Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 38 страниц)
Избранное
Мои дороги…
Вот тяжелейшая для меня задача: рассказать о себе, представить читателю мое «Избранное»…
Что рассказать? В книжке этой – моя жизнь, то, что со мной приключалось от раннего детства до сей, вполне зрелой, если не сказать больше, поры. Я не умею выдумывать, фантазировать. Все, о чем я писала, начиная с опубликованной в «толстом» журнале («Новый мир», 1954) повести «Первые испытания» до вошедших в эту книгу «Нерожденных» (1979), чему подвергала я своих героев, так или иначе происходило со мной или на моих глазах. Прочтите эту книгу – будете знать, что я люблю и что ненавижу, где, в каких дальних краях успела побывать за тридцать лет азартных странствий по труднодоступным уголкам нашей страны и за рубежом. О чем думала, о чем мечтала, чем была сокрушена и чем обрадована в эти самые долгие и вместе с тем краткие тридцать лет…
О чем же рассказать? О чем главном?
Наверное, все-таки о детстве. Это справедливо, что человек, его пристрастия и привязанности, его будущая судьба закладывается в детские годы. Да не только для человека это истинно. Оглянитесь вокруг: дерево, животное, цветок. Каково семя, таково и племя, а каковы всходы, таков и урожай.
Так уж вышло, что родилась я ребенком нежданным и нежеланным для матери. Прожила она с моим отцом совсем немного, а когда рассталась с ним, то меня взял к себе отец. Редкий случай, но бывает и подобное. Оглядываясь назад, я понимаю, что многим обязана и отцу и предназначению, распорядившемуся моим будущим.
Моя мать Лидия Васильевна Ильинская была уроженкой Владимира, отец Анатолий Андреевич Ганин – сибиряк. Оба они работали в Верховном суде СССР, отцу к моменту моего рождения было сорок лет, матери двадцать два. Мое рождение, конфликт с матерью испортили отцу юридическую карьеру: ему пришлось уйти из Верховного суда. Много чего потом с ним происходило, и все, так или иначе, косвенно отражалось на мне: время тогда шло серьезное, суровое. На пенсию батюшка вышел с должности инженера автозавода им. Сталина в шестьдесят, как и положено, лет, а умер в 1974 году на восемьдесят шестом году жизни…
Об отце я писала много, пытаясь осмыслить его удивительную судьбу. В романе «Слово о зерне горчичном» (1965), в повести «Услышь свой час» (1976), в рассказах «Записки неизвестной поэтессы» и «Путь к нирване» (1966) – я говорила впрямую: вот – человек, вот – характер, и вот такая судьба. А в скольких моих вещах отец, опыт общения с ним присутствуют, так сказать, незримо!.. И будут еще присутствовать, я знаю это, потому что отец был человеком необычным, ярким, как, впрочем, и большинство его ровесников. Мало исследованное литературой поколение, на плечи которого легли сначала империалистическая война, потом революция, потом гражданская война и разруха, коллективизация, затем тридцатые и сороковые годы, а затем Великая Отечественная война. Жизнь от начала и до конца полная событий, сложностей, трагедий. Те, кто не погиб под колесом истории, оказались, как правило, долгожителями – вот что удивительно! В феномене том предстоит разобраться не только литературе, но и науке.
До самой школы я росла, в общем, взаперти. Жили мы с отцом, как теперь сказали бы, в однокомнатной квартире, а если точнее – в келье «высшего разряда» в бывшем монастырском доме на Воздвиженке, ныне проспект Калинина. Уходя утром на работу, отец меня запирал, возвращался он зачастую поздно – у него была какая-то своя личная жизнь, к тому же тогда он преподавал вечерами на рабфаке. Так что, особенно зимой, я месяцами почти не видела людей, привыкла занимать себя сама. Существовала в своем собственном, интересном мне мире. Читать я начала рано, лет с четырех, читала все подряд. Не только «Маугли» и «Жизнь животных» Сетон-Томпсона – любимые мои книги, но и «Сагу о Форсайтах», к примеру. Первый том я прочла лет в десять, помню его до сих пор в подробностях.
