Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
А Тома сделала озабоченное лицо, словно бы что-то вспомнив, достала из чемодана пачку писем от своих бывших пионеров, начала перечитывать, деловито хмуря брови и складывая-сортируя по стопочкам на столе. Брала она в дорогу письма с тайной надеждой, что будущий сосед по купе заинтересуется, попросит почитать, и Тома расскажет ему про первый пионерский отряд, про себя двадцатилетнюю… Она и фотографию словно бы случайно сунула в сумочку: в белой блузке «апаш» с пионерским галстуком и в мягкой кепке. Сосед мог быть ее ровесником, – хотя, если вдуматься, куда его в семьдесят-то лет понесет? – и тогда бы они вспоминали молодость вместе.
Соседи на ее занятие внимания пока не обращали, Тома постепенно вчиталась и ясно вспомнила брезентовые палатки, наматрасники, набитые сеном, о простынях и пододеяльниках тогда и Тома и ее пионеры позабыли думать, дома спали тоже просто под лоскутными (очень модными сейчас, как сказала Светка!) ватными одеялами, прямо на тюфяках. Стирали бельишко сами, готовили сами, дежуря по очереди; считалось это нормальным. Дома Томины питомцы управлялись за взрослых, детей в каждой семье тогда было помногу, семилетние уже умели обслужить и себя и малышню. Вечером, после весело проведенного дня, разводили на берегу костер, пекли картошку (потом кто-то сочинил песню: «Ах, картошка, объеденье, пионеров идеал…»), пели революционные песни. Тому пионеры любили, особенно малыши, она играла с ними в лапту и городки, в «атамана-разбойника», громко пела. Потом выяснилось, что у ней нет ни голоса, ни слуха, но тогда при пении песен ценились главным образом громкость голоса и чувство. Тома была в ту пору опять беззаботной, свободной – вся жизнь впереди. Полуторагодовалая Стелла жила во Владимире, пересуды соседок сюда не доносились, Тома как бы позабыла беспечно о черноглазой курчавой девчушке, об ее отце, обо всем том, что случилось, как бы забыла.
Тот уполномоченный из тульского отдела Наркомпроса поразил семнадцатилетнюю Тому, направленную в Тулу в губком комсомола из Покрова, зелеными крашеными волосами, умными разговорами. Он горячо объяснял молодым девчатам, что Пушкин и Лев Толстой крепостники и революционному народу с ними не по дороге. Тома с тех пор, даже будучи уже библиотекарем, так и не смогла преодолеть высокомерной настороженности ко всем «крепостникам». На первомайскую демонстрацию уполномоченный явился голый, в чем мать родила, на груди висела дощечка: «Долой стыд!» Правда, пошел снег, и, запершись в одной из комнат губкома, уполномоченный дожидался, пока Тома с подругой привезут ему из дома одежду. Они старались быть передовыми, без предрассудков и не хихикали. Через год его вдруг посадили за какие-то не то перегибы в руководстве школами, не то за то, что в прошлом он был анархистом. Тома с подругой осуждали уполномоченного за политическую незрелость в прошлом, но и жалели, верили, что он перекуется в горниле новой жизни, носили ему передачи, запекая в пироги записки, где советовали не падать духом, держаться и осознать ошибки. Вскоре его выпустили, но заключение, видно, подействовало на нетвердую психику уполномоченного, к тому же он запутался в личных делах: Тома ходила от него беременная, а немолодая, лет тридцати, замужняя женщина родила от уполномоченного двойню. Он застрелился через неделю после выхода из тюрьмы из пистолета, который ему дали для того, чтобы, разъезжая по району, он оборонялся от подкулачников.
Тома уехала в деревню неподалеку от Владимира к сестре матери, тете Мане. Родила, жила на тети Маниных хлебах, не зная, что ей дальше делать, куда податься. Вдруг приехала Лидия Петровна, забрала четырехмесячную внучку, наказав Томе об ее судьбе не беспокоиться, всякое в жизни бывает. А чтобы пуще ободрить павшую духом дочь, открыла ей секрет, что сама Тома, оказывается, вовсе не дочь теперь уже покойного станового пристава, а «бабий грех» материн, прижитый ею от квартиранта, семинариста молодого, у которого вечерами собирались разные люди, – как предполагала Лидия Петровна, по нелегальным революционным делам.
