадали, другие сменяли их. Я была почти счастлива, почти свободна. Я остро, нежно люблю вечерние запахи, могу заплакать, следуя им. Иногда мне кажется, что моя чувствительность к запахам неестественна, неприлична. Я до сей поры помню мерзостно-сладкий запах пудры и нечистого белья, исходивший от нашей учительницы литературы в пятом классе, или жесткий аромат выкуренной папиросы и хрома кожаной куртки – в том же пятом классе меня в наказание за болтовню с Зиной пересадили к новенькому мальчишке, и я влюбилась в него за этот взрослый запах.

Город вдруг кончился. Дальше были открытые, замусоренные жухлой сорной травой поля, голый уже лесок и сворот к кладбищу. Возле ворот сидели одна подле другой женщины, я пошла посмотреть, чего они там сидят.

Они продавали осенние цветы, коротенькие широкие свечи и пшеницу для птиц. Люди, довольно густо шедшие на кладбище, покупали и цветы, и свечи, и пшеницу. Я купила цветы и вошла следом.

Кладбище было строгим, одетым в камень, как и везде в Европе. Не было в нем зеленой неухоженности, тоскливого простора забытых холмиков с перекошенными крестами и поржавевшими пирамидками наших погостов. На каждом каменном квадратике стояли стеклянные банки с трепещущими в них язычками свечей, стояли свежие цветы, на черноте надгробий было рассыпано зерно. Люди возились, благоустраивая могилы, спокойно, деловито, точно недавно в палисадниках. Я представила, как уйдут люди – и огоньки свечей, медленно цветущие в безветренной ограниченности, погаснут от взмаха крыльев прилетевших птиц.

Я вспомнила лодочки из листьев банановых пальм, наполненные цветами жасмина, – точно две пригоршни, оберегающие слабый, как взгляд новорожденного ребенка, огонек. Несколько лет назад с делегацией киноактеров мне посчастливилось побывать в Индии, посчастливилось увидеть Ганг. Тогда тоже был день поминовения усопших, смеркалось – и по черной, дышащей, словно спящее животное, теплоте Ганга плыли эти горсти, полные благоуханных белых лепестков, берегущие глазок огня. У индусов прах сожженного покойника погружают в Ганг, так что и эти огоньки на могучей черноте воды были теплым очагом, костром, к которому приглашалась душа усопшего.

Еще мне вспомнилось, как мы стояли возле ворот нового крематория, дожидаясь брата и мужа Аллы, пошедших оформлять какие-то документы, я то и дело обтирала с лица щекочущие нити паутины. «Какая паутина? – удивилась стоявшая рядом Зинаида. – Мать, ты бредишь». Теперь мне представилось, что меня касались ладони отца – те самые ладони, которые уже двадцать пять лет не смели погладить лицо любимой дочери, взрослой дочери, видящей в отце уже не существо, обязанное кормить и защищать, но мужчину, потерявшего ранг кумира, потому переносимого лишь в силу традиции.

Острая боль раскаяния и невозвратной вины снова пронзила меня.

Я увидела мальчика лет семнадцати, собиравшего с могильной плиты остатки увядших цветов. В плите, судя по всему недавно установленной, был овальный выем для фотографии, золотом выбитая дата рождения и смерти, имя и фамилия.

Обычно я не нарушаю суверенитета горюющих, но сейчас я знала за собой право и подошла. «ELENA KOVACH 1959—1975» – было выбито на сером граните. Надпись, если перевести на русский, означала: «До встречи». Мальчик мельком взглянул на меня и аккуратно положил возле выхода из этого нового жилища его любимой сухие стебли, затем зажег две свечи в поллитровых банках. У него были черные, почти без ресниц, глаза, смуглое лицо, длинные, чуть вьющиеся волосы, зачесанные назад. Запястья его длиннопалых рук были тонки и сильны. В глубоком вырезе черного джемпера болтался золотой крестик. Я стояла, любуясь им, его некокетливой скорбью, он нахмурился и взглянул на меня ожидающе. Я протянула ему цветы, которые купила у ворот: «Невеста?» – спросила я, когда он неуверенно принял белые хризантемы и задержался, колеблясь. Прислушался к слову, покачал головой, сказал по-русски, овосточив «е»: «Сэстра!»