Надо полагать, именно это, на нынешний родительский взгляд, «жестокое» отца со мной обращение, скорее всего и способствовало тому, что я стала писать, когда пришло время. Первые свои стихи я сочинила в шесть лет, а уже потом писала что-то постоянно – то стихи, то прозу. Не для того чтобы выделиться таким способом – наоборот, я, в общем, даже стеснялась этого сладкого греха, рассказывала о том, что пишу, только близким подругам. Впрочем, как водится, «секрет» этот вскоре стал известен многим, ибо подруги тайну мою разглашали охотно. Первую свою повесть я написала в пятнадцать лет; тогда уже шла война, я училась в Московском машиностроительном техникуме. Подружка тех моих лет, Маргарита, потрясенная объемом проделанного мною труда (две толстых тетради!) и вполне искренне считавшая, что ничего интереснее она за всю свою жизнь не читала, уговорила меня отнести сей труд в издательство. Мы выбрали Гослитиздат – как самое солидное, вручили эти две тетради главному редактору лично. Из стеснительности фамилию свою на титульном листе повести я не поставила, поэтому, надо полагать, она так и не увидела света…
Все это, понятно, не означает, что для того, чтобы сделать из ребенка писателя, следует посадить его на первые шесть-семь лет под замок. Конечно, существует и «предназначение», и «поцелуй бога в колыбели»… Но для формирования личности, в себя углубленной, привыкшей жить «второй жизнью», подобно моей героине из «Нерожденных», – это сидение взаперти сделало, бесспорно, свое дело.
И страсть моя к дальним дорогам, которую я смогла удовлетворить лишь после окончания Литературного института (окончив техникум, я работала технологом на заводе, поэтому в Литинституте училась заочно), – тоже, наверное, следствие закона компенсации. Не израсходовала энергию движения в детстве – всю жизнь потом суждено мне было искать, жаждать дальних, трудных дорог, там и находить героев, судьбы, сюжеты для всего того, что я писала позднее. Дорогам, и только им, я обязана лучшими своими вещами. Рассказ «Настины дети» (полагаю, что с него я «началась» как прозаик) «нашла» я на станции Бискамжа на строившейся там железной дороге Сталинск – Абакан; рассказ «По Витиму – на материк» – когда ехала на пароходе с Ленских золотых приисков по той самой реке. «Марию-Антуанетту» – на Амуре; «Счастье» – на острове Сааремаа, «Дальнюю поездку» – в пути от Командорских островов к Курильским. Рассказ «Путь к нирване» я «услышала», когда ехала в кабине грузовика в пятидесятиградусную жару от Душанбе до Хорога по великому Памирскому тракту. «Старые письма» – в экспрессе Москва – Иркутск. Опять же не надо все это понимать буквально. Просто ходят в тебе неоформленные до поры до времени мысли, характеры, судьбы. Образуется своего рода насыщенный раствор. И вот – пейзаж ли, услышанная ли фраза или человек с необычной судьбой (впрочем, для меня чаще всего пейзаж!) – раствор становится перенасыщенным, происходит кристаллизация.
Дорога способствует отключению от быта, свободному размышлению, дает возможность сравнивать и обобщать. Трудные дороги приучают к терпению, к упорству в достижении цели.
Но зачем одному человеку столько дорог? Честнее будет ответить: не знаю. Не разум, а зов крови гнал меня в путь. Сначала в Сибирь, потом, насытившись Сибирью, я стала рваться в Индию – если существует память генетическая, то, значит, в одно из своих прежних рождений я жила в Индии, потому что, приехав туда впервые, я многое как бы «вспоминала»… А Сибирь – это родное, знакомое тоже по крови и по бесконечным рассказам отца, был он великолепный рассказчик…
Поскиталась я подолгу, подробно по всем нашим крупным современным стройкам в Сибири и в России. Много раз ездила на КамАЗ и на БАМ. Писала о них много – очерки, рассказы, повести. Недавно закончила роман на материале этих поездок.
Восточный мудрец Авиценна изрек некогда, что «ум зреет не от долгой жизни, но от частых путешествий». Конечно, от долгой жизни ум зреет тоже, но путешествия безусловно способствуют созреванию того, кто имеет своей целью созреть. А вообще-то я считаю, что человеку посильно все, если, поставив в начале своего пути цель, он будет идти к ней терпеливо, не предаваясь отчаянию при неудачах, не обольщаясь успехами на легких отрезках пути. Ведь жизнь человеческая – та же дорога. Есть у нее начало, протяженность, тьма и солнце, есть и конец. Вероятно, поэтому герои большинства моих рассказов и повестей – в дороге…
М. Ганина
Июль 1982 г. Талеж Моск. обл.
РАССКАЗЫ
Настины дети
1
Федор идет по раскисшей колее, тяжело перебрасывая длинные ноги в высоких валяных сапогах с калошами, размахивая руками. Знобко, сыро, полушубок расстегнут, промасленная фуфайка обвисла у ворота, открывая темную от металлической пыли шею.
Позади – огороженный высоким забором двор МТС, синий дымок над кузницей, пресный запах окалины и сухой малиновый жар остывающих поковок, матерок дружков-трактористов. Впереди, за поворотом – село. Длинная россыпь изб с заснеженными крышами, над каждой трубой колеблется розовый в заходящем солнце дым. Сегодня суббота.
Ветер, сильный, сырой, так и толкает встречь, мешает идти. Ноги устали месить раскисшую бурую кашу – талый снег пополам с глиной, валенки промокли, ноют пальцы. И все-таки хорошо! Федор оглядывается по сторонам на обледенелые, мокро и розово блестящие поля, улыбается. Сейчас помыться, переодеться, а там можно и в клуб сходить.
Он взбегает на крылечко крайней неказистой избы с крытым двором, наскоро шаркает калошами о веник, проходит в избу.
В избе – жаркий парной воздух, в закутке между окном и печью дымится корыто с намоченным бельем, возле, на полу, еще огромный ворох пеленок, мужских рубах, цветных наволочек, исподних юбок. Мерно покачивается раскрашенная, как деревянная ложка, зыбка; в ней спит, открыв крошечный бледный ротик, трехмесячная Маша. На длинном сундуке, застланном лоскутным одеялом, Настя одевает полуторагодовалого Леньку и толкает изредка зыбку, чтобы не остановилась. Ленька молча сопит, вырываясь из рук матери, трясет взъерошенными прядками мокрых волос. Услышав, что хлопнула дверь, Настя оглядывается.
– Батя пришел! – говорит она. Надевает на Леньку длинную, сшитую как платьице бумазейную рубаху, сует в одну руку сушку, в другую – зелененькое деревянное яичко, приговаривает: – А вот Ленечке папы́ дали, кушай, батюшка! А вот Ленечке яичко дали, он играть станет…
Ленька сжимает сушку и яичко, внимательно, почти не моргая, смотрит на высокого чумазого человека. За неделю он отвыкает от отца, тем более что Федор и в эти-то малые часы, что бывает дома, почти не занимается с ним. Не умеет он, да и неохота.
Насте едва исполнилось девятнадцать лет, поженились же они, когда Федору шел двадцатый год, а ей не было и семнадцати. Мать Федора вздыхала, глядя на них: дети малые, несмышленые… Федор почти не изменился за эти два с половиной года: все та же юношеская припухлость в уголках губ, мальчишеский хитроватый и горячий взгляд светлых глаз, а про Настю сразу скажешь: женщина, детная. Мягкие тонкие губы озабоченно сжаты, лицо с выступающими скулами спокойно и деловито. Беленькие, мокрые после бани волосы прилизаны, заплетены в косички и заколоты.
– В баню пойдешь?
Федор кивнул, продолжая стоять посреди избы в полушубке и калошах, словно чужой. Он не любил попадать домой во время уборки, стирки, вообще каких-то домашних дел, которые время от времени затевала Настя.
– Раздевайся. Сейчас маманя вернется и пойдешь. Я покуда белье соберу.
Вошла мать Федора, высокая, как и сын, крепкая старуха с черными усиками над верхней морщинистой губой. Узелок с грязным бельем она бросила в общую кучу к корыту, произнесла коротко:
– Постирашь.
Сняла платок и перед длинным темным зеркалом, висевшим на стене, начала раздирать гребешком жидкие волосы.
Федор париться не любил, вымылся быстро. Когда он вернулся, на столе уже стояла кринка с молоком, большая миска со щами и каша, запеченная в глиняной плошке. Мать сидела прямо, черпала деревянной ложкой щи, громко хлебала. Настя, видно, уже наспех поела и возилась у корыта. Голова ее повязана теперь, как и у свекрови, платочком, концами назад, одета она в темную ситцевую кофточку с завернутыми выше локтей рукавами и кубовую, еще из материного приданого, длинную юбку. Она быстро перебирала белье в корыте красными руками, низко склоняя маленькое скуластое лицо.
Мать подняла с сундука Леньку и, посадив на колени, принялась кормить щами. Федор неловко ткнул сына пальцем в бок и улыбнулся ему, когда тот, закинув голову, начал снова глазеть на отца.
– Не ко времю игрушки затеял, – сердито оттолкнула его мать. – Дай поесть парнишке.
– Пущай поест, – равнодушно согласился Федор, похлебал щей и поднялся. Он достал новую шелковую рубашку, наглаженные брюки, снял с зеркала галстук.
– Куда? – настораживаясь, спросила мать.
– В клуб.
– Не пойдешь!
Федор молчал, тщательно зачесывая назад волосы, глядя в темное кривое зеркало, где расплылось широкое румяное лицо.
– Не пойдешь! – повторила мать, снимая с колен Леньку. – Настька, возьми мало́го!
Настя, вытерев руки, подошла и, крепко прижав к себе сына, сумрачно глядела на Федора.
– Не пойдешь! – крикнула мать снова и рванула из рук Федора галстук. – Хватит мне сраму от людей! Не парень ведь уже, кобелина этакий. Ивушка-то Сысов ноги обещал поломать тебе за Веруньку.
Федор оперся плечом о стену, сунул руки в карманы брюк и глядел на жену и мать, сердито и смущенно улыбаясь.
– Молодой я еще, не нагулялся! – сказал он. – Вот тридцать годов сравнятся – и сам никуда не пойду. А покуда дома ты меня, маманя, не удержишь, хоть розорвись!
– Розорвись? – крикнула мать. – Не удержишь? А эти? Эти? – Она вскочила, вырвала из рук Насти Леньку, стала совать его Федору.
Заколыхалась люлька, раздались сиплые поскрипывающие звуки. Настя затрясла зыбку, быстренько запела что-то, однако маленькое тельце недовольно корчилось, выдирались из свивальника ручки, широко раскрывался ревущий рот.
Федор слышал грубый голос матери, шепоток жены, плач ребенка. «Зачем женился?» – в которой раз тоскливо подумал он, оглядывая избу и этих трех совсем лишних здесь – женщину, чужую ему сейчас, и маленьких, надоедных…
– Уйду! – глухо выдавил он из себя. – Тошно, заели вы меня вовсе! Ни дыхнуть, ни охнуть… – Он пошел к двери, схватил шапку, полушубок, начал торопясь совать ноги в валенки.
Настя выпрямилась, сразу покруглели и стали заметными на маленьком личике светлые глаза.
– Феденька!.. – побледневшими губами попросила она. – Феденька, родимый, не уходи-и! – заголосила она совсем по-детски жалко и бросилась к нему, цепляясь за воротник полушубка.
– Уйди, зануда! – зло выкрикнул Федор и с силой оттолкнул ее.
Выскочил на улицу. В сердце мешались раскаяние, жалость, злость. Уйти бы от всего этого, забыть! Но куда уйдешь? Попробуй уйди, найдут, повиснут на шее, слезами измочат. Оставалось одно: идти и пить. В сельскую чайную нельзя, туда, конечно, сейчас же прибегут либо мать, либо Настя. Он пошел на станцию.
В лесу за линией болезненно белели редкие березы, небо тяжело навалилось на черные голые ветви, воздух был густой и сырой, дышалось с трудом.
2
Шел октябрь. Порошистый снег уже прикрыл жесткую, как проволока, траву. Ковш экскаватора, пошаркав по земле, зацепил зубьями под корни ближний кедр. Некоторое время и кедр и рукоять экскаватора дрожали в напряжении, испытывая, чья возьмет, потом что-то хряснуло, кедр качнулся, разрывая корнями мерзлую дернину, продрался ветвями сквозь гущу других и рухнул оземь. Перед кабиной экскаватора поднялся, заслонив на мгновение свет, мелкий снежок, из рваной, в полметра глубиной ямы пошел пар.