Матери, когда она Томе рассказала про это, было лет сорок пять, она была много моложе своего станового пристава, все еще полна энергии и женской силы. Но, конечно, казалась Томе старой, и невероятно было представить, что мать мог любить какой-то молодой революционер-подпольщик. Однако Тома охотно согласилась с материной версией и даже рассказывала многим по секрету. Ей верили. В одной анкете Тома написала «внебрачная дочь неизвестного революционера-подпольщика, погибшего от руки царской охранки». Потом уже, войдя в возраст и вспоминая какие-то подробности жизни матери и станового пристава, Тома склонна была думать, что мать и на самом деле «любила много», дети, если судить строго, явно были все от разных отцов, и не известно, приходился ли вообще становой пристав отцом хоть одному из трех выживших, а родила мать восьмерых. Видно, бурлила в ней кровь отца, Томиного деда, гуляки и красавца, не угомонившегося и на старости лет, до самой смерти, о подробностях которой при детях умалчивалось. Позже, когда Тома стала взрослой, детали смерти деда-гуляки уже не имели для нее никакого значения: реальная Томина жизнь была сложна.
Тома вернулась в Тулу – куда же еще? – ее, словно бы ничего не произошло, взяли в сектор борьбы с беспризорностью, а потом поручили организацию пионерского отряда.
«…В 156-й отряд Ю. П. я вступила в июне месяце 1925 года. Когда я только вступила в этот отряд, то было всего 23 человека, но торжественников не было, так как торжественное обещание ребята нашего отряда сдавали в сентябре. Конечно, Тома, в эту минуту я переполнена личными воспоминаниями, поэтому придется коснуться немного о себе…»
Это было письмо Гиты Либензон, которая просила у нее рекомендацию РЛКСМ. Тома тогда переехала уже в Москву, но ее пионеры и пионерки продолжали ей писать письма и даже заходить в гости, бывая в Москве.
– Ого! – сказал вдруг Александр Викторович, засмеявшись. – Сознавайтесь, уважаемая, любовная переписка времен отмены крепостного права?.. – Женя тоже засмеялась, а Александр Викторович продекламировал патетически: – «Помнишь, малютка, мгновенье, нам взволновавшее кровь, первое наше сближенье, первую нашу любовь, пойло ты свиньям тащила, чистил я скотный сарай. Ты мне на ногу ступила, словно совсем невзначай… Я тебя, дуру, лопатой нежно огрел по спине, крикнувши «черт полосатый!» – ты улыбнулася мне…»
Женя пропела, подбрасывая «леншкому» еще двух валетов:
– «В пожелтевшей пачке старых писем мне случайно встретилось одно, и строка, похожая на бисер…» Потянули! – торжествующе перебила она себя, когда «леншкой», не отбившись, принял всё и начал, нервничая уже и злясь, разбирать карты по мастям.
– И что люди в ней находят? – продолжала Женя, взяв из колоды оставшиеся две карты и козырь. – Даже неприятно: старуха, а молодится…
– Женечка, – сказала Тома, улыбаясь, – она ведь была молодой, много моложе вас. Вы ведь тоже будете старухой, если доживете…
Получилось грубо, но Тома не сумела скрыть обиду: ее неприятно обожгла остро́та Александра Викторовича. «Времен отмены крепостного права…» Тома считала, что выглядит женщиной моложавой и интеллигентной. Конечно, про себя она понимала, что дала повод Александру Викторовичу подтрунивать, что он почувствовал ее невысказанные претензии, кокетливость, надежды скрытые. С другой ее ровесницей он не посмел бы так шутить.
– А я не буду молодиться, когда буду старая!.. – огрызнулась Женя, на что Тома тонко заметила:
– Женечка, сорок лет далеко не юный возраст! – и, не делая паузы, не давая Жене парировать, объяснила, улыбнувшись: – А это совсем не любовная переписка, какая уж там любовь у нашего поколения, что вы, Александр Викторович! Революции, да войны, да голод, да разруха, до любви ли… Я организовывала в Туле первый пионерский отряд, это письма моих бывших пионеров. Взяла в дорогу разобрать, дома-то времени все нет… Может, пригодятся кому после моей смерти? Все-таки история…
Александр Викторович вдруг как бы смутился, кашлянул и сказал не игривым, вежливым голосом:
– О, это очень интересно, конечно. Я бы завтра, если вы позволите, с удовольствием посмотрел. Ехать еще почти два дня, может, из них извлечь что-то можно?.. Для пьесы, допустим? Я бы вам драматурга нашел…
Тома чуть кивнула, строго поджав губы, делая вид, что увлечена чтением. Но заметила боковым взглядом, как Женя, сделав суровую мину, подмигнула партнерам, те расплылись хитрыми улыбочками, точно нашкодившие мальчишки, а Женя прыснула, сделав вид, что закашлялась.
Тома взглянула и, подняв высоко брови, отвела глаза, давая понять, что не такая уж она идиотка, как они считают, все поняла.
«Леншкому», видно, стало неудобно: в нем, явно не городском человеке, еще, наверное, сохранялось уважение к возрасту, и то, что он как бы принял участие в осмеянии старой женщины, годившейся ему в матери, неприятно затомило его, он вдруг ни к селу ни к городу – Женя и Александр Викторович перебрасывались какими-то кокетливыми фразами, – сказал:
– Раньше, конечно, мамаша… Раньше, я с вами согласен… Пионеры были, комсомол. Павлик Морозов, Зоя Космодемьянская… Да я сам после войны у нас там поручения выполнял, субботники… шефство брали… Сейчас только шум один. Вот вы, мамаша, слышали: БАМ, комсомольско-молодежная… А как работают? Техника японская, новенькая – завяз в болоте, утопил, ладно! С другой новой машины пломбу сорвал, поехал! А это деньги, большие! Золото! Из чьего кармана?.. Нашего с вами. Ну хорошо, сухой закон? Ему надо выпить, в кабину сел, погнал в Усть-Кут, ящик привез, гуляем… Сам не умеешь за рулем, ножик показал шоферу: езжай, коли жить хочешь! Такая уж мода осталась…
Тома слушала «леншкого» со сжавшимся вдруг сердцем: куда она едет?.. Не зря, выходит, путевку удалось купить без особого труда и билет на поезд дали свободно. Умные люди на юг едут, а она сидела-сидела и вот понеслась! Зарежут, едва с поезда сойдет, за те несчастные двести рублей, что в сумочке, зарежут…
– Высказались? – спросила раздраженно Женя «леншкого». – Да я выручку на попутных в Усть-Кут в банк вожу одна, без охраны, ни разу даже не подумала ни о чем таком!.. И не слыхала ни об чем! Меха вожу мешками для ателье… Да господи, вы и рядом-то с БАМом не были, такое несете!.. Бывает, выпьют, подерутся… Как везде. Что ж, что сухой закон? А с машинами? Где это у нас запломбированные машины вы видели?.. Все, что есть, в три смены работают, и ни одна пока в болоте не утонула… В Лену провалился тягач на зимнике весной, было… Вот откуда сплетни-то всякие берутся, под суд таких разносчиков слухов надо! И сажать, чтобы другим не повадно…
«Леншкой» вспыхнул, поднялся, бросил карты.
– Нашлась, посадила! – сказал он тонким от гнева голосом. – Видали таких сажа́л. Отсажалась!
И вышел из купе, швырнув дверью. Женя и Александр Викторович переглянулись, усмехнувшись.
– Вот и хорошо, – мягким голосом сказал Александр Викторович. – Надоело уже в эту глупую игру да с глупым… Давайте, Женечка, я вас одному пасьянсу научу… Благодарить будете.
Он начал раскладывать какой-то сложный пасьянс, Тома следила краем глаза: в пасьянсах она не смыслила ничего, но слышала, что это прекрасное средство для успокоения нервов и для убиения долго тянущихся зимних вечеров.
6
Ужинать соседи Тому не позвали, просто обменялись негромкими репликами-вздохами: «Ну что? Наверное, пора и перекусить?..» – «Надо бы маленько заморить червячка…» И даже из вежливости не пригласили Тому.
То, что Женя и Александр Викторович ушли, даже не взглянув, словно бы ее тут и не было, огорчило Тому почти до слез. Она посидела еще немного, посмотрела в окно, давя в себе обиду, переждала какую-то большую станцию, не выходя из купе, не поинтересовавшись, как называется, потом взяла полотенце и мыло, отправилась в туалет, обстоятельно умылась и легла, спустив шторку на окне и оставив синий ночной свет, хотя предчувствовала, что соседи придут не скоро, может быть даже и вообще не будут сегодня спать, простоят в коридоре всю ночь, как когда-то простояли они с Павлом. Тогда она впервые поехала на юг, ей дали путевку в санаторий, а Павел тоже ехал в их вагоне в тот же санаторий, он работал на их заводе мастером. Тома задремала, но поезд снова остановился, кто-то прошел по коридору к выходу, громко разговаривая, толкаясь о стены тяжелыми вещами, потом, наоборот, кто-то вошел с тяжелыми вещами, тоже шаркая ими об стены, его сопровождали громогласные нетрезвые провожатые, дверь купе с грохотом откатилась, спросили: «Свободного места нет?..» Тома не ответила, дверь снова захлопнулась.
Тома лежала, подтянув колени к животу, ощущая несвежую его рыхлость, пошевелила головой, отыскивая для щеки прохладное место, обхватила себя рукой за плечо. Она была как бы одинокой девочкой, совершившей необдуманный поступок. И, томясь, боялась расплаты.
Поезд тронулся, голоса в коридоре и за стенкой стали доноситься глуше: забивал перестук колес. Тома вдруг вспомнила Славика, его желтое мертвое личико, навсегда запечатлевшееся в ее памяти. Тоска сошла на нее, страх и чувство непоправимой вины. Конечно, дома ждали другие дети – пятилетняя Света и двухлетний Юрик; конечно, уставала она в госпитале дико, но как можно было!.. Как можно было не проведать беспомощное, тоже ждавшее от нее защиты, как можно было!..
Тома сглотнула слезы, повертела головой, отвлекаясь, не желая раскиселиваться, заставила себя лучше вспоминать госпиталь, раненых: пожилых солдат, которые относились к своему немощному состоянию философски, и молоденьких, рыдавших и звавших маму по ночам, покушавшихся на самоубийство. Они стеснялись, когда Тома подавала им судно, подмывала, меняла белье. Томе в ту пору было тридцать шесть лет, она сильно располнела после родов, но полные женщины тогда нравились. Многие раненые лежали подолгу, Тома к ним привыкла, заходила в свободную минуту поговорить, выполняла какие-то их просьбы: купить папирос или махорки, переживала, когда они наконец выписывались, плакала, если умирали. Многие в нее влюблялись, тайно вздыхали или говорили о любви, а в самом конце войны старшина, Томин ровесник, слесарь-инструментальщик по мирной профессии, уговаривал Тому выйти за него замуж, домой он возвращаться не хотел, жена его, как ему сообщили «добрые люди», с кем-то «спуталась». У него была ампутирована выше колена нога, но Тома не этого испугалась, она смутно ждала чего-то, что должно было свершиться с ней, – не Павел, конечно, не этот старшина, хороший человек, видный из себя, – она ждала другого, «настоящего»… Влюбилась в хирурга, но он ее, оказывается, и не замечал, не видел в ней женщину, – грузная, с руками красными и опухшими от холодной воды, она вечно что-то мыла, то полы, то судна, то стирала что-то. С отупевшим от недосыпа постоянного лицом. Медсестра была молоденькой, чистенькой, бездетной и выбирала время подремать на дежурстве.
У Томы опять пронзительно затомилось сердце: господи, ну почему? Почему ей досталась такая судьба, почему она всю жизнь жила трудно, работала тяжело, жила не для себя, для других, но никто никогда не пожалел ее, не помог, не позаботился о ней, даже собственные дети, едва став на ноги, покинули ее и втайне рады этому. Не любят…
Младшие не любят, а старшая просто ненавидела, особенно после того, как Тома решила вмешаться в ее отношения с этим парнем из ремесленного.
Владимира к Стелле привел кто-то из друзей: у ней вечерами, еще со школы, всегда собирался народ, сначала это были одноклассники, помогавшие в занятиях, потом получилось нечто вроде литературного кружка, читали стихи и рассказы, спорили, обсуждая, – шум доносился к Томе наверх. Владимир тоже что-то сочинял, потому стал захаживать чаще, в неурочное время, один. А потом Томе сообщили соседки, что Стелла выходит замуж.
Поверить, что кому-то всерьез необходима и интересна ее дочь-калека, Тома не могла. Ясное дело, Владимир охотился за жилплощадью – сам он жил в общежитии – и за деньгами. Стелла давала школьникам уроки немецкого, литературы и математики, от учеников отбоя не было, – так что у нее кое-что лежало на сберкнижке на случай обострения болезни. Тома у дочери бывала редко, а тут зашла. Дипломатией она никогда не отличалась, разговор стал горячим, Тома заявила Стелле, что любить ее нельзя, смешно и говорить об этом, Владимир просто загонит ее в гроб и будет тут жить с молоденькой. Стелла выслушала, изменившись в лице, повозилась на постели, выбирая удобную позу, потом произнесла негромко: «Слушай, мамаша… Обходилась без тебя и дальше перебьюсь как-нибудь!..»
Лет двенадцать прожили Стелла с Владимиром. Он кончил десятилетку экстерном, поступил в институт. По-прежнему у них в комнатке собиралась молодежь, до Томы доносился веселый шум, но каких-либо ссор или пьянки она не наблюдала ни разу. Стелла была, наверное, счастлива эти двенадцать лет, калека-дочь, вопреки всем законам логики, оказалась удачливей, чем мать.
Дверь купе открыли, вошла Женя, щелкнула выключателем, погасив ночник, стала раздеваться, шурша шелковым платьем. Дышала Женя возбужденно. Легла. Тома хотела напомнить, чтобы Женя заперла дверь и подняла секретку, но дверь снова тихо отворилась, вошел Александр Викторович, сел к Жене на постель, близко к лицу, наклонился, опершись локтем о подушку.
Тома замерла в ужасе, боясь пошевелиться.
– Спит бабуся? – тихо прошелестел шепот Александра Викторовича.
– Вроде спит… – отозвалась со смешком Женя. – Ой, руки у вас потные…
– Жарко… Женечка… Я не ожидал… – различила Тома шелестящий шепот. Облилась стыдом и страхом оттого, что «это» совершается при ней.
«Это», о чем она первые лет десять – пятнадцать после разлуки с Павлом мечтала как о великом счастье, таинстве, которое не может с ней произойти, потому что она умрет от прикосновения, – мечтала и перестала мечтать, желая уже для себя просто нежности платонической, просто человека рядом. И вот эти двое торопливо и открыто творят тайное, сокровенное, будто бы ее здесь и нет, словно бы она мертвая уже и не имеет значения.
Тапочки Александра Викторовича, тихо шлепнув о коврик, спали с ног, затрещала-заскрипела скамья под тяжестью грузного тела.
– Ой, жарко… Зачем вы?.. – опять еле слышно засмеялась Женя. – Тесно…
– Я только полежу… Пьян. Вы такая душистая, Женечка, благоуханная, кожа у вас как шелковая…
Раздались какие-то сырые хрюкающие звуки, – Тома, гадливо морщась, сообразила, что это поцелуи? – Женин смешок и невнятное бормотание. Потом соседи завозились сильней – происходило нечто вреде борьбы, – щелкнули замки подтяжек.
«Господи, какая гадость, – обмирала Тома, – господи, да что же это, как же можно, точно скоты… Неужели начнется? Боже мой!..»
Она села на постели.
– Слушайте, как вам не стыдно! – произнесла она, голос сорвался на крик. – Что вы творите? Скотство такое… Разве я мертвая? Я проводницу позову, господи!..
– Я ухожу, замолчите! – злым шепотом сказал Александр Викторович. – Нечего из-за ерунды шум поднимать.
Но Тома не слышала, она разрыдалась, выкрикивая громким сиплым голосом:
– Господи, называется, поехала! Денег столько потратила! На что? Почему же я такая невезучая всю жизнь? Не везет и не везет! В купе и то попала с какой-то потаскухой, ведь это надо же такое невезенье!..
– Бабуля, я попросила бы! – угрожающе крикнула Женя, тоже сев на постели. – Я же вам не говорю, что вы старая идиотка, выжившая из ума!
– Перестаньте шуметь, весь вагон перебудите! – уговаривал Александр Викторович, застегивая подтяжки. – Глупая старуха, подумаешь, невинность изображает! Знаем мы…
Дверь откатилась, щелкнул свет.
– Что тут у вас за крик? – спросил бригадир. Шум разбудил его, служебное купе находилось рядом.
Тома истерически рыдала, шелковая застиранная комбинация обвисла на груди и подмышками, обнажив грузное сырое тело с дряблыми ямками на коже, вспотевшие волосы торчали жалкими сосульками. Женя лежала, закрывшись с головой, Александр Викторович молча ускользнул в свое купе.
7
Я тоже вышла на шум, мое купе было рядом, и кое-что из выкриков Томы я волей-неволей разобрала. Оценив обстановку, я предложила бригадиру:
– В Омске соседка моя сошла, так что второе место свободно. Пусть она ко мне перейдет? – Бригадир кивнул, и я окликнула Тому: – Уважаемая, пойдемте ко мне в купе, там вам будет покойно. Я помогу вам перебраться.
Бригадир поддержал меня, он, видимо, тоже понял, что́ произошло, но не желал скандала:
– И правда, мамаша, чем вам тут… Идемте-ка в купе к этой женщине. Одевайтесь, я вещи перетащу.
Тома, все еще судорожно всхлипывая, покорно поднялась, но не соображала, что надо делать, стояла босиком, в комбинации, привисшей на боках кругами. Я подала ей халат и тапочки, бригадир взял в охапку постель и отнес в мое купе.
Я проводила туда Тому, она сразу же, точно у ней не было сил стоять, легла, сжалась под простыней в большой комок.
– Где ее вещи? – спросил бригадир у Жени. – Эй, мадам, проснитесь! Где вещи старухины?
Женя высунулась из-под простыни и указала на коричневый фанерный чемодан. Бригадир достал и отнес его к нам в купе.
– Спокойной ночи, мамаша! – пожелал он.
Я забрала сумочку, висевшую над Томиным местом, полотенце и мыло, сгребла пожелтевшие листки, аккуратными стопочками лежавшие с Томиного края на столике. Потушила свет.
Тома уже забылась тяжким сном, постанывала и дергалась. Я тоже легла, но заснуть не удавалось, мне было грустно.
Я думала, что в мире, наверное, увы, не все в порядке, все-таки раньше даже подлецы не решались обижать стариков, а бойкая дамочка за стенкой уже похрапывает спокойно, и ничто не смущает ее сон. Я вспомнила американский фестивальный фильм, где два хулигана издеваются, унижают старика и старуху, газетные сообщения о том, что в некоторых странах молодые преступники отнимают у одиноких стариков пенсионные деньги, – сообщения в ряду других, хотя, наверное, печатать это надо на первой странице красными буквами…
Я пыталась понять, почему стало возможно такое – из-за возрастающей ли разобщенности людей? Мы стали очень беречь свое спокойствие, видимость суверенитета, жмем руку подлецу, улыбаемся негодяю; завтра Александр Викторович поздоровается со мной, и я, наверное, отвечу. Сегодня пакостник обидел соседа, ты делаешь вид, что это тебя не касается, завтра он может обидеть тебя, твою мать, отца, детей. Да так и происходит сплошь и рядом, но мы глотаем и эти обиды, делаем вид, что ничего не произошло…
Тома, тяжело перекрутившись на скамье, улеглась лицом к стенке и стала дышать спокойней. Дамочка в соседнем купе похрапывала все так же размеренно, я вертелась с боку на бок, сон не шел.
Так у меня всегда бывает: если я с вечера засну, а потом меня разбудят, то после засыпаю с трудом, все мне мешает – и храп за стенкой, и слепящий свет прожекторов встречных составов с лесом, – шторка на нашем окне сломана и прилегает неплотно. К тому же мы едем навстречу времени, и я не успеваю привыкнуть, что сегодня двадцать три в Москве – это час по местному, а завтра двадцать один в Москве – это уже двенадцать ночи по местному, но спать не хочется, хоть и глубокая ночь; сон приходит в твои привычные, московские двенадцать ночи, а здесь уже четыре утра и светает…
Светало. Я отодвинула обвисший край шторки и стала смотреть на сырое рассветное небо, лучи дымились туманом. Снова простучал-промелькал состав с отборным, смоляно-желтым лесом, запломбированным уже для отправки за границу. Каждые три-четыре минуты проносились составы с лесом, шла, ехала мне навстречу сибирская тайга, мачтовые красавцы с Алатау и Теи, с Вихоревки и Селенги, с Ангары и Баргузина. Те самые, среди которых я когда-то проезжала верхом, под которыми ночевала у костра, вдыхая запах разогретых жаром, благоухающих смолой стволов. Мчались они мне навстречу янтарными штабелями, точно мертвецы с великого жестокого сражения, шла где-то битва не на живот, а на смерть, на уничтожение…
– Ну и что ж, – сказала я себе. – Мне-то какое дело? Я повидала тайгу, надышалась досыта ее густым благоуханием, была счастлива этим. Ну, а дети и внуки?.. Что останется. Слишком прожорливо сделалось человечество.
И я отвернулась от окна, чтобы не разрывалось сердце.
Подложила поудобнее подушку, опершись спиной, прижалась затылком к содрогающейся стенке вагона – передо мной на столике лежал ворох тетрадных серо-желтых листков с разлохматившимися краями, старые письма, чье-то запечатленное время.
«1 ноября 1927 года», – прочла я на верхнем листочке. На серой бумаге – серый грифель карандаша. Почти пятьдесят лет назад кто-то круглым быстрым почерком запечатлел свои заботы и горести.
«Тома, два твои письма и деньги я получила, спасибо, они меня очень выручили. Ты, наверное, на меня сердита, что я тебе не писала, но я нисколько в этом не виновата. Я была занята все время у сестры. Она заболела, лежала дома две недели, а потом ее увезли в больницу и признали брюшной тиф. Неожиданно она умерла. Теперь же нам приходится очень трудно, так как мы не знаем, что делать с детьми. Муж сестры просит меня, пока я не учусь и не служу, ухаживать за ребятишками, но я не знаю, как быть, так как хожу через день на биржу к заведующему, просить работы, но все понапрасну.
Приходится вставать, чтобы занять очередь, очень рано, так что уходишь половина шестого, а обратно возвращаешься в три часа, потому что заведующий начинает принимать с половины второго, а кончает в три часа. Хотя и пишут в газетах, что многие фабрики переходят на семичасовой рабочий день и много требуется рабочих, в том числе и подростки, но нас пока никого никуда не посылают. Бывает очень часто, что заведующий совсем не принимает, и приходится уходить домой ни с чем. Придешь домой усталая, да еще дома не убрано, пока уберешься, пообедаешь, отдохнешь, а там и на каток. Я купила коньки «английский спорт» и нахожу, что на этих коньках легче кататься, чем на «снегурочках». Так и проходит весь день в безделии. Я вообще очень скучаю по работе. Тот, который обещал меня устроить на работу, что-то все тянет волынку. Наверное, пока сама себе не найдешь работы, до тех пор и не будешь работать. Тома, последнее время я хожу на каток очень редко, потому что очень холодно, да притом еще одной не хочется идти. В клубе часто встречаю Гитку Либензон, она говорит, что пока учится хорошо, так что можно надеяться, что окончит семилетку. Ну, кажется, я о всем тебе написала, больше писать нечего. Деньги я твои получила, большое тебе спасибо, они меня выручили.
Привет тебе от Насти.
Зина».
Я отложила письмо и подумала, что если бы я решилась вдруг писать роман, охватывающий кусок истории, которому я была современницей, то, может, придумала бы, что эта Зина – Томина корреспондентка – оказалась матерью сорокалетней дамочки, похрапывающей за стенкой. Если Зине в двадцать седьмом году было пятнадцать, то в тридцать шестом, когда родилась Женя, – двадцать четыре, вполне возможный вариант. Можно написать трогательную сцену случайной встречи Томы и Зины, внутреннее прозрение и бурное раскаяние дамочки, да мало ли чего там можно всякого такого поучительного написать… Но в жизни все проще и сложней.
Я взяла следующее письмо, написанное совсем детским почерком с нажимом, датировано оно было тоже двадцать седьмым годом.
«Здравствуй, Тома! Томочка, я получила твое письмо 9-го ноября в 10 часов утра, и я очень обрадовалась твоему письму, так обрадовалась, что уронила из рук книгу, которую я читала, позабыла все, что около меня стояла Наташа и моя подруга Клара. Томочка, я твое письмо прочла 3 раза, и мне стало жаль тебя, когда прочла, что тебе без нас скучно. Томочка, мы тебя не забудем никогда, мы тебе написали стихотворение.
Стихотворение Томочке на память
Ты хочешь знать, кого мы любим.
Ее нетрудно угадать.
Будь повнимательней, читая.
Ясней не можем мы сказать.
Томочка, ты нам с Наташей и Кларой тоже пришли стихотворение. Томочка, мы праздновали великий праздник Десятилетие Октября и провели его очень весело. Мы с мамой и папой и Наташей приехали в гости в Москву к тете Вере. Но тебя, Томочка, я не могла разыскать, потому что было очень некогда. Томочка, мы катались на автомобиле. В 11 ч. 30 минут мы отправились на грузовике кататься и катались до 3 ч. 30 минут. Всего 4 часа. По дороге мы встретили большой-большой пароход, и на нем стояли матросы, а сзади парохода шел Чемберлен. Только не сделанный из дерева, а человек, наряженный в такой костюм: голова большая-большая, больше самого большого мяча, в распахнутом халате. А рядом с ним тоже шел человек, только очень худой, его называли Обирало. Вечером вся Москва горела в огне, в особенности Дом союзов, Советов, Кремлевская стена, лицом к Мавзолею, а Мавзолей ничем. Ни трауром, ни лампочками. И еще дом «Известия» на Страстной площади…»
Я вдруг почувствовала, что Тома не спит, подняла глаза от письма и встретилась с ней взглядом.
– Извините, – сказала я, слыша, что краснею. – Никак не могу заснуть, и вот у вас письмо прочесть взяла… Вы учительницей были?
– Пионервожатой… – со сна голос у Томы был охрипшим. – Читайте, если вам интересно. Только кому это все нужно?..
– Почему же?
– Да ну…
Тома легла на спину, закрыла глаза, задышала ровно, не то делая вид, что заснула, не то на самом деле впав в забытье.
Тайга за окном напряглась и затихла, как всегда бывает перед восходом, небо проступило бледной синевой, потом ало выкатилось солнце. Туман на лугах стал желтым.
Потом тайга кончилась, пошло поле с негустыми зелеными всходами пшеницы, потом началась деревня, люди еще спали, собаки не лаяли.
Я стала дочитывать письмо.
«Томочка, а 6 ноября у нас был в отряде утренник. Мы собрались в клубе в 12 часов утра, мы там делали маршировку. Томочка, 1-е звено ничего не сделало, 2-е звено пирамиду, да и то только одну. 3-е звено с 4-м коллективную декламацию. Нам в отряде давали чай и целые пакеты: пряников 2, 1 пастилу, 2 яблока, 3 конф. Бутерброд с сыром и колбасой. Прямо не могли идти, до того объелись. Томочка, дисциплина была негодная, ребята бузили почем зря. Некоторые из ребят пили 2 раза чай и 2 пакета получили, и их потому что недосмотрели, потому что не по росту ходили, как при тебе, Томочка, а прямо гурьбой, как все равно шайка беспризорных, получился галдеж, как у беспризорных.
Томочка, 10 лет Октябрьской революции, мне уже 12 лет. Томочка, вечером 7 ноября мы ходили гулять мимо Кремля и Мавзолея Ленина, нашего вождя (дедушки). Томочка, пропиши, как ты провела Октябрь, я очень-очень хорошо и весело. На улице музыка, звенят голоса.
Аня Раева».
Я отложила письмо, улыбнулась невольно и снова встретилась с Томиным взглядом. Она тоже улыбнулась.