Я вернулась в город.

Солнце село. На улицах стало серо и сыро, похолодало, погасли съеденные сыростью и прохладой запахи. Где-то еще витал слабый огоркший запах дыма от осенних куч и погрубевший – точно голос сел от сырости, – спустившийся ниже запах открытой земли. В окнах особняков зажглись неяркие огни.

Я шла и вспоминала мальчика в черном джемпере и то, как он, наверное, дружил со своей сестрой, – бывают такие возрастные сочетания, когда брат и сестра растут вместе и нежно дружат. И как оборвалась эта стежечка, шедшая рядом с его стежкой. Вспомнила своего единокровного брата. Отец, когда мне было лет пять, очень вдруг захотел, чтобы сын от первого брака Александр приехал к нам жить, стал списываться со своей первой семьей, читал мне письма Александра, показывал фотографию. Было у него красивое, в отца, тонкое пухлогубое лицо с заметным пушком на щеках. Слово «брат» обрело вдруг для меня тогда какой-то тайный, желанный смысл; ложась вечером спать, я представляла, что к нам приезжает брат, а я сижу верхом на своей игрушечной серой в яблоках лошадке и смущаюсь от его взгляда. Дальше сцены приезда моя фантазия не шла, мать так и не отпустила Александра к отцу, и познакомились мы уже взрослыми, когда брата перевели из Сибири в Москву. Встречались иногда на отцовских днях рождения без особой приязни: Александр ревновал меня к той давней отцовской любви, предназначавшейся ему, а отданной мне. По-настоящему я его разглядела на поминках: он крепко выпил, к тому же нам теперь некого было делить, и я увидела, что брат – отличный, умный мужик, добрый, к тому же искренне горюющий об отце, – жаль, что мы не подружились раньше.

Я захотела вдруг есть и вспомнила, что где-то недалеко по пути попалась мне на глаза маленькая харчевня. Вскоре я заметила ее и перешла улицу.

Из дверей харчевни появился человек в белой куртке, щелкнул выключателем – зажглась вывеска, на которой изображался высокий ботфорт со шпорой, бутылка вина и цыпленок на вертеле. Разобрать надпись готическими буквами я не дала себе труда, потому что пожелала тепла, уюта и сытной мясной пищи.

Заказ у меня принял тот самый человек в белой куртке, по-видимому хозяин. В маленьком зале, освещенном тусклыми старинными фонарями и полыхающим огнем настоящего камина, почти никого не было. Какая-то хипповая компания парней и девушек млела возле огня, потягивая пиво из высоких кружек, да мужчина, явно кого-то ожидающий, прихлебывал красное вино, заедая мелким соленым печеньем.

Хозяин посоветовал мне взять салат из сельдерея, суп из куриных потрохов, свинину, поджаренную на решетке. Я попросила сухого вина, он принес бутылку «божоле», открыл при мне, налил немного в бокал, предлагая попробовать. Я пригубила: терпкое и густое, с чуть слышным запахом бочки, оно мне напомнило домашние грузинские красные вина, я улыбнулась, соглашаясь. Хозяин налил мне бокал, поставил бутылку, потом принес румяные рогалики, посыпанные сверху солью, и тарелку ноздреватого, похожего на брынзу сыра.

Я отхлебнула вина, подержала его во рту, прежде чем проглотить, потом выпила весь бокал, прислушиваясь, торопя счастливую расслабленность в теле, умиротворенность и всепрощение.

Игорь не позвонил мне до отъезда, не позвонил даже просто так, не называясь, как звонят, если тоскуют и хотят услышать голос. Я ждала его звонка, желала его, готова была на любое, лишь бы просто увидеть. Без обязательств, без будущего, без чего бы то ни было: увидеть. Подавленная виной перед отцом, смятая множеством прощальных длинных хлопот, я все-таки ждала его звонка, торопилась к телефону, но это были либо звонки со студии, либо друзья, выражавшие соболезнование. Не Игорь.

