Текст книги "Избранное"
Автор книги: Майя Ганина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 38 страниц)
– Сердце…
– Я пойду завтра с тобой.
– Пошли… если сможешь.
– Смогу. Я теперь часто отлучаюсь, приходится. То на ЦК профсоюзов, то делегацию какую-то встречать, то в Общество… Большой деятель стала!.. Ну, а тут уж сам бог велел проводить…
Она захрустела грильяжем в шоколаде, коричневые круглые глаза ее, утонувшие в складках щеки, подпертой рукой, ничего не выражая, глядели в пространство.
– Я сидела рядом с ним, когда премьера его последней картины в Доме кино была, – вспомнила я вдруг недавнюю с ним встречу. – Ее ведь порезать хотели наши умники, как же! Подробности жизни обыкновенного, ничем не замечательного человека!.. Кому, мол, это надо? Не порезали, Сергей вы́ходил, выкричал… Сидим, смеемся, разговариваем, а у него на лбу пот, он его платочком то и дело промакивает. И ладони, сам не замечает, трет и трет – мокрые тоже… «Ты волнуешься, что ли? Все ведь позади». Поглядел, губы в ниточку сжал, лицо серое стало. «Волнуюсь…» Представляешь, если каждая его картина ему так обходилась?
– Сгорел… – Зина взглянула на меня мельком. – Сергей Иванович не экономил себя, не устраивался – это ведь перед экраном слышно, кто из вас как живет. Он горел – все слышали.
Раздражение и обида вдруг поднялись во мне.
– Выходит, актер должен сгорать, что ли, вам на потеху? – зло спросила я. – Ну хорошо, он вот сгорел – и что?.. Посожалеют и забудут. Ради чего сгорать-то?.. Двадцать с лишним лет как ВГИК кончила – минуты для себя не жила, то съемки, то озвучание, то гастроли, то телевидение… Не горя сгораю ясным огнем, света белого не вижу!..
– Тлеешь… – лениво уронила Зина. – Я понимаю: работа как всякая другая. Я конические шестерни делаю, ты – роль. Трудная работа. Но работа, профессия… Мы-то с тобой другое пели. О «высоком искусстве»…
– Как я могу петь, если для меня ролей нет! Хорошо, на него режиссер со сценаристом специально роли писали, знали, что пробьет.
– Ролей нет… А будет, уже не сыграешь, привыкла зажиматься, на тепленьком творить, хватишься – горячего уже нет. Сашку хоть не испорти, я знаю, ты ее все одергиваешь… Актер не может быть круглым, а ты круглая, подружка…
Я сдержалась, чтобы не вспылить, и тут же отметила: сдержалась… Выходит, и правда круглая стала, обтекаемая, без углов. Сергей был с углами: вспыльчив, неровен – то щедрый ко всем, точно солнце, то отгораживался колючками и холодом. Впрочем, плохой характер имеется у многих, особенно у неудачников, а подобного Сергею не скоро родит земля. Солнце хоть и на самом донышке в нем было – выворачивался до донышка, не берег себя, не копил… А я, наверное, и правда экономлю, привыкла экономить: эта роль – ладно, на профессии, на умении, а вот уж попадется – выхлестнусь! Пиротехника, тепленько, не опасно для жизни. Рядом с правдой, почти впритирку к ней, но не правда…
Я представила себе, что Сергей мертв, что я никогда больше его не увижу, что ничего не свершится, что могло бы свершиться…
– Давай допьем, да пойду я… – сказала Зина, вздохнув, и подняла стаканчик. – Левка злиться будет… Он этого не поймет: незнакомого актера поминали. А для меня – словно родной человек погиб.
Она допила водку и заплакала.
– Ой, – сказала я вслух, точно прабабка деревенская проснулась во мне. – Ой, Сережки-то нету больше, не увидим мы его никогда больше. Загораживать надо было, беречь, а мы тратили, тратили, радовались, что горит, что сгорает, что совеститься некого будет, когда догорит дотла… Глядели сбоку: надолго ли? Горит еще? Гори, гори, милый! Догорай! Вечный огонь только у солдатских могил, ягода ты моя горькая!..
Я рыдала в голос уже, плакала навзрыд и Зина, а назавтра мы с ней, отстояв честно полтора часа в тихом потоке горестных и несуетных, несущих цветы и скорбь к гробу Своего Актера, вошли в Дом кино, где лежал Сергей, заваленный цветами, отошли от потока скорбных к толпе своих. Здесь было больше любопытства и суетности и, может быть, даже мелкой радости, что он умер, а я жив. Но была и тут скорбь, были избранные среди многих званых…
Я глядела на лицо Сергея, еле видное из цветов, суровое, старое, в гриме, точно он был и сейчас в кадре, в работе: последний грим этот положил на его обесцвеченное смертью лицо тоже знаменитый своим искусством сторож из морга больницы Склифосовского, где Сергею делали вскрытие. Глядела и не плакала: он был не похож – спокоен. Ни разу не видела я его спокойным. Заплакала, только когда начала причитать мать, деревенская женщина: понесли гроб.
Толпа у подъезда не разошлась, хотя допуск к телу прекратили еще час назад, для панихиды. Стояли молча, ждали, зашевелились, когда вынесли гроб. Если бы скорбь могла стать материальной, – ведь существует, говорят, телекинез, когда человек двигает предметы, не прикасаясь к ним, как бы материализует желание, – Сергей встал бы сейчас. Этого заряда энергии общей искренней скорби тех, для кого он сгорел, хватило бы ему на многие годы жизни.
7
– Стась? – разбудил меня телефон, а потом сестренкин голос. – Ты в Москве, я думала, тебя нет. Инсульт у отца, вчера вечером в больницу увезли. Случайно позвонила, не думала, что ты в Москве. Пойдешь к нему? Я иду скоро, пойдем вместе. Из еды ничего не надо, я взяла. Утку купи, он разбил вчера, выбросил, когда нянечка подала, а они у них отчетные. Не пугайся только, он изменился…
– Это ваш дед, вчера привезли? – спрашивает молоденькая сестричка, сидящая неподалеку от дверей на сестринском посту. – Ну и дед, никогда таких не видела! Дежурьте, что ли, у него, мы не справляемся. Не ест, упал ночью, в туалет хотел идти. Утку разбил. Вот пеленки возьмите, поменяете.
В палате пять коек, лежат беловато-голубые старики в белом, покрытые белым. Я шарю глазами, не узнаю, не вижу. «Вон он, – говорит Алла. – Сеткой привязали, чтобы не вставал».
Отец лежит возле окна, что-то беспрерывно говорит и водит рукой по одеялу, другая рука привязана, весь он поверх одеяла прикрыт сеткой, привязанной к железному каркасу койки. Мы подходим ближе, Алла садится на табурет возле изголовья, показывает мне на другой – садись. Но я пока не могу сесть, я смотрю. Ни один мертвый не может быть мертвее его, лежащего передо мной.
Белая, как талый снег, кожа вылепила огромный череп, подбородок с синим провалом рта и впадины щек. Безумные, голубые, выкаченные, как у мучеников на старинных картинах, глаза. Без признака мышц синевато-белая пясть движется по завязкам сетки, дергает их постоянно и настойчиво.
– Папа, мы пришли, – окликает его Алла, моя разумная трезвая сестренка, младшая, маленькая, хотя ей уже тридцать восемь.
Пясть продолжает шарить, потом поднимается в воздух, что-то нащупывает в нем, голова переваливается набок, фарфоровые шары глаз останавливаются. Мысль появляется в них и желание сосредоточиться.
«Брюки принесла? – лепечет он быстро и невнятно: рот полупарализован. – Я не могу встать без брюк, потом там у меня деньги». – «Брюки принесу, – втолковывает терпеливо Алла. – Я выбросила твою одежду, она грязная, ты обмарался, когда лежал. Мы тебе новое все купим. Тебе нельзя вставать, зачем ты хотел встать вчера?» – «Отвяжи меня! Мне надо встать! – сердится человек, губы его дергаются, точно мы опять маленькие и нас надо попугать предвестием сердечного приступа. – Я не могу ничего тут, мне надо встать, как ты не понимаешь!..»
Я с трудом, только по догадке, по движению левой стороны рта разбираю, что он лепечет.
– Тебе нельзя вставать, – спокойно уговаривает его сестренка. – Ты не выздоровеешь, если будешь вставать, ты упал вчера, тебя под кроватью нашли. Тебе хуже. Ты хочешь жить?
Голубые глаза на серовато-белом замерли, рот хитро скривился, выдохнул:
– Хочу…
– Значит, надо слушаться врачей.
Из детства вышел человек, в детство вернулся: и приидешь на круги своя… Замкнулось кольцо.
Алла щупает простыни. «Он весь мокрый, надо сменить пеленки». Мы развязываем сетку, поднимаем одеяло, человек пытается помешать нам. Вот, оказывается, какая самая сильная, самая живучая эмоция осталась в этом дереве, – мы ветки его, – стыд, совестливость. Из-за этого он свалился вчера с кровати, потому что хотел выйти в уборную, у него второй инсульт, он безнадежен. Совестливость… Вот, оказывается, что было главным в моем отце.
Он пытается помешать нам, но мы подняли одеяло, я приподнимаю его ногу и бедро, мы видим наготу своего отца, но это уже не нагота – эти голубовато-серые, точно у отходящего после заморозки цыпленка, тощие бедра, это не нагота, это уже не здесь. Как у новорожденного – еще не здесь, еще заявка на плоть, на жизнь; так и это – уже не здесь, уже истаяло, истлело, развеяно…
Он сухой, укрыт, удобно уложен. Алла достает из сумки термос с бульоном, котлету.
– Надо поесть.
– Не буду, я не хочу!
– Ты не выздоровеешь, тебе нужны силы, чтобы выздороветь.
Он опять недовольно дергает ртом, будто он сильный, молодой, имеющий над нами власть старшего. И вдруг глаза его останавливаются на моем лице, замирают, судорога ужаса перекашивает его рот, рука вцепляется в одеяло.
– Лида… – лепечет он. – Лида… не надо…
– Ты что, папа? – наклоняюсь я к нему, пытаясь загородить и утешить. – Я не Лида. Какая Лида? Я Настюша.
Детское имя мое всплывает у меня в мозгу, отец меня так никогда не звал, никто меня так не звал. Мачеха звала Стюрой, остальные Стасей, Анастасией. Игорь, балуясь, зовет Настя, ему кажется так ласковей. Но я вспоминаю вдруг, что звали. Кто?
Из глаз отца начинают катиться слезы, лицо его сморщивается, собираясь в жалкий, покрытый серой щетиной кулачок.
– На-астюша… – хлюпает, пытается произнести сводимый судорогой рот. – На-астюша, маленькая… Лида… не надо…
– Это он твою мать вспомнил, – говорит Алла спокойно, и я обалдело гляжу на нее. – Ее же Лидия звали, она отравилась мышьяком. Мария Павловна рассказывала, она помнит ее. Ты не бывала у отца последнее время, а я захаживаю. Мария Павловна говорит, он часто вспоминает ее теперь.
Это новость. Я сажусь на табурет, машинально поглаживаю руку отца. Какие-то разговоры, слышанные в раннем детстве, но не принимаемые всерьез, потому что отец, который самый правдивый, идеал всего, раздраженно обрывает: «Слушай бабью болтовню!..» Даже мачеха об этом не поминала никогда. Стеснялась? Не знала? Жалела меня?..
– Почему отравилась? – не вдумываясь задаю я вопрос. – Зачем?
– Не разберешь. Они не расписаны были, отец какую-то другую любил. Ну что ты, батюшку не знаешь? Он все время кого-то любит. Другого. Не твою мать, хотя ты уже есть, а другую. То Люську, то Зинку. Не нас с тобой, вот что обидно – других…
Это знак бывшей плоти, это развеянное по миру существо – причина смерти моей матери. Я гляжу в себя и вижу, что известие принято мной с интересом, но словно новый конец страшной сказки, слышанной в детстве: «А знаешь, белая статуя, оказывается…» Сработал зигзаг в памяти, на четверть мига унесший тебя в далекое прошлое и вернувший обратно. Я никогда не видела мать, я не могу ее ни любить, ни не любить, а отец – вот он, я люблю его, мне его бесконечно жалко, я, точно от ребенка, пытаюсь увести от него страх, защитить…
Где истина, как определить итоговую цену человеческой жизни и надо ли ее определять?..
Я еду в группу. Что делать – съемки не могут прерваться и ждать, как судьба решит с отцом дальше. Еще две недели – а там я сменю Аллу, не поеду в отпуск. Врач сказал, что организм у отца удивительно жизнеспособный, возможно, он и выкарабкается.
Темно, из окошка дует, вагон покачивает, встряхивает на стыках. Я не сплю, хоть и одна, хоть и спальный вагон, а я приняла двойную дозу снотворного. Я словно бы остановилась, а впереди – обрыв, продолжения жизни нет, и я не жажду его, продолжения.
Вчера и сегодня в группе снимали те сцены, которые планировались на конец экспедиции, потому что они под крышей, на заводе, от погоды не зависят. Массовка и проходы Кирилла. Снимали, пришлось снимать, потому что я уехала проводить Сережу.
Мы снимались с ним в первой моей картине, и хотя почти не встречались эти двадцать лет, но пусть бы перевернулась земля, пусть бы на меня навесили все убытки по остановке съемок, я все равно поехала бы его проводить. Не может быть у человека обстоятельств, мешающих ему пройти перед гробом друга. Даже если он не считал тебя своим другом, не помнил, что ты живешь на земле. Эта последняя встреча уже не для него – для тебя.
Сергей. И отец. Мать.
Многовато легло событий на эти сутки, не заснешь все равно. И моя собственная жизнь на изломе, на каком-то критическом обрыве – в самый бы раз произойти крушению поезда, чтобы не решать ничего, не преодолевать, не идти дальше.
Я давно миновала тот возраст, который для отца стал критическим. Сорок лет. Рубеж, когда жизнь раскалывается надвое: было восхождение, теперь спуск по направлению к старости. Сергей в сорок лет умер, погиб. Отец в сорок лет произвел ребенка и был причиной смерти молодой женщины, любившей его.
Сергей жил на виду, не заботясь о камуфляже, любил одно, жил одним, умер в экспедиции после тяжелой ночной съемки. Его любили многие женщины, у него остались дети. Талантливые? Передал он кому-то себя?.. Время покажет.
А как жил отец?.. Я ничего не знаю о нем. Нет, мне известны, я помню массу каких-то подробностей – он любил рассказывать, без конца повторял эпизоды из своей жизни, но они не складываются в целое.
А мать? О ней я не знаю совсем ничего. Приучилась не спрашивать, понимая, что отцу будет неприятно. Но я, в общем-то, и не интересовалась никогда всерьез деревом, стволом, корнями – своей генеалогией. Нас не приучали думать о предыдущих, тем более что мы и на самом деле пускали корни сами, точно срезанные и брошенные ветки ивы, точно колья из тополя, забитые в землю.
Дед мой по матери был священником, бабка, выходит, попадьей, а мать – поповой дочкой. Прадед был крестьянином, прабабка – крестьянкой. Но дед был священником, это мешало жить даже мне, хотя я никому не обязана была говорить об этом, тем более где-то писать. А матери?.. Ушла из дому, порвав с родными, которых, наверное, любила, уехала в Москву. Кем она была? Комсомолкой – это я знаю. А еще? Работала там же, где и отец, в Наркомате юстиции, в Наркомюсте. Кем? Секретаршей? Делопроизводителем? Гардеробщицей?.. Влюбилась в отца – тридцатидевятилетнего, красивого, блестящего. Был он в это время одинок: его вторая жена Раиса ушла к другому, наскучив суматошностью жизни с ним. От одиночества сошелся с моей матерью, желая утишить тоску; из гуманности, из совестливости своей настоял, чтобы не делала аборта. А потом не хватило совестливости, терпения ежедневно сосуществовать с нелюбимой. И она отравилась.
Потому что так любила? Потому что ее не любили? От силы? Не желая жить, потому что не любит единственно возможный? От слабости? Ты меня не любишь, так на́ вот тебе?.. От одиночества, оттого, что обрубила корни и осталась одна? Не знаю, теперь уже не узнаешь.
Обо мне она, во всяком случае, не думала, я не внушила ей желания жить ради меня, знала на своем опыте, как непрочна эта связь: мать – дети… Сама я ради Сашки готова на все. Пусть она скажет: не люби. Не буду. Но не скажет… Мой эмоциональный, послушный чувству, а не разуму ребенок – не продолжение ли он своей покойной, двадцатидвухлетней бабки?.. Но уже не узнаешь, какой она была.
Дед по отцу был полковником, я видела его карточку: в мундире с эполетами, с властной рукой, возложенной на эфес шашки, с окладистой бородой и совершенно лысым черепом. В кругу многочисленного семейства: жена, четверо или пятеро ребятишек. Где они теперь все – мои дядья и тетки? Разметала по земле история… Прадед, однако, тоже был крестьянином, прабабка крестьянкой.
Отец семнадцати лет сидел уже в тюрьме за распространение прокламаций, но кончил юридический при Томском университете, был призван на германскую, на гражданской остался добровольно. Там же вступил в РСДРП в 1918 году, попал в Сибирский ревтрибунал, после работал в Верховном суде. Потом его исключили из партии за «аморалку», за историю с моей матерью.
А он всегда оставался верующим в то, чему служил, истово верующим в революцию, в партию, в прекрасное будущее продолжение своего прошлого. Пытался он во время войны восстановиться, просился на фронт, в ополчение. Его не восстановили, не взяли.
Я начиналась не от него, не от нее – с нуля. От меня началась Сашка, от нее пойдут дальше внуки. Во мне Россия прадедов, живая их кровь, во мне нет смуты слабых близких. Нет?..
Я все-таки заснула, проснулась, когда «нижегородец» подходил к моей станции, – проводница постучала. Проснулась – и первое, что зажглось в моем, в общем уже свежем, мозгу: «А сниматься? Как же я буду теперь сниматься в этом барахле после всего? Я не могу».
8
Меня встречали уже, не дав опомниться, повезли на грим. Сегодня снимаем мою предфинальную сцену с Кириллом на заводе: решили отснять весь завод, раз туда снова завезена аппаратура.
Я листала сценарий, пытаясь собраться, пока Люся со спокойным выражением лица стягивала с меня скальп. Люба, молоденькая гримерша, варила на плитке кофе, специально для меня. Я видела в зеркалах, как она бросает иногда на меня любопытствующие, с усмешечкой, взгляды: «Во дает, звезда!» Впрочем, за те три года, что она работает с Люсей, Любаша успела всего наглядеться, ничему не удивляется. Но я все-таки их, выходит, удивила. Люся как раз об этом сейчас и повествует своим быстрым ленинградским говорком: она «питерская», работала на «Ленфильме», не так давно развелась с мужем и перебралась в Москву. Я с ней не в первой картине, люблю ее: мастер своего дела. Дай ей режиссер волю – и меня бы не отличить от моих ровесниц с завода.
– Ну удивила, удивила, Анастасия Викторовна! Никто ничего не подозревал, не видел, не слышал – уж на что тут все друг за другом следят, чего нет, увидят! И – на́ тебе! Землетрясение в Ташкенте. Последний день Помпеи.
– Тебе можно, а мне нет? – говорю я, пытаясь все же сообразить, чего хочет в данном эпизоде от меня сценарист. – Слушай, ты сегодня меня оскальпируешь, это точно!
– Наш Ваня материал последний смотрел, есть претензии ко мне. Опять обвалы на лице.
Режиссера зовут Валентин Петрович, но Люся называет его «наш Ваня», вкладывая сюда свое к нему отношение. Не заботится, дойдет ли до ушей «Вани»: без работы она не останется, у ней уже сейчас десяток предложений от режиссеров, желающих заполучить себе гримера-художника первого класса.
– Мне сорок пять по сценарию, а не семнадцать! Не тяни так, ведь ты не мне отомстить хочешь, а ему! И помолчи, мне надо сосредоточиться. Люба, вода кипит, ты кофе вари, а не на меня пялься. На мне ничего нового не написано, все то же!
В гримерной тишина, я прихлебываю из чашки кофе со сгущенкой и догадываюсь наконец, чего хочет от меня сценарист, а вместе с ним режиссер.
«Я не могу играть эту сцену так, как она написана в режиссерском сценарии! Я помню, что в литературном она была написана иначе». – «Но утвержден-то режиссерский, Анастасия Викторовна, так нельзя! Теперь по любому поводу вы устраиваете скандал. Раньше за вами этого не водилось. Я понимаю, вы устали, но и я не железный. Устали все». – «Зритель пойдет в кино смотреть меня, а не вас. И если я лгу по вашей воле, спрос с меня».
– Она права, – говорит Кирилл. – У меня эта сцена тоже вызывает возражения. Тем более что финал.
– Хорошо, – сдается вдруг режиссер. – Игорь, у нас есть лишняя пленка? Тебе не придется из своего кармана оплачивать прихоти «звезд»? Тогда снимай, как они хотят, а после снимем по сценарию. И пусть худсовет выбирает. У меня нет сил и времени уговаривать. – И не утерпел, сказал громко, адресуясь главным образом к Игорю: – У женщин бывает переломный возраст, с ними тогда беда прямо. Приливы, отливы… настроений…
И пошел к своему креслу, хихикая довольно: отомстил. Я собралась было отлаяться: раз уж стала на эту стезю, со мной лучше не связываться, по поговорке «что за бабы в этой деревне, еле-еле от семерых отбрехалась!». Но Кирилл сжал мою руку: «Пренебреги. Соберись. Импровизнем?» Я улыбнулась глазами: импровизнем…
Впрочем, неотомщенной я не осталась, не знаю, что там Игорь про себя думал, но вспыхнул багрово и сказал: «Замолчите сейчас же! Я ведь и в морду могу дать. Это уже не рабочие отношения, это обыкновенное хамство!..»
В режиссерском сценарии изображено следующее: перед снимаемым эпизодом мы с моим начальником цеха поссорились. Он пришел ко мне домой, уже зная, что я люблю его, а поскольку он тоже меня любит, то итог, как он считает, может быть один: близость. Чего он и добивается, не очень, правда, ловко и тактично, считая, что и так хорошо будет. Я его выпроваживаю, после этого мы несколько раз встречаемся в цеху, начальник мой держится вежливо, но официально, давая понять, что раз так, то все кончено. У меня большие успехи в работе, начальник – человек благородный, счетов со мной не сводит, а, наоборот, выдвигает на награждение. Мы встречаемся с ним на заводском дворе, он меня останавливает (это эпизод, который будет сниматься), говорит о выдвижении на награду, я жалко благодарю его, смотрю ожидающе, но он, постояв, уходит. В финале – я счастливая, на сцене мне вручают именные часы, я гляжу на начальника цеха открытым прямым взглядом, который должен выразить: мы свое отлюбили – семья, дети и ничего уж с этим не поделаешь, Ваня!..
Режиссер проглотил оплеуху Игоря, словно не заметил, – впрочем, что ему еще оставалось?
– Начнем? Тихо, съемка. Мотор! Триста тридцать четыре, дубль один!
Тронулась массовка по заводскому двору, иду я в толпе женщин моего цеха, идет навстречу Кирилл с приятелем. Увидел меня, замедлил шаг, приятель подмигнул, зашагал дальше. Кирилл произносит свой текст по сценарию. Лицо его закрыто: он обижен, но объективен. Делает шаг дальше.
Я ухватываю его за рукав. «Постой… Так и пошел? Ничего больше не скажешь?» Это уже мой собственный текст – неважно, если он неточен, все равно будет озвучание.
«Да ведь ясно вроде все…» – «Ну, если ясно – иди». Стоим. «Что ж не уходишь?» – «Я не спешу. Думал, ты что скажешь?» – «Я люблю тебя. Я не могу без тебя больше, нету во мне гордости, Иван. Вот… Сказала. Доволен? Можешь идти теперь». Кирилл проводит по лицу рукой, будто снимает с него маску, улыбается простецки – лучшей из своих улыбочек. «Да ведь и я не могу, Люба! Что делать-то будем? Как жить-то? Заврался я кругом: дома в семье вру, тебе вру, себе… Зачем? Давай просто решим все. Ухожу я к тебе!..»
– Стоп!.. А ничего? А? Пойдет, пожалуй?..
Я гляжу на нашего «Ваню» и вижу, что он доволен. Гляжу на Игоря, он улыбнулся мне грустновато, я поняла: середняк. Кирилл поймал эту улыбку и ответил запальчиво:
– А что ты ожидал? Так все же лучше, чем по сценарию. Хоть грамм искренности.
– Один дубль будет? – спрашивает Игорь у режиссера. – Хорошо. Володя, проверь рамочку.
И потом говорит задумчиво, ни к кому вроде не обращаясь:
– Искренность – товар дефицитный, на граммы меряем.
– Ты хочешь, чтобы я повесилась? – спрашиваю я с веселой улыбкой, но, в общем, всерьез. Я полна отчаяния и где выход не знаю. – Не переснимать же фильм, не переписывать сценарий?
– Ну и не трать себя, – говорит Игорь. – Оттого, что ты воткнешь бумажный цветок, ничего не изменится.
Он прав.
9
С той ночи, вернее, с того утра я живу у Игоря: у него тоже люкс, ему положено как оператору-постановщику.
Алексей принял мое сообщение о том, что я ухожу, с ироническим изумлением, как предфинальный каприз. Сказал только:
– Боже мой, если ты любишь, я склоняюсь перед чувством, хотя мне горько. Я ведь тоже люблю… тебя. Ты помни об этом. Соскучишься любить – возвращайся.
«Вместе с зарплатой и гастрольными гонорарами…» – хотела я добавить. Злой я стала. Впрочем, может быть, Алешка рассчитывает, что я сохраню ему содержание?
Дальше мы снимаем все точно по сценарию и в той трактовке, какая видится режиссеру. Полное равнодушие овладело мной. Такое равнодушие, что я перестаю любить Игоря, себя, даже Сашку. Мне хочется умереть, только я боюсь.
Нет, это, конечно, кокетство – фраза, что я не люблю Игоря. На всем свете он для меня единственный только и существует, к Сашке я на самом деле как-то охладела: здорова, весела – и ладно.
Вечерами, после съемок, я лежу рядом с Игорем щекой на его плече, слышу его тепло, его силу. Его громадное, вроде бы громоздкое тело полно силы и каменной твердости. Мне приятно и непривычно ощущать эту силу: Алексей всегда, даже в молодости, был женственно-рыхл, изнежен. Игорь читает, а я напряженно думаю ни о чем – гудит во мне, точно ток на подстанции, тоскливое напряжение. Ночами я почти не сплю; задремав, тут же цепляюсь сознанием за очередную горькую мысль, и сон уходит, а в мозгу, во всем теле снова продолжается круговращение отчаяния. Услыхав, что я опять проснулась, Игорь поворачивается ко мне, начинает гладить по лицу ладонью, приговаривая негромко, как он меня любит, как я его люблю, как все наладится и будет хорошо. Я начинаю отвечать на его поцелуи, полная благодарности к нему и жалости к себе, наслаждение дарить другому наслаждение соединяет нас.
Иногда ночью я просыпалась оттого, что вдруг во сне пронзало меня воспоминание об отце, о том, что, может быть, в эту минуту он умирает и зовет меня, а я не с ним. И нет мне оправдания, что я снимаюсь, а не там, у постели умирающего отца в его последний час. Потом удивленно вспоминала мать, ее немногие, сохранившиеся у отца фотографии: широколобое рябоватое лицо с острым носом и круглыми птичьими глазками. Некрасивая, обреченная на одиночество, однако прожившая бы до глубокой старости: крестьянское спокойное здоровье в этом лице. Но вот отец пожалел, приласкал ее – и она умерла. Умерла, но продолжила себя во мне, в Сашеньке, во внуках, которые, я надеюсь, будут когда-нибудь…
Ради кого же отец оставил ее, или не оставил, но дал понять, что тяготится ее близостью? Я пытаюсь припомнить женщин, бывавших в нашем доме во время моего младенчества, и вдруг в одну из ночей меня осеняет: тетя Женя!.. И словно бы я позвала ее своим воспоминанием: два дня назад я, сидя в раскладном кресле, ожидала, пока передвинут аппаратуру для съемки крупного плана, – на меня сначала долго смотрела из толпы, а потом подошла женщина лет шестидесяти пяти, опрятно одетая, странно причесанная. Я ее по прическе и узнала, да еще по черным, очень молодым глазам. Причесана она на прямой пробор, а на уши с обеих сторон, на манер Эммы Бовари, были уложены как бы этакой плюшечкой круглой свернутые, седые уже, а когда-то смоляно-черные косы. Таких причесок я и раньше видела мало, а теперь и вовсе никто не носит.
– Стася? – улыбнулась она, увидев, что я ее узнала. – Как папа? Я теперь здесь живу, к Стивке переехала, он на заводе главным инженером.
Я рассказала ей про отца, она сильно огорчилась, посетовала, что, мол, поехала бы проведать, даже подежурить, но, коли он в таком состоянии, что никого не узнает, ей не хочется убивать память о нем.
Это была «тетя Женя», та самая юная художница, с которой отец познакомился где-то в Крыму, куда вскоре после того, как я родилась, поехал в отпуск. Связь их продолжалась и после смерти матери, длилась долго, до самой этой странной отцовской женитьбы. Я мало, конечно, понимала из того, что происходило, но с приездами тети Жени у меня было связано какое-то возбужденно-праздничное состояние отца и всего нашего дома, и то, как топилась печка, меня кормили вкусным и укладывали спать, а отец и тетя Женя, сидя у огня, разговаривали молодыми веселыми голосами, Я просыпалась через какие-то промежутки, а они все сидели и разговаривали. Наезды эти были короткими, тетя Женя все время куда-то уезжала, то к полярникам, то писать челюскинцев, то на Дальний Восток, к хетагуровкам… Почему они с отцом не поженились? Все в его жизни, да и моей, было бы, наверное, иначе, на более высоком уровне… Что-то, по-моему, произошло между отцом и тетей Женей: что-то неприятное осталось у меня в памяти, но что, я так и не вспомнила..
– Настя, давай уедем, – сказал как-то Игорь, бросив на пол очередной толстенный том очерков: их он читал последнее время множество. И потянулся, хрустя костями. – Уедем в Сибирь? Или на Урал?.. На Дальний Восток? Я буду опять снимать документальные фильмы, я ведь тогда, после института, начинал документалистом. А ты в театр поступишь. В кино ты своих ролей не дождешься, Настя, это же дураку ясно. Ты характерная актриса, с уклоном в лирику, тебе бы несчастных проституток играть, как Мазине. А в классическом репертуаре все есть. Начни сначала. Славу ты имела, надеюсь, сыта. А главное – там мы вместе. В Москве – моя семья, твоя семья – все сложно. Начнем сначала? Да и соскучился я по Сибири, по тайге, по океану… Хочу уехать.
В общем-то он был опять прав, меня удивляло в нем это умение вдруг сказать что-то, о чем я вроде бы всегда думала, но не выносила на поверхность. Прав – но что же? Вот так, завтра-послезавтра, взять и поломать все? Бросить налаженное, уровень привычный, начинать на новом месте новые хлопоты о жилье, о том, на, чем спать, в чем варить суп и чем есть кашу?.. Не могу, устала, не хочу!.. И вдруг меня затопило тоскливое раздражение, безумное сожаление о содеянном: поломала, разрушила, не вернешь!.. Добропорядочной прочной репутации не вернешь, видимости добрых отношений в семье не вернешь, благополучия – ничего не вернешь, все сломано… Вот так-то…
А что взамен? Любовь?.. Люблю ли я Игоря, не выдумала ли я все это, как уже не раз бывало? А если даже люблю, причина ли это для того, чтобы все разрушить?.. Мне стало на мгновение неприятно слышать, чувствовать Игоря рядом, я взмолилась судьбе, прося обратить время, уничтожить содеянное по безрассудности… Но время, увы, необратимо…
К тому же я понимала, что, если мы будем с Игорем, я уже не смогу сниматься в ролях, подобных этой. Конечно, он не станет ни запрещать, ни возражать, но, так сказать, «молчаливым укором»… Значит, отказываться от предложений, годами ожидать роли, где можно наконец будет не насиловать себя, произнося дубовые реплики, не выдавать ремесленное умение, привычный профессионализм за вдохновение, где, наконец, будет возможно сыграть… И правда – еще бродит во мне, томит не сформулированное, не сыгранное, не проявленное точными, единственными словами; живут во мне женщины, которых я знаю, несу в себе, слышу. Судьбой их, мне кажется, могла бы я пронзить сердца, счастливо выговориться, реализовать нереализованное… Но кто их для меня напишет, эти слова, эти судьбы, характеры?.. Сама, увы, не умею, пыталась как-то зажечь знакомых сценаристов – не зажгла… «Что же? Выходит, кино для меня закрыто? Получается так… Театр в провинции?.. Есть сейчас в провинции отличные режиссеры, сильные труппы, театры, работающие на современном хорошем уровне. Но у сильной труппы вряд ли есть потребность во мне. Если честно – скомпрометировала я себя, конечно, тем, что бралась почти за все, что предлагали. Знаменита… Но среди тонких ценителей-профессионалов не уважаема тоже. Они ошибаются, поставив на мне крест, я слышу в себе силы, слышу впереди свою Главную Роль, но как убедить и кому теперь нужны мои доказательства? Значит, будешь белой вороной среди черных деловитых ремесленников в среднем провинциальном театре… Хорошенький итог жизни, нечего сказать!..