Трактором оттащили кедр в сторону, стрела экскаватора была занесена над следующим.
Работали, пока было светло, пробили небольшой коридор, метров сто в длину и метра четыре шириной. Ночевали по-охотничьи, у костра. Варили кашу с салом, пили спирт, закусывая черствым хлебом и кусками соленого омуля.
Федор полулежал на полушубке, брошенном на землю, подвинув ближе к огню длинные ноги в замасленных ватных штанах. На голове грязная шапчонка блином, из-под которой вихрами торчат по бокам русые волосы. Лицо его огрубело, но по-прежнему красиво.
Прошло почти шесть лет с тех пор, как неожиданно, от сердечного приступа умерла мать Федора. Он продал дом, забрал жену, детей и уехал. Первые два года хватался то за одно, то за другое и наконец вот попал в тайгу на строительство железной дороги. Уже три года работает он здесь в мехколонне экскаваторщиком. Семья его живет километрах в двадцати от места работы, в поселке. Они поставили свой домик, завели корову, полгода назад у них родился еще сын. Настя мечтает остаться тут навсегда. Федору же работа здесь нравится тем, что он снова чувствует себя совсем свободным. У него много приятелей, по воскресеньям они уходят в тайгу, охотятся. Домой он заглядывает не часто, дети и жена привыкли к этому и приходы его воспринимают как нечто необычное, даже нежелательное: трезвым дома Федор бывает редко.
На следующий день начали работать еще затемно. До обеда перед глазами Федора монотонно перевертывалась земля, падали деревья, летел снег, и все звуки заглушало неторопливое потрескивание выхлопов и лязг ковша. В обед все стихло, и тишина казалась ему непривычной и утомительной.
Неожиданно далеко-далеко, там, где кончалась проезжая дорога и начиналась просека, послышалось тарахтение машины. Гости к ним. Скоро на просеке показались двое. Федор узнал их: один был сосед его по поселку шофер Иван Павлович, другой – экскаваторщик, работавший раньше на отсыпке земляного полотна, неподалеку от поселка.
Иван Павлович еще издали начал ругаться, кричал, чтобы помогли тащить мешок с хлебом. Федор пошел навстречу, принял мешок, отнес к месту стоянки. Иван Павлович, свернув козью ножку, закурил.
– Собирайся, – кивнул он Федору. – Настя твоя захворала, в больницу отвезли. Вот мужик смени́т тебя.
Федор не сразу понял, чего он от него хочет, когда же понял, пожал плечами:
– А я что? Не врач… Заболела, небось вылечат.
– Так ребятишки ведь остались одне… Меньшой орет круглы сутки. Леньку измучал. Моя Галина к ним захаживат, да все не свой глаз. – Иван Павлович помолчал, потом, понизив голос, сообщил: – Помират Настя-то. Рак у ей…
Федор медленно прислонился к гусенице бульдозера.
– Вот оно что…
Приехали в поселок. Иван Павлович пошел в контору, Федор двинулся к дому. Постоял, держась за шаткий, из длинных жердей (не мужскими руками связанный!) загород, вошел в сени. С улицы в нос ударил влажный запах картошки, рассыпанной для просушки; на столике – кринки с молоком, аккуратно обвязанные чистой марлей, на полу валяется красный с разводами Настин платок. Со слабой надеждой Федор открыл дверь в избу.
– А-а, а-а! – устало и безнадежно плакал в зыбке меньшой.
Возле сидел семилетний Ленька и тряс зыбку. На широком, чисто застланном деревянном топчане спала, свесив руку, Маша. Рыжие жиденькие волосенки растрепались по подушке, на щеках грязные разводы от слез.
Услышав шаги, Ленька вскинулся, маленькое измученное лицо осветилось, потом потухло. Ничего не сказав отцу, он опустил голову и снова принялся трясти зыбку.
Федор медленно обшаркал ноги о чистую дерюжку возле двери, ступил на белые скобленые половицы. Он отвел Ленькину руку и, остановив зыбку, разглядывал сжимающееся в усталых судорогах тельце. Глаза сожмурены, рот равномерно хватает воздух, издает хриплые звуки, кулачки сжаты и поднимаются и опускаются в такт с дыханием.
– Чего орет? – хмуро спросил Федор.
– Сиську выплакиват, – серьезно объяснил Ленька. – Мал еще. Не отняла его мамка-то.
– Не желат коровьего молока. Живот ему, видать, с него пучит, – сказала неслышно вошедшая соседка, тетя Галя. – Еще не подкармливала его Настя…
Она помолчала, послушала, как, задыхаясь, кричит в зыбке младенец, и равнодушно сказала:
– Видать, помрет. Мал еще, куда он без матери!
Губы Леньки скривились, он посмотрел на отца расширенными, заблестевшими глазами, как будто сейчас, перед чужой женщиной, понял, что отец все-таки близкий человек, обязанный защищать их и отвечать за них. Федор молча принял этот детский взгляд и, неловко вынув младенца из мокрых тряпок, поднял на воздух, оглянулся, ища, во что бы завернуть. Сдернул со стены чистый утиральник, накинул на голые скрюченные ножки. Распахнул пропахшую соляркой телогрейку, сунул обмякшее тельце к теплу, к груди. Ребенок замолк и начал жадно искать ртом, выворачивая голову.
– Дай-кося бутылку ему, – прошипела тетя Галя и сунула Федору четвертинку с молоком. – Может, поест, болезный.
Маленькие полопавшиеся губы нашли соску и брезгливо вытолкнули ее, потом нашли еще раз, потянули, потянули снова. Молоко в четвертинке булькало, убывая, крошечные пальцы шарили по рубахе.
– А ты расстегни, расстегни рубаху-ту, – тем же свистящим шепотом посоветовала тетя Галя. – Пущай он за голо тело подержится. Соскучал небось.
Федор расстегнул рубаху, мокрые холодные пальчики скользнули по груди, ощупали гладкое безволосое тело и успокоились, доверчиво прижавшись, обманывая себя. Губы все еще сосали, а глаза уже были плотно закрыты – он спал, посасывая, всхлипывая и вздрагивая во сне.
– Вот что, – сказал Федор, хмуро взглянув на Леньку и почему-то избегая называть сына по имени. – Собери какие есть тряпки да молока литру поставь в сумку. Я к матери поеду, его с собой возьму… Да мне, если есть, кусок хлеба сунь, – добавил он, помолчав.
Ленька вышел во двор, принес сухие пеленки, погрел одну у плиты и протянул отцу:
– Заверни. Не то мамка ругать за утиральник будет.
– Не заругат! – отмахнулся Федор. – Давай складывай все поскореича. А вы, тетя Галя, приглядите за ними и за коровой. Я заплачу…
– Пригляжу, – без охоты согласилась тетя Галя. – Только у тебя Ленька – хозяин. Справится.
Федор зашел в контору мехколонны, взял аванс сто рублей. Двадцать рублей попросил передать тете Гале для ребят, остальное взял с собой, потому что в городе он намеревался задержаться и денег на лечение Насти не жалеть.
Несколько часов он ехал в кабине грузовика до ближайшей железнодорожной станции, потом более суток ехал в поезде.
Соседи по вагону поглядывали на него с удивлением, даже с опаской: здоровый молодой мужик, весь пропитанный запахом солярки, – и ребенок… Но видя, что Федор совсем беспомощен, сначала одна женщина подошла с расспросами, потом другая. Кто-то запеленал малыша, кто-то дал несколько кусков сахару и велел намять его в чистую тряпочку с хлебом и давать сосать, кто-то посоветовал давать сладкого чая.
В больницу их пустили сразу. То, что Настя при смерти, Федор понял, даже если бы его не предупредил врач. Лицо у нее было желтое, взрослое, глаза смотрели строго и спокойно. Федор привык считать ее все той же девчонкой, какой она была восемь лет назад, когда выходила за него замуж. Хлопотливая, хозяйственная, жалостливая до детей, но все это выходило у нее как-то по-детски, несерьезно. Может, поэтому Федор не стеснялся ее обижать. А теперь вот сразу постарела, будто за четыре дня пробежала свое, что было отпущено ей.
– Ваня! – позвала вдруг Настя громко. – Ваня!
– Не тревожь, он спит, – сказал Федор, потом вспомнил, что она последний раз видит сына, расстегнул телогрейку и подал. Ребенок заплакал, отталкивая холодные руки матери.
– Держи… Я думала, не помер ли: тихо спит очень, будто и не дышит. – Она отвернулась.
– Не бойсь. Выкормлю, – негромко пообещал Федор.
С минуту они молчали, потом Настя медленно повернула голову.
– Не надо… Лучше в детдом отдай. Себя только замучашь и их.
– Не отдам, – возразил Федор, но подумал, что, пожалуй, лучше и легче отдать ребятишек в детский дом…
Федор начал менять мокрые пеленки. Настя следила за ним все тем же тяжелым, спокойным взглядом и не подсказывала ему ничего, а когда он все-таки с грехом пополам завернул мальчишку, как бы подводя итог, произнесла:
– И отдай. Так лучше.
Федор поднялся, чувствуя, что второй раз прийти сюда он будет не в силах. Он взял безвольную, сыроватую руку жены, подержал ее в своей.
– Прости, если можешь, – неловко выговорил он.
Настя не ответила.
Она умерла через три дня.
В комнате не было никого. Ребенок лежал на кровати и играл руками, поднося их ко рту и неверными трепещущими движениями раскачивая перед лицом. Федор ходил между койками, на сердце было пусто, тяжело, беспросветно.
Остановился, разглядывая сына с жалостью и недоумением. Ребенок, почувствовав, что на него смотрят, перестал качать руками, затих, потом закинул голову и, найдя знакомое лицо, улыбнулся.
Улыбнулся в ответ и Федор, спазма сдавила ему горло.
– Милый ты мой! – прошептал он, чувствуя, как непривычно влажнеют глаза. – Милый ты мой… – повторил он слова, которые, пожалуй, всерьез произносил впервые в жизни. Опустился на колени рядом с кроватью, положил голову на шерстяное, пахнущее пылью одеяло.
3
В день похорон, сидя на грузовике рядом с Настиным гробом, Федор неотступно думал, как жить дальше, что делать с ребятами. Если бы не Ванятка, то он напился бы, хотя с горя не пил еще ни разу, потому что не было у него до сих пор настоящего горя.
Домой он приехал на другой день. В сенях картошка была уже убрана, пол чисто вымыт. На столе стояла кринка с теплым еще молоком. Настина косынка лежала рядом, аккуратно свернутая. У Федора больно кольнуло сердце.
Вышел Ленька в лыжном костюме, вытертом на локтях и коленках, волосы у него были почему-то влажные; большие, оттопыренные уши жарко краснели. Он внимательно посмотрел на отца, опустил голову и, положив на край стола большую не по росту кисть руки, затеребил косынку.
– Чего не уберешь ее? – так же опуская глаза, спросил Федор. – Убрал бы в комод…
– Я корову в ней дою. Не подпускат так-ту. Умерла мамка? – спросил он погодя, с робкой надеждой в голосе.
– Умерла…
Они долго молчали, стоя друг против друга. Федор слышал, как часто стучит сердечко спящего у него под телогрейкой Вани. Первым шевельнулся Ленька.
– В плиту пойду подброшу. Прогорит.
Федор вошел в избу вслед за ним. Маша стояла на коленках на табуретке и чистила, склонившись над столом, картошку. Ленька начал подкладывать в плиту дрова.
Все было прибрано, уютно, так же как при Насте. В зыбке, куда Федор положил спящего Ванятку, все тряпки были просушены, свежо пахли, поверх клеенки горкой сложены высохшие подстилки.
– К вам тетя Галя часто ходит? – строго спросил Федор. Его удивили Ленькины слова, что он доит корову.
– Когда заходит, – тоненьким голоском отвечала Маша. – Хлеба с магазина принесет, масла, сахару… Завчора пряников принесла.
– Готовит она вам?
– Не, мы с Ленькой сами. Вот я картошки почищу, сварим. Омуль у нас есть. Пообедашь с нами?
– Если хозяйка приглашат, отчего же не пообедать! – почти весело произнес Федор. Он пристально разглядывал то маленькие, вымазанные картофельной землей руки, то рыженькие перепутанные волосы, то веснушчатое белое личико.
Под его взглядом Маша застеснялась, опустила голову и, закрыв лицо грязными ладошками, захихикала, вздрагивая плечами.
«Ишь, овца! Туда же, понимат!» – усмехнулся про себя Федор и добродушно потрепал дочь по голове.
– Ну, чисти! Сейчас мы с вами такую похлебку сварганим! – начал было он и осекся. Он услышал, как Ленька сыро шмыгнул носом раз, потом еще раз. Федор повернулся к плите, Ленька поднялся и вышел за дверь.
Федор сел на лавку и закурил.
Маша начистила полную кастрюльку картошки, помыла ее, затем достала из стола кусок соленой свинины и луковицу, накрошила их в картошку, сунула на плиту. Закипел чайник. Маша схватила тряпку, потом крикнула:
– Ленька! Чайник скипел!
– Я сыму! Не кричи. Ванятку разбудишь. – Федор снял чайник и поставил на пол.
– Что ты, батя! – Маша укоризненно всплеснула руками. – Заткнешься, ноги свари́шь. Вона, подставка на столе.
В избе было тепло, пахло смоляным дымком: дрова были лиственничные, горели жарко. Маша залезла с ногами на кровать и оттуда украдкой разглядывала отца. Раньше он приходил домой выпивши, пел песни, пугал мать. Сейчас он сидел тихий, то и дело хмурился и вздыхал, видно сам не замечая этого. Таким он Маше не понравился, но все же, когда он молчал, был лучше, чем когда пел. Ей стало скучно, она тихонько сползла с кровати и включила радио.
И было три свидетеля —
Река голубоглазая… —
тянул высокий женский голос. Маша послушала эту песню молча, зато вторую, которую они обычно пели вместе с мамкой, стала напевать. Без мотива, так, как она пела все песни: просто произносила нараспев знакомые слова. Но ей казалось, что она хорошо поет, и было весело:
А парень с милой девушкой
На лавочке прощается…
– Выключи радио! – вдруг грубо крикнул отец. – Слышишь?
Она испуганно повернула выключатель не в ту сторону – приемник рявкнул, она стала крутить обратно и никак не могла повернуть так, чтобы щелкнуло. Подошел отец, оттолкнул ее руку, выключил приемник. Она испугалась, что он ударит ее, и сжалась, зажмурила глаза.
– Ты чего испугалась? – тихо и удивленно спросил Федор. – Эх ты, овца!
Он поднял дочь и отнес на постель, мельком подумав, что, пожалуй, первый раз держит ее на руках и она длиннющая, тяжелая, ноги болтаются ниже его колен.
Пришел Ленька, пряча заплаканные глаза, заглянул в плиту.
– Чего пропустили-то? – сердито спросил он. – Уж и отойти нельзя…
К вечеру в избе собрались соседи. Первыми зашли Иван Павлович с тетей Галей и дочь их Василиса – простоватая, смешливая девушка лет девятнадцати, работавшая в мехколонне разнорабочей.
– Ленечка, дай лепешечку! – начала она, посмеиваясь, донимать Леньку. – Он у вас хорошие лепешки печет, Федор Демидыч.
– Замолчи! – оборвала ее тетя Галя. – Нашла время смешки́ рассыпать!
Василиса замолчала, но спустя немного подошла к Ванятке, взяла его на руки и начала потихонечку тютюшкать, рассмеивать, тыкаясь лбом ему в живот. Мальчишка, закатываясь, хохотал.
Тетя Галя хотела было прогнать ее, но Федор махнул рукой:
– Не трог, потешится!
Подошли еще соседи, и начался серьезный разговор о том, как Федору жить дальше. Соседи судили и рядили, а Федор сидел, опустив голову, и молчал. О Насте, будто сговорившись, не вспоминали. Раз только тетя Галя произнесла:
– Дробная была бабеночка, тонкая… А быстрая, старательная – чуть что, раз-раз, совьется и понеслась… – Она всхлипнула.
Завздыхали-завсхлипывали и другие женщины, но в голос плакать никто не решался: жалели детей.
– Ну, неча им сердце надрывать! – махнул рукой бригадир Павел Степанович. – Вот что, Федя. Маненьких у нас нету, баба моя молодая. Отдай нам Ванятку! Сын будет мне, пестовать лучшей родного стану. А со старшими тебе легше: хошь, в детдом отдай, хошь, оставь при себе.