Через неделю надежда, что он позвонит, погасла во мне, перешла в сухую покорную боль, я ложилась спать с этой болью, просыпалась с ней, слушая, как скрипит мебель и половицы в пустой квартире, вспоминала фарфоровые глаза отца, вспоминала, что нет Игоря, и снова старалась заснуть.

Боль об отце, горькое нежелание жить колыхались во мне перед отъездом и все время в поездке. Но сегодня дорога по пригороду, осеннее стоянье солнечного света в чистых старых улицах, соленый запах лукового пера с опустевших огородов словно бы разомкнули что-то, подарили надежду на будущее.

Хозяин принес в глиняной миске салат из корней сельдерея и налил еще вина в мой бокал, улыбнулся ненавязчиво, поиграв желваками щек. Точно так улыбался Игорь, но улыбка отозвалась во мне не болью, а воспоминанием о счастливом. Я пополоскала во рту вино, и горечь эта живая, и кровяной густой его цвет тоже возрождали что-то во мне. Когда хозяин принес мне глиняный горшочек с супом, я спросила сигарет и закурила, не торопясь нарушить янтарную поверхность похлебки.

Я вспоминала несвязное из наших с Игорем прогулок по городу, долгих остановок возле каких-нибудь старинных ворот с чугунным иероглифическим плетением, возле вдруг обнаруженной шатровой церквушки над оврагом; возле купеческого дома с кариатидами и аркой, уводящей в невытоптанную травянистость лужайки перед сараями и необходимым пятном белой с желтым дворняжки, лежащей чуть поодаль сараев.

Потом я вспомнила, как мы в один воскресный день уехали на пароходе до какого-то городка, бродили по песчаным, криво лезущим на холм улочкам, удивлялись каменной тяжести лабазов, уютной незыблемой деревянности домов, кружевной причудливости наличников вокруг покойно некрупных окон. Поднялись выше на холм, сели у подножья невысокого дуба, прижавшись плечами, смотрели, как внизу горит железными крышами древний русский городок, растекаются вширь монотонно и уютно холмы, желтея заплатами старых покосов, красно-рыжими пятнами распаханных полей, пожухлостью картофельной ботвы на не убранных еще огородах.

Точно Млечный Путь на небе, лежала между этими пятнами осенней земной нежности золотая, в бликах, ширина Волги. На том берегу, далеко от поймы, было видно село и белую высокую звонницу в центре его.

Что-то произошло в пространстве, качнулся нетревожно воздух, пошел над Волгой студеный, густой, как вода, звук: «Он-нн… Ом-мм… Он-нн…» Мы с Игорем переглянулись. Я была счастлива в те длинные мгновения, секунды мои были полны.

Я вспомнила, уже без боли теперь, свое тогдашнее одурманенно-счастливое состояние, предчувствие новой жизни, когда рядом всегда будет любимый сильный мужчина и мне не тягостно исполнять его желания, заботиться о нем. Наши планы, как мы поедем в отпуск в Сибирь, ночевки у костра, дичь, которую добыл Игорь и приготовила я. Любое, нежеланное мне раньше, готова была я выполнять, лишь бы ежеминутно быть рядом: ходить по самым грязным кабакам, пить, уводить домой пьяного, снимать ботинки и укладывать спать. Теперь я понимала, что такая идиллия не могла бы длиться вечно, что всего этого просто не могло бы быть. Я слышала впереди, что мы еще увидимся с Игорем, но расстанемся опять. Это больно, но неизбежно. Дороги наши, перекрестившиеся по воле судьбы, неминуемо должны были разойтись.

И вдруг – странный, непоследовательный ход эмоций – я поняла в себе удовлетворение оттого, что я сейчас одна и свободна. Совсем одна на земле.

14

Ощущение это для меня было новым. Правда, за двадцать пять лет замужества я не так-то уж много провела времени в домашних заботах: экспедиции, гастрольные поездки, заграничные командировки. Уют в нашем доме происходил больше от Алексея и тех немолодых женщин, что живали у нас, помогая по хозяйству, пока не выросла Сашка. Но я всегда была общительной, веселой; в экспедициях и гастролях вечно что-то организовывала: экскурсии, вылазки, посиделки – туда уходила моя энергия, остававшаяся от не забиравших меня целиком ролей. И еще, даже если Сашенька была со мной (я довольно часто брала ее в экспедиции, она с детства крутилась возле съемочной площадки, снималась то в массовке, то в эпизодах; вероятно, поэтому в двадцать пять лет Сашка – зрелая актриса), я все равно звонила Алексею, хлопотала о чем-то, бегала по магазинам, покупая «в дом», – мои семейные эмоции были в действии. И вдруг кольцо забот разомкнулось, словно бы в мозгу выключилось множество суетных сигнальчиков, наступила тишина.

Перед отъездом мы с Алексеем подробно и спокойно поговорили, придя к выводу, что квартиру разменивать нет смысла, лучше выстроить еще однокомнатную для Алексея. Зарабатывала я прилично, однако на книжке больших денег не было никогда: тратили мы их безалаберно. Тем не менее это меня не беспокоило: достану. Не беспокоилась я теперь и о Саше, вдруг осознав, что дочь взрослая, у ней своя жизнь, в которую не стоит вмешиваться.

Я размышляла о себе. Перед отъездом, словно услышав мои тревожные думы о будущем, мне позвонили из одного московского театра и сказали, что они будут ставить «Трамвай «Желание», что у них есть идея пригласить меня на роль Бланш. Репетиции начинались сразу после моего возвращения, я предвкушала их теперь все время со сладким страхом, опять нетерпеливо желала забытой уже атмосферы театра – этого суматошного дома со склоками, завистью и истериками премьерш, однако я знала в себе умение быть обаятельной и неконкретной, умение не влезать в мелочи закулисья, как не влезала в мелочевку околокиношных интриг. Все с лихвой искупалось вечерним омовением на сцене… Вот вроде бы и само собой свершалось то, что я всегда слышала внутри, чего ждала…

Я отхлебнула еще вина, вздохнула глубоко и, откинувшись на спинку плетеного стула, закурила, счастливо созерцая красный, то вспыхивающий, то никнущий огонь камина, – ноздрями я улавливала смоляной запах сгорающих еловых поленьев.

Я вспоминала свое недолгое существование в том, первом моем профессиональном театре. Труппа состояла в основном из немолодых опытных актеров, ко мне приглядывались настороженно – хотя я тогда уже снялась в имевшем шумный успех фильме, тем не менее театральные актеры в те времена относились к киноактерам скептически, модно было говорить, что «для камеры и маникюршу можно натаскать, а вот сцена покажет…». Таню в Москве много лет подряд блистательно играла Бабанова, я видела ее не один раз, и это мне теперь мешало. Боясь сбиться на подражание, я зажималась, репетировала плохо, генеральную завалила, дневной спектакль «для пап и мам» сыграла средне. «Старательная девочка из самодеятельности!..» – констатировала пренебрежительно наша «народная» Петровская, занятая в спектакле во второй главной женской роли. Однако главреж театра, видевший во ВГИКе мои курсовые спектакли (потому он и пригласил меня в театр), заменить меня на премьере дублершей не захотел.

В вечер премьеры гримировалась я с унылым сознанием, что спектакль завалю, стояла за кулисой, ожидая выхода, полная безразличия ко всему, начала роль, ощущая в себе пустоту и скованность. Спектакль был «целевой»: мы играли в клубе большого подмосковного завода, в зале кашляли и скрипели стульями, я невольно напрягала голос, переигрывала, чтобы перекричать, закрыть. И вдруг в какое-то мгновение я почувствовала, как поднялась во мне гневная радость, услышала упрямую свободу внутри, повернулась медленно к залу спиной, сказала негромко свою реплику, прошла неторопливо, держа паузу, зная уже, что живу, что с настроения меня ничто теперь сбить не сможет. Обернулась, мельком взглянула в зал, ощутив, как он успокаивается заинтересованно, как между мной и этими людьми налаживается взаимность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю