355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Ганина » Избранное » Текст книги (страница 35)
Избранное
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:01

Текст книги "Избранное"


Автор книги: Майя Ганина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 38 страниц)

Играла, сладко чувствуя за рампой темный сочувственно дышащий непокой, управляемый уже мною. В какой-то миг я скользнула глазами по первому ряду, чтобы опереться на чье-то лицо, проверить, правильно ли идет, – увидела глаза немолодой женщины, полные слез. Словно электрический ток замкнулся во мне: я плакала, говорила, держала паузы, слыша счастливую свободу. Говорила негромко: в зале стояла тишина.

Во втором антракте в уборную ко мне зашел, переваливаясь на коротких отекших ногах, старый администратор нашего театра, покойный уже теперь дядя Яша. Поглядел с полуулыбкой, кивнул коротко, выдохнул: «П-п-ойдет!» Заглянула и чмокнула в макушку Петровская, обдав взглядом сияющих ласково глаз: «Ну-ну, девчонка!»

Были аплодисменты – первые мои аплодисменты, которые я заработала как профессиональная актриса, – зал встал и хлопал, давали занавес и снова поднимали, я выходила, держась за чьи-то руки, кланялась, бледнея, как перед обмороком, зашедшаяся от счастья.

И еще потом были спектакли, публика квалифицированная и «простая» и снова чувство успеха, бесконечного счастья и уверенности, что жить стоит только ради этих мгновений. Но родила Сашеньку, какое-то время не играла, затем мой первый, бесконечно уважаемый мною режиссер пригласил меня сниматься, я уехала в экспедицию, взяв в театре отпуск, потом стала сниматься еще в одном фильме, уйдя из театра, твердо намереваясь вернуться через год, через два, через пять…

Жизнь позади плотнела годами, ролями в кино, однако расстояние от той, первой моей премьеры оставалось для меня коротким, будто бы легкопреодолимым. Вот сыграю еще одну – на этот раз гениальную! – роль в кино и вернусь в театр, к теплоте живого человеческого дыхания…

Я сидела и думала о своей второй театральной роли, о Бланш. Об этой несчастной, раздавленной жизнью женщине, слышала горькую сдвинутость ее психики, нервное, напряженное ожидание обиды, жажду доброты людской, человечности, счастья. Всего этого жаждала сейчас и я. Знала невозвратность опрометчиво совершенного. Видела мелкую несобранность ее движений, незаконченный, начинаемый на высокой ноте смех и жест королевы, которым она поправляет волосы, ее раздерганную походку – с носка на пятку, чтобы казаться невесомой, нездешней, неземной… Вот и есть у меня снова то, ради чего стоит жить… А любовь? Что ж, спасибо судьбе, что я познала это, пригодится.

Суп из потрохов был чудо, свинина на решетке, с гарниром из тушеной капусты и солений, тоже произвела на меня впечатление. Вино было почти допито, и, хотя голова осталась ясной, ноги отяжелели. Я расплатилась, поймала такси и приехала в гостиницу. Постель была разобрана, горел ночник – словно кто-то родной был здесь недавно, вышел на минуту и сейчас вернется. Горький холодок обнес мне сердце.

Когда, выйдя из ванной, я легла в постель, мне уже опять было хорошо и покойно. Я снова приготовилась счастливо думать о роли, но вдруг вспомнила Алешку.

Вспомнила, как увидела его в первый раз, это было на втором курсе, осенью, мы с подругой, теперь известной актрисой, пришли на занятия сценическим движением. Вошли в зал – там был тоненький смуглотелый юноша в тренировочных брюках, чернокудрый, черноглазый, он стоял раскинув руки, напряженный, как струна. Мгновение – музыка снова заиграла, юноша сделал пируэт, потом прыжок, потом изогнулся, руки поникли, загорелая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника сломилась, словно бы текла вниз в бесконечной скорби, словно была стволом, начинающим эти прекрасные трагичные руки.

Так я его увидела и влюбилась. Алексей рассказывал мне, что впервые увидел меня на том же втором курсе в зачетном спектакле: я играла Кармен – инсценировку по Мериме. В том курсовом спектакле я танцевала мало, потому что жаждала не хореографии, но драматургии. Однако пластически эта роль была решена мною именно в ритме знаменитого испанского танца, – тогда я ничего не понимала в необходимости ритмического построения рисунка роли, просто слышала внутри, что эта испанка должна двигаться именно так: чуть прыгающей нервной походкой, с медленными поворотами, долгими паузами и неожиданной стремительной реакцией. Меня ходила смотреть вся театральная Москва, Алешка смотрел спектакль каждый раз, как его повторяли, и тоже влюбился.

Я подумала, что, в общем, всю жизнь не была добра к Алешке, словно бы не слышала его существования возле себя, хотя он заслуживал лучшего: ровно веселый, терпеливый и несомненно любивший меня, несмотря на свои многочисленные экспедиционные связи с актрисами из групповок. Что с ним будет сейчас? Он не выносил одиночества, не умел быть один, всегда окружал себя шумом, людьми, любимый друзьями, не имевший врагов. Он всю жизнь прожил за мной, ни о чем не заботясь, большой – избалованный еще дома, заласканный армянскими бабушками, тетушками, мамой – ребенок.

Что он станет делать, вернувшись из экспедиции? Женится?.. Дай-то бог. Я его жалела, но представить, что мы снова сойдемся, мне было уже невозможно: чужой это стал человек. Между прочим, отец с Алексеем никогда не любили друг друга, сейчас я вспомнила об этом словно бы в оправдание себе.

Перед моими бессонными глазами прошли обрывки историй, которые когда-то рассказывал отец, желая не столько развлечь нас с сестренкой, сколько выговориться, окружить себя словами и событиями прошлой жизни, когда он не был еще стариком на пенсии, был мужчиной, и от него зависели в какой-то мере повороты чужой судьбы. Рассказывая, отец загорался, наполнялся внутренним движением и волей к свершению, которые, увы, уже некуда было приложить.

Чаще всего отец вспоминал времена, когда он был в составе сибирского ревтрибунала, участвовал в подавлении кулацких восстаний и разгроме банд. Вспоминал зверства синеглазовцев, массовые убийства коммунистов, то, как Синеглазов сам, связав веревкой несколько человек, стащил их конем в реку. Вспоминал, как трибунальская тройка судила участников ишимского восстания. В ходе следствия выяснилось, что главарю восстания удалось уйти от возмездия. Он переночевал в доме секретаря комсомольской ячейки, сбрил бороду, переоделся в одежду его отца и скрылся. Правда, парня в это время не было дома, одежду и кров бандиту предоставила напуганная мать, а сын вместе с другими комсомольцами расклеивал по городу листовки, обещавшие помилование тем, кто явится с повинной. Однако председатель и некоторые другие члены трибунала поставили фамилию этого парня в числе других в смертный приговор. Тогда отец сказал, что приговор не подпишет, запишет особое мнение, поскольку парень не виновен. Настоял. И приговор на двадцати пяти страницах пришлось срочно перепечатывать из-за одной коротенькой фамилии… В двадцать втором году парню было лет восемнадцать, значит, сейчас немногим больше семидесяти, – может, жив до сих пор, дети есть, внуки… Погибни отец тогда от белогвардейской пули, наверное, он пришел бы его проводить и обронил бы, может, слезу, пожалев своего спасителя. Время притупило в нем чувство благодарности, и он забыл, что жизнь его зависела от настойчивости, от слова тридцатипятилетнего красивого трибунальца в кожаной куртке нараспашку…

Зинаида на поминках заплакала: «Стюра, это я ему смерти накликала! Пожалела тебя: мол, будет лежать парализованный, ему все равно жизнь не в радость. Хоть бы, мол, бог его прибрал… А он ко мне всегда хорошо относился, добрый был!..»

Добрый?.. Ни я, ни сестренка не думали уже о том, каков отец – добрый, не добрый. Он был бездеятельным ворчливым стариком, которого жалко, но которого вроде бы и нет. Видно, все-таки человек жив, пока живо дело, которому он служит, нельзя существовать как личность, опираясь только на прошлое, каково бы оно ни было, надо служить своему Делу до последнего.

Утром меня разбудил звонок, я сняла трубку и дважды переспросила, не поняв, чего от меня хотят, голос в трубке вдруг стал близким и чистым, там сказали:

– Это Анастасия Викторовна?.. Стася, это Юрий Бекетов, не помнишь?.. На заводе?

Я вдруг вспомнила начисто забытого замухрышечку Юрку, который работал у нас в цеху электриком и был, кажется, влюблен в меня. После он поступил в техникум на вечернее отделение, потом я ушла во ВГИК и думать про него забыла.

Голос был весел и напорист, и мне вдруг захотелось, наплевав на программу, поехать (всего час на поезде) к нашим специалистам-электрикам, устанавливающим оборудование на металлургическом комбинате.

– Стася, – кричал в трубку Бекетов, – я так обрадовался, когда тебя по телевизору увидел! Мы все обрадовались, ты не представляешь как! Приезжай непременно, мы тебя так встретим!

Они окружили меня на платформе возбужденные, веселые – и мне сразу передалось их радостное настроение. Я пыталась разглядеть их по отдельности, узнать, который же Юраша, но они все разом хотели взять меня под руку, говорили одновременно, смеялись, и я, подхваченная этим мужским веселым сборищем, тоже говорила возбужденно, кокетливо, поправляла волосы на затылке раскрытой ладонью, откидывая назад голову, – «королевский жест», репетируемый мною уже для Бланш. Старалась идти легко, невесомо, наступая с носка на пятку. Потом меня взял за плечи плотный и совершенно лысый мужчина с веселым круглым лицом, спросил:

– Не узнала? Тридцать почти что лет прошло. А ты стала еще красивей. С завода ребят не видишь?

– Зинаиду. Помнишь?

– С тобой она ходила.

– Я с ней.

– Она с тобой… Я ведь влюблен в тебя был. Поехали, значит, сначала к нам, с дороги отдохнешь, потом мы тебе покажем, чем занимаемся, ведь ты нашенская, заводская, оценишь… Столько сложной электроники, сколько мы здесь установили, нет даже у нас ни на одном заводе. А потом соберемся, посидим, все очень хотят с тобой встретиться, любят тебя.

– Давайте сразу на завод, я не устала.

Они таскали меня по цехам, показывая ряды ящиков, похожих на автоматы для газировки, – этими ящиками были довольно плотно заставлены тринадцать ярусов подземных помещений. Хором объясняли мне, что происходит в этих ящиках, почему так прекрасно, что их много и все они набиты разноцветными проволочками и коробочками. Я шла, смотрела, ничего абсолютно не понимала, но радовалась их радости и чуть хвастливому довольству тем, что они сделали, вспоминала, что перед войной у нас еще «давали мануфактуру» по десять метров в одни руки, на заводах наших полно было иностранных консультантов, а сейчас Юрка Бекетов, который бегал по цеху, грохая деревянными бахилами, и один раз попался, продав «рисованные» спецталоны, показывает мне всякие сложные штуки, которые он наставил тут, за границей, а будущий начальник этого зала, специалист-электрик, уважительно называет Юрку «золотая голова». Я была рада тому, что они все разговаривают со мной с веселым уважением, немного даже робко, – значит, правда «любят», и, выходит, не все то, что позади, напрасно?.. Мне надо было опереться на что-то, чтобы обрести былую уверенность в своих силах.

С наслаждением слушала их русскую речь, по которой успела соскучиться за две недели, купалась в музыке родного языка, жаждала еще слов, упругих, точных, имеющих над моей душой неодолимую власть… Что ж, я и правда смолоду служила Слову, счастливо понимая, что Слово объединяет и разъединяет, пронзает сердца и высушивает души. Память о Слове, дарящем надежду и иллюзию счастья, созвала легкомысленных пташек к гробу моего отца. Память об истовом служении искреннему Слову привела толпы людей к гробу Сергея. Сергей тоже не умел ничего другого, за свою жизнь не создал чего-то, что можно было бы взять в руки, съесть или надеть на себя. Созданное им было вполне неосязаемо, но, оказывается, еще не окончательно атрофировались у людей те не открытые наукой органы, которыми воспринимают прекрасное, до которых можно дотронуться Словом и разбудить Высокое?..

Я слышала впереди свою новую жизнь, была счастлива.

1975

Старые письма
1

Поезд здесь стоял часа два: у одного вагона меняли колесную пару. Тома гуляла по платформе, дежурила в очереди за розовыми помидорами, три рубля за килограмм, не достались – купила две бутылки кефира, отнесла в свое купе, потом снова вышла на платформу, улыбнулась свысока и чуть заискивающе проводнице Саше.

Старуха в грязной шерстяной юбке продавала за рубль букет. В букетике лупинусы, пионы, розы – явно постояли уже в чьей-то вазе не один день.

– Купи цветы! – приставала к проводнице старуха. – За рубль. Видишь, бутон… Да им попить дашь – и всё… В банку поставь. Рубль! Поесть-то мне надо…

Старуха была маленькая, сырая, с опухшим желтоватым лицом, с похмелья заплывшими щелками глаз и пористыми сырыми щеками. Пошла, не огорчившись, дальше, приткнулась к кучке проводниц, лениво ожидающих отправления, тоже начала всучивать им свой товар, наконец кто-то из девчат взял у нее букет, но старуха не ушла, рассказывала что-то жалобно и раздраженно, собрав на себя внимание томящихся от неопределенности пассажиров и проводниц. Тома решила послушать.

– Ты не помнишь, молодая… Кто? Ты… Ты тоже не помнишь! Вот она… – глаза старухи зацепили Томино лицо, угадав ровесницу, но не зафиксировались, скользнули, суетясь, дальше. – Она помнит, я знаю… На чае были фашистские знаки и на школьных тетрадях… Двадцать семь мальчиков умерло, а девочки ни одной. Я сцепщицей здесь тогда работала, а сыночка в ясли носила, он там помер…

У Томы на третий день войны родился мальчик и потом вскоре умер, но не в яслях, а в детской больнице. Обнаружили предрасположенность к туберкулезу, взяли в больницу – пухленького румяного малыша, а через два месяца он умер от истощения. Тома работала в госпитале по десять часов, дома с больной матерью оставалась пятилетняя Светка и двухлетний Юра, бегать в больницу, чтобы самой кормить младенца, не было сил. Няньки, видно, не очень-то старались: не ест – и ладно. Тогда уже ввели карточки, наступал голод.

– Похоронила я мужа! Ненавидела я его… Бил, пьяница такой… Одна живу. Дочка двадцать седьмого года есть, замужем… В детдоме она росла, сидела я, девчата… Не помню, за что… Ну вас, не спрашивайте…

Томе вдруг по какой-то неясной ассоциации стало жалко себя и старуху, невнятный страх знакомо колыхнулся глубоко. Чуть переваливаясь на полных крепких ногах, она пошла к своему красному вагону с надписью «Россия», без особого труда, но не быстро забралась на подножку, вынесла целлофановый пакет с остатками запеченного мяса, подала старухе. Задабривала, наверное, кого-то или что-то… Еще одна пассажирка принесла остатки пюре в поллитровой банке и черствых пирожков. Старуха, не глядя, складывала все в мятую черную сумку, благодарила с привычным нагловатым подобострастием попрошайки, продолжала тянуть свое:

– Рыбки, девчата, дайте, хоть кусочек… А когда обратно, двадцать третьего? Ну я приду… Запомню: «Москва – Владивосток», двадцать третьего… А где эта, тапочки-то обещала? Ой, девчата, обманула, не придет, отправление вам дают…

Все заторопились к вагонам, побежала и старуха, выглядывая посулившую старые тапочки проводницу Сашу. Заплакала, слезы из сырых глаз по сырым щекам катились ожиданно, будто просто кожа выдавила лишнюю влагу.

Тома забралась на подножку, столкнувшись с вынесшей тапочки Сашей. Поезд медленно тронулся.

– Носи, бабка, тапочки, мы и босиком проходим! – крикнула Саша.

А старуха бежала рядом с вагоном, напоминая:

– Уши у меня проколоты, девчата, серьги обещали красненькие…

– Золотые не привезем, а за три рубля привезем! – великодушно сулила Саша. – Приходи, бабка! И рыбы дадим…

– Приду, девчата, я разговаривать люблю. Мне и поговорить не с кем, одна я… Я сережки люблю красненькие, как у тебя вот…

Тома постояла на площадке, поглядела, как Саша держит желтый свернутый флажок, потом ушла в свое купе.

2

– Я думала, она продает что… – сказала Женя. – Так бы век не подошла, бредни какие-то сумасшедшие слушать. Я думала, иконки продает или крестики…

– У нее была очень тяжелая жизнь, вам это трудно понять, Женечка, – возразила Тома медленным низким голосом и улыбнулась свысока. Звук «о» Тома произносила чуть более старательно, чем окружающие: возвратился постепенно родной диалект, после того как снова перебралась из Москвы во Владимир во время войны.

– Почему же трудно понять? Я помню войну, мне тогда уже пять лет было. И голод помню хорошо. – Женя пренебрежительно подняла брови. – Тяготы те же, только еще на формировании организма все это сказалось. Здоровья нет.

– У меня вторая дочь – ваша ровесница, – произнесла Тома чуть кокетливо, ожидая, что Женя вежливо удивится тому, как она хорошо выглядит. – Конечно, вам тоже досталось, у дочери ревматический порок, больные почки. Но все-таки сравнивать нельзя. Самое тяжелое на нас пришлось, смолоду голод и разруха… Потом, только все наладилось, – война. – Помолчала, подождала, добавила: – А первая дочь у меня в двадцать четвертом году родилась. Полиомиелитом в детстве переболела, сорок лет с лишним калекой жила, умерла пять лет назад… Можете себе представить.

Однако Женя опять ничего на это не сказала, легла, повернувшись лицом к стене, пошутила, что надо поспать перед обедом, а также после, чтобы жирок завязался.

Тома кивнула, улыбнувшись, и стала смотреть в окно, сидела прямо, положив локти на столик. На ней был костюм из темной синтетической ткани в горошек, с белым большим воротником и белыми манжетами. Она была плотная, широкая в боках и бедрах, с короткой полной шеей и маленьким остроносым лицом. Темно-русые с негустой сединой волосы были коротко, по моде тридцатых годов, подстрижены и причесаны на пробор. На выпуклом детском лобике, покрытом темными веснушками, шли продольные сухие морщины, лицо одрябло, сохранив, однако, форму и женское выражение.

Тома смотрела в окно и думала, что Светке, как и Жене, уже сорок лет, а ей самой семьдесят один. Томилась тем, что жизнь прошла как-то невнятно-быстро, в суете и общей нужде, заботе о детях, многое упущено навсегда. Впрочем, глубоко в ней жила уверенность, не оставлявшая и в тяжелые минуты, что судьба додаст недоданное.

За окном плыли горы, покрытые хвойным лесом, узкая бело-голубая река, домики с железными крышами. Жарило солнце. Женя, прежде чем лечь, полуспустила шторку на окне, чтобы купе не прогревалось чрезмерно.

Тома созерцала плывущую мимо землю, не удивляясь: похожее она видела в лентах «Клуба кинопутешествий». Собственно, привыкнув видеть по телевизору далекие прекрасные места, она и придумала купить себе путевку на тур пароходом по Лене – Витиму. Она плохо себе представляла, где это, но была уверена, что поездка будет удобной, красивой, принесет какие-то неизведанные удовольствия. Специально купила билет в спальный вагон, чтобы ехать вдвоем, а не вчетвером, надеясь, что вторым будет какой-нибудь интеллигентный мужчина. Ей казалось, что в СВ только такие и ездят. Но соседкой села Женя, возвращавшаяся из отпуска к себе на БАМ. Информационные ленты о БАМе передавались по телевизору чуть ли не каждый день, так что и это слово не удивляло, не тревожило Тому. Она вообще не чувствовала себя свершающей нечто необычное: мир, бывший с ней накоротке в ее комнате, как бы обретал плоть и кровь, но она еще не ощутила его пронзительной реальности. С тех пор как разъехались дети, а особенно после-того, как умерла Стелла, Тома смешивала плывущую причудливость своих грез с привходящими извне подробностями действительности.

Солнце ушло выше, и Тома, поколебавшись и взглянув на спящую Женю, подвинула немного шторку, снова пустив солнце в купе. С весны у них беспрестанно шли дожди, еще вчера, когда ехали, целый день по окнам вагона лупил дождь, а деревья в мелькавших мимо лесах стояли в воде, точно в половодье. На огородах не взошла картошка, хотя была уже середина июня. Сегодня с утра засияло солнце, начались места, сожженные засухой, но Тома не тревожилась, глядя на скудные всходы, – это была еще чья-то забота, не ее. Она жадно нежилась на солнце. Впереди ее ждал интересный праздный день: остановки, вокзалы, мерное постукивание колес и смена пейзажей, как в лентах ее любимого «Клуба кинопутешествий». И еще вкусный обед в вагоне-ресторане. Вчера они ходили обедать вместе с Женей, и та сказала, что готовят, как ни странно, неплохо, а то обычно в рот не возьмешь эту их еду. Но Тома не удивилась. Она любила вкусное, хотя дома баловала себя редко, но теперь она устраивала себе месяц праздника, значит, и еда в долгом, праздничном этом пути тоже должна быть вкусной, незнакомой, несущей радостные открытия телу и духу.

– Сушь какая… – сказала проснувшаяся Женя, поглядев недолго в окно. – Пожары у нас там, опять тайга горит. В центральной части хлеб вымок, здесь сгорел… Недаром говорят, високосный год…

Однако в ее голосе тоже не было тревоги, просто желание сказать что-то умное. Все давно жили сыто, голод не пугал никого, считали, что это не их забота – думать о хлебе. Покосившись на Тому, Женя решительно опустила шторку до самых занавесок, в купе стало почти темно. Легла на спину, закинув руки за голову, потом, закрыв глаза, ровно задышала.

Томе тоже захотелось лечь, но она сдержала себя и продолжала сидеть прямо, глядеть на прогал в занавесках заволакивающимися дремой светлыми глазами. Лечь она боялась, потому с утра облачилась не в халат, как Женя, а в костюм, который было жаль мять. Она хорошо помнила, как легко уступить себе и лечь, а после уже не захочется подняться, чтобы выходить на остановках, посещать вагон-ресторан, вообще ничего не захочется.

Был в ее жизни минуемый воспоминаниями год: вернувшись от Светки из Архангельска, Тома проснулась утром и вдруг подумала, что теперь нет необходимости вставать рано: не осталось никаких обязанностей. Провалялась часов до двенадцати, перебирая все обидное, что случилось с ней за полгода жизни с дочерью и зятем, потом прямо в длинной ночной рубахе поднялась все же, накинула на плечи шерстяной платок, вскипятила чай, поела и легла опять. Задремала, проснулась в шестом часу, снова пожевала то, что осталось от дорожных припасов, включила телевизор и смотрела бездумно, подложив под спину подушки. Доглядела передачи до конца, погасила свет, но заснуть не могла, прислушивалась к скрипам и шорохам деревянного двухэтажного дома, некогда принадлежавшего их семье целиком, теперь заселенного чужими людьми.

Перед смертью мать поделила дом между детьми и внуками. Томе со Светкой и Юрой досталась бо́льшая часть второго этажа; нижний этаж и оставшуюся часть второго мать разделила между давно жившими в других городах старшей дочерью и сыном. Стелле, любимой внучке, она завещала комнату, в которой та жила с мужем. Сразу после смерти матери сестра и брат продали свою долю, Тома, когда умерла Стелла, а муж ее уехал в Москву, тоже продала ее комнату инженеру с женой, продала и залу на втором этаже, которую те много лет снимали. Деньги эти она положила на книжку и берегла на черный день. Остались у нее две крохотные боковые комнатки и кухня, места ей хватало, поскольку дети ездили в отпуск на юг, а не во Владимир, но маловато было света. Тома понимала, что нехватка света и солнечного тепла отнимает у нее силы, гасит желание двигаться.

Она стала просыпаться поздно, благо декабрьский рассвет заглядывал в ее окошки коротко, к тому же за ночь выстывало, и выбираться из мягких складок пухлой перины не было сил, да и цели. Проголодавшись, Тома нехотя, долго решаясь и вновь откладывая, выползала из надежного перинного тепла, прямо на ночную рубаху надевала старое зимнее пальто, шла в сарай за дровами, растапливала печку. В комнатках становилось жило́, Тома вешала пальто на дверь, чтобы не тянуло из щели, надевала старый байковый халат, забывая умыться и расчесать волосы, готовила себе поесть на скорую руку и, включив телевизор, снова забиралась в постель. Иногда, повязав платок и надев пальто поверх халата, она шла в булочную или продуктовый магазин, но обычно соседки начинали сокрушаться, что она плохо выглядит и что Светлана зря ее отпустила домой – старому человеку одному жить трудно. Тома старалась быстрее уйти, оправдывала Светку, объясняя, что уехала из-за тяжелого архангельского климата, тем более что зимой там полярная ночь. Уходя, слышала, как соседки говорили вслед: «Плоха наша барыня, до весны навряд дотянет… Желтая как лимон, а глаза мутные. Уходит Тома, уходит…»

Понимала, что «уходит», но сопротивляться не хотелось, уж очень приятно и нетрудно было, придя домой, включить телевизор и, забравшись на свое царское ложе, утонуть в перине и огромных пуховых подушках, угревшись, поесть прямо из кастрюли наскоро сваренной похлебки, грезить. Когда экран погасал, Тома закрывала глаза и терпеливо ждала прихода сна, не торопила этот приход, потому что со сладкой болью вспоминала, как совсем, в общем-то, недавно, двенадцать – пятнадцать лет назад, вместе с ней на этой широкой жаркой постели спала Светка, вспоминала нежный сухой запах худущей дочкиной спины, ее темноглазое лобастое лицо с детским капризным выражением бледного мягкого рта, – эта память мешалась с памятью о внучке, к которой Тома за полгода успела привыкнуть, но о дочери она скучала больше. Жалела, что долгая жизнь только усугубила тяжелое в отроду нелегком ее характере, что, конечно, с ней всегда было трудно, потому Светка с удовольствием поступила учиться в пединститут в Горький, чтобы выйти из-под материнской опеки, а после взяла направление в Архангельск, где северный климат давал право, заботясь о здоровье матери, не брать ее к себе. Правда, лет через десять Светлана позабыла материн вспыльчивый и обидчивый нрав и, жалея, начала звать ее, но Тома не решалась, хотя соседки и жильцы, с которыми она в покаянные минуты советовалась, рекомендовали продать оставшиеся комнаты и поехать. Однако сохраняющаяся несмотря на годы трезвость подсказывала Томе, что прежде надо попробовать, что получится.

Не получилось ничего хорошего. Тома обижалась на то, как с ней разговаривает возвратившийся из плавания, любящий выпить и пошуметь зять; что внучка все время норовит ускользнуть от нее на улицу, – жаловалась Светке, требуя внимания и уважения к себе. Светка успокаивала ее, потом, раздражившись, начинала доказывать, что все дело в Томином невыносимом характере, Тома плакала от обиды, уходила, чтобы дочь не видела судорожных гримас: когда она плакала, лицо у ней по-детски собиралось в кулачок. Светка быстро остывала, начинала утешать ее, плакала сама от жалости к матери, к себе, но это была не жизнь.

Сон приходил все позже и позже, иногда почти под утро, Тома уже мучилась бессонницей, даже включала свет и пыталась читать, но не сосредоточивалась никак и потом болели глаза. Тогда она пошла в библиотеку и набрала детективов, думая, что занимательный сюжет отвлечет ее от грустных мыслей. Несколько дней, пока все не прочла, Тома почти не вставала с постели, ела наспех, не отрывая глаз от книги, а заснуть ей теперь не удавалось до света, потому что, лежа в темноте, она невольно слушала, не скрипит ли разрезаемое недобрым человеком стекло в окне, не распахивается ли дверь, отпертая хитроумным способом. Скрипели половицы – и Тома, чувствуя, как отливает от сердца кровь, поднимала голову, вглядывалась в темноту, потом, решившись, выскальзывала из-под одеяла, быстро зажигала свет в обеих комнатках, проверяла засовы и запоры, заглядывала в шкафы и под мебель. После вставать перестала, просто слушала, холодея от страха, похрустывание сухих половиц под чьими-то шагами, держалась за край постели, чтобы не упасть, потому что кровать вдруг приподнималась и, покачиваясь, плыла в пространстве.

Она написала об этом Светке, а также о том, что видит иногда ее по телевизору, и Светка быстро прислала ей встревоженное письмо, прося как-нибудь продержаться до весны, а там все продать и приехать. На окраинах Архангельска сохранились частные дома, можно было купить комнатку. Все-таки они будут видеться, а если Тома, не дай бог заболеет, они, в очередь с Леночкой, смогут ухаживать за ней.

Получив письмо, Тома немного успокоилась, стала лучше спать, вспоминала, как гуляла по улицам Архангельска, где в магазинах выбор товаров был гораздо шире, чем во Владимире, вспоминала незнакомую праздничность морского порта и большие белые теплоходы из разных стран, вспоминала душный запах гнилой рыбы на причалах, ее от него мутило, а зять, дразня ее, утверждал, что этот запах для него приятнее любых духов. Вспоминала, как уважительно здоровались с ней соседи по дому, а старушки, судачащие на лавочках, расспрашивали Тому без подковырок, тоже жаловались на зятьев и невесток. В пересудах этих не было скрытого желания выведать что-то обманным путем, чтобы после обратить во вред, как это сплошь и рядом случалось с Томой во Владимире.

Например, прошлым летом Тома покупала в овощной лавке помидоры, знакомая продавщица насовала ей гнилых, Тома поинтересовалась, зачем та это сделала, ведь она вовсе не молоденькая, сумки таскать ей и так тяжело. Продавщица стала кричать, что все соглашаются брать немного порченых помидоров на борщ, только Тома изо всего делает историю, вечно недовольна: «Правду говорят, что вы за царское правительство!..» Тома заплакала и пошла, оставив сумку с помидорами на прилавке, а продавщица кричала ей вслед.

То, что сказала продавщица, было нелепо, глупо, ляпнуть такое могла только деревенская неграмотная баба лет пятьдесят с гаком назад, когда Тома, дочка станового пристава, пошла шестнадцати лет работать в уездный комитет комсомола, а потом перебралась из Владимира в Покров, а после в Тулу, потому что на каждом собрании кто-нибудь задавал вопрос, почему дети чуждых элементов затесались в комсомольскую среду и не пора ли почистить ряды.

Лидия Петровна, Томина мать, была женщиной недюжинной, решилась официально разойтись с мужем, чтобы хоть этим облегчить дочерям и сыну укоренение в новой, любезной им жизни. Отец, однако, продолжал жить внизу, в той комнатке, которую после заняла Стелла, а теперь жили инженер с женой. Был отец тогда уже стариком, ото всяких дел отошел, летом, весной и осенью в хорошую погоду сидел неподвижно на лавочке в углу двора, зимой вообще не выходил из дома. Мать его кормила. Она держала корову, кур, гусей и свинью, молоко, яйца и мясо продавала, оставляя себе совсем немного, продавала возами яблоки из большого их сада. Во время войны этот сад вымерз и погиб.

Вдали от родных мест социальное происхождение Томе не мешало: была она комсомолкой веселой и истовой. Только когда вернулась в начале войны во Владимир, опять начались эти разговоры про барыню и царское правительство: сначала судачили ровесницы матери, которая тогда тоже еще была жива, а после стали о том же судачить Томины ровесницы. Многие из них не могли Томе простить, что она давно жила в Москве, почти каждый год до войны ездила на юг, – а они и не нюхали, что это такое, – посылала матери фотографии, где они с Павлом были сняты на фоне алупкинских львов, мисхорской русалки либо на мраморных ступенях воронцовского дворца. Детей Тома летом отвозила к матери, а старшая, внебрачная Томина дочь Стелла вообще постоянно жила во Владимире у бабушки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю