355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 8)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 46 страниц)

Жюль Дюран бросился к полевому сторожу. При его приближении Эрто поднес руку к фуражке. Жюль Дюран стоял перед ним, что-то бормоча, задыхаясь, с судорожно сжатым горлом. Слова с трудом выходили из его рта. Наконец ему удалось произнести сдавленным голосом:

– Несчастный, что вы сделали? Зачем вы срубили акацию?

Эрто с удивлением смотрел на Жюля Дюрана. Он не узнавал в нем мирного и скромного буржуа, которого он всегда почтительно приветствовал. Жюль Дюран топал ногой:

– Срубить акацию!!!

Эрто видел крайнее возбуждение Жюля Дюрана, не понимая причины его. Что хотел г-н Дюран сказать, говоря о своей акации? Видно было только то, что он сильно разгневан. Благоразумный Эрто почувствовал потребность сложить с себя ответственность:

– Честное слово! Вы не должны на меня сердиться, господин Дюран. Так приказал господин мэр. Я здесь ровно ни при чем.

Славный Эрто имел смущенный вид. Он ударил палкой мальчишку, который подошел, чтобы сорвать ветку с поваленного дерева. Столяр Рабуа и дровосек Ларан-ти натягивали свои пиджаки, которые они сняли, чтобы совершить свое смертоносное дело. Зрители расходились, потому что приближался час обеда. Полевой сторож собирался тоже пойти выпить стаканчик с Ларанти и Рабуа. Он вежливо поклонился Жюлю Дюрану.

– Право же, господин Дюран, не стоит расстраиваться из-за таких пустяков! Деревом больше, деревом меньше, Бленваль останется все же Бленвалем, – словом сказать, знатным местечком. К тому же ей, наверное, было скучно, этой «кации», стоять одной на площади. Видите ли, все это вышло из-за ее цветов. Кажется, от них болела голова у супруги господина мэра, будто они ее нервировали, как выразился господин Варда, когда зашел ко мне сегодня утром по дороге на вокзал, чтобы велеть мне взять с собой Рабуа и Ларанти и свалить этого гражданина, не откладывая. Мое дело – слушаться приказа, но мне очень неприятно, господин Дюран, что мне и этим двум молодцам пришлось огорчить вас.

Ларанти и Рабуа, видимо, соглашались с маленькой речью полевого сторожа, но Жюль Дюран не слушал его. Внезапно, при имени г-на Варда, он кинулся к двери нотариуса и стал дергать изо всех сил звонок. Когда дверь открылась, он оттолкнул горничную Фелиси и, не стучась, не подумав о том, чтобы снять шляпу, ворвался в кабинет г-на Варда.

Мэтр Варда сидел за своим бюро и проверял толстую пачку банковых билетов. Весьма, видимо, раздосадованный появлением посетителя, он поспешно сунул связку в ящик, закрыть который Жюль Дюран не дал ему времени. Вне себя, г-н Дюран схватил нотариуса за плечо и принялся с силой его трясти. Г-н Варда резко оттолкнул его и поднялся, опрокинув за собой свое кресло. Он нащупал в своем кармане револьвер, который всегда имел при себе, когда возвращался из Сен-Гранвье с ценностями или важными бумагами. Чего хотел от него этот неистовый? Не сошел ли Жюль Дюран с ума?

В тишине кабинета раздался повелительный и недовольный голос г-на Варда:

– Послушайте, Дюран, что означает ваше поведение? Вы являетесь ко мне, как громила. И потом, что это за манера хватать людей за плечо? Почему бы не сразу за горло? Честное слово, Дюран, я вас не узнаю! Что с вами случилось?.. Ну, говорите же… Какая вас муха укусила? Опять сплетни этого мерзавца Пенисье? Ну же, выкладывайте скорее наружу. Я знаю, этот господин на мой счет не стесняется. Извольте объясниться.

Мэтр Варда не был больше тем елейным нотариусом, который пленял всех бленвальцев своим приятным обращением. Опершись кулаками на стол, наклонившись всем корпусом вперед, вобрав голову в плечи, в вызывающей боевой позе, он казался плотным и коренастым, сильным и грубым. Оборотливый, любящий жизнь буржуа вдруг показал себя расчетливым хищником; но бедный Жюль Дюран был не в таком состоянии, чтобы заметить это тревожное превращение. Он видел перед собой только палача своей дорогой акации. При этом виде его ярость достигла предела.

– Акация, акация, зачем вы велели срубить мою акацию?

Гнев Жюля Дюрана был столь комичен и причина его столь неожиданна, что г-н Варда, сразу успокоенный, не мог удержаться, чтобы не разразиться хохотом; но его веселость быстро сменилась раздражением. Так это из-за акации этот дуралей наделал такого шума! Хорошо же, он ему сейчас покажет! Г-н Варда сделался холодным и ироническим.

– «Ваша акация», говорите вы, мой дорогой Дюран? Но она принадлежит городу, ваша акация! Да, я велел ее срубить. Она уродовала площадь. А кроме того, ее цветы отравляют и раздражают соседей. Ко мне поступали на этот счет жалобы… Тогда я принял решение. Я имел на это право. Разве я не мэр Бленваля?

Господин Варда выпрямился. Он восстановил свой авторитет; теперь ничто больше не мешало ему перейти на примирительный тон:

– Ну, довольно, мой дорогой Дюран, я вам прощаю вашу выходку и прошу вас не сердиться на мой поступок. Мэр должен заботиться о благе всех граждан, а не о частных интересах. Я был немного резок с вами, но я сейчас несколько расстроен: моя жена чувствует себя нехорошо. Черт побери, если бы я знал, что вы дорожите этим деревом! Но что сделано, то сделано. Ну, руку!

Жюль Дюран попятился в глубину комнаты перед протянутой рукой нотариуса. Лицемерие и лживые сожаления г-на Варда возмутили его еще сильнее. Его гнев перешел в ненависть.

– Никогда, слышите вы, никогда! Все кончено между нами. Я не желаю разговаривать с человеком, срубившим мою акацию, бедное безобидное дерево, которое я любил, которое составляло мою радость. И я не останусь здесь. Я уеду из Бленваля. Я продам свой дом.

Господин Варда сделал жест безразличия. Жюль Дюран непоправимо сошел с ума. Он перестал его интересовать. Такая позиция еще более взбесила Жюля Дюрана. Страстная жажда мщения его обуяла. Внезапно его наполнила горькая радость. Он нашел! Он продолжал:

– Да, я продам свой дом. Я сейчас же отправляюсь к мэтру Пенисье.

Господин Варда нахмурил брови. Жюль Дюран прибавил:

– Но прежде вы мне отдадите мои деньги, и немедленно, иначе весь Бленваль узнает, что вы отказываетесь возвращать денежные вклады.

Жюль Дюран свирепо посмотрел на г-на Варда. Он попал в цель. Г-н Варда стукнул кулаком по бюро.

– Ваши деньги, вы их получите, ваши деньги… через несколько дней, господин Жюль Дюран… Дайте мне только время продать бумаги, в которые они вложены.

Жюль Дюран подошел ближе. Он смутно улавливал замешательство г-на Варда. Как все простые души, он действовал под влиянием какой-то неясной интуиции. Он чувствовал, что совершается месть за акацию. Он, в свою очередь, стукнул кулаком по бюро.

– Нет, сию же минуту, или я потребую их от вас через мэтра Пенисье. К тому же вы не можете сказать, что у вас сейчас нет денег!

И Жюль Дюран указал пальцем на пачку банковых билетов, торчавшую из плохо прикрытого ящика.

Они оба посмотрели друг другу прямо в глаза. Г-н Варда, с перекошенным лицом, казалось, решал трудную задачу. Жюль Дюран со сжатым горлом думал о своей дорогой акации. Внезапно г-н Варда решился. Он открыл ящик, вынул из него связку белых с голубым билетов и бросил часть ее на бюро.

– Считайте.

Медленно и тщательно Жюль Дюран пересчитывал денежные листы, переворачивал их, щупал с медлительной осторожностью. Иногда, по поводу того или другого из них, он выражал сомнение и спрашивал глазами неподвижного г-на Варда; затем, кончив, он вышел, без единого движения со стороны г-на Варда. Когда дверь закрылась, нотариус аккуратно повернул ключ в железном ящике, заключавшем в себе остаток привезенной им из Сен-Гранвье суммы, затем пробормотал сквозь зубы:

– Эта акация обошлась мне довольно дорого. Но не будем сейчас волноваться, мэтр Варда, не будем волноваться…

Выйдя из конторы Варда, Жюль Дюран почувствовал, что весь гнев его упал. С ним оставалась одна только его печаль. Площадь Мартина Гриву ара, мрачная в поздних сумерках, была пустынна. Акация по-прежнему плачевно на ней лежала. Жюль Дюран подошел к ней. В последний раз вдохнул он в себя сладкий запах ее цветов. Он наклонился, погладил рукой кору своего милого дерева, держа в другой голубые билеты, которые он и не подумал положить к себе в карман, и в то время, как отец Фланшен зажигал, словно для заупокойного бдения, четыре фонаря площади Мартина Гриву ара, Жюль Дюран медленно, горько, по-детски принялся плакать.

Лишь начав оправляться после тяжелой болезни, приковавшей его на долгие недели к постели, узнал Жюль Дюран о трагическом событии, глубоко взволновавшем тихий городок Бленваль. Г-н Ребен, сборщик податей, великодушно забросивший свой пост на берегу Аранша ради того, чтобы сидеть у изголовья своего товарища по рыбной ловле, имел удовольствие рассказать ему о катастрофе, постигшей более или менее все буржуазные и аристократические семьи Бленваля, равно как и о том, что в одно прекрасное утро мэтр Варда был найден в своей конторе мертвым, с виском, простреленным револьверной пулей. Г-н Варда покончил с собой, предварительно растратив в злостных спекуляциях состояния, вверенные ему наиболее видными его согражданами. Так оправдалось предсказание мэтра Пенисье относительно его собрата. Мэтр Пенисье уже давно разгадал преступные действия г-на Варда. Поэтому он не выразил никакого удивления по поводу происшедшего краха, неизбежного и лишь ускоренного выплатою Варда ста семидесяти пяти тысяч франков, вверенных ему Жюлем Дюраном.

Жюль Дюран, с поднявшимися от ужаса ушками фуляра, молча слушал рассказ сборщика податей Ребе-на. В душе его к удовлетворению примешивалась признательность. Итак, злодеяние, совершенное над его милой акацией, понесло ужасное наказание, и вместе с тем своему прекрасному дереву был он обязан чудесным спасением своего маленького состояния. И Жюль Дюран со своих подушек обратил глаза, полные слез, тоски и благодарности, к окну, где ее, увы, уже больше не было, его дорогой акации, но где он всем сердцем ощущал ее образ, дружеский и благоуханный, являвшийся одним из самых нежных воспоминаний его жизни, – потому что мы лишь в том случае жили, когда хоть раз любили, если не живое существо, то вещи. Любовь, когда она не улыбается нам в чертах обожаемого лица, может открыться нам в звуке, в краске, в аромате и предстать нам если не в форме женщины, то в форме цветка.

РОМЕН РОЛЛАН
(1866–1944)

Бургундец Боньяр, дед Ромена Роллана, участвовал в штурме Бастилии, его раблезианское жизнелюбие – основа образа Кола Брюньона. Отец писателя был нотариусом. Сам Роллан учился в коллеже города Кламси, потом в Париже, преподавал в Сорбонне. В философском трактате «Верую, ибо это истина» (1887) Роллан определил свой нравственный кодекс: «посвятить жизнь благу людей, упорствовать в поисках истины». Переписка с Львом Толстым укрепила Роллана в поисках народных истоков искусства.

Гений Роллана отмечен редкой в XX веке энциклопедичностью. Он прекрасно разбирался в истории, философии, теоретических основах музыки и живописи, в истории религии. На редкость многообразно его творческое наследие: романы, мемуары, эссе, пьесы, объединенные в циклы «Трагедии веры» и «Театр Революции»; биографии – исследования творческого пути Льва Толстого, искусства Микеланджело, религиозно-нравственных учений Рамакришны, Вивекананды, Махатмы Ганди; музыковедческий труд о Бетховене. В эстетическом манифесте «Народный театр» (1903) Роллан провозгласил: «Наша политика, наш идеал, – одновременно художественный и социальный, – заключается в том, чтобы спаять воедино народ и вернуть ему… классовое сознание». Эту программу он стремится осуществить, приступив к сотрудничеству в «Двухнедельных тетрадях», редактор которых, Шарль Пеги, ратовал за нравственное очищение общества, правда, на путях активизации националистических настроений. Девиз, избранный Ролланом для первой книги бетховенско-го цикла – «пусть нас овеет дыхание героев», – характерен для всего творчества Роллана.

В канун первой мировой войны завершилась публикация его романа «Жан-Кристоф» (1904–1914), за ним сразу последовал роман «Кола Брюньон», этот, по словам Горького, «галльский вызов войне». Война застала Роллана в Швейцарии. Его страстные публицистические выступления обращены к разуму тех, кого еще не захватила шовинистическая истерия. Ненавистью к войне порождено самое лиричное из произведений Роллана – повесть «Пьер и Люс» (опубликована в 1920 г.).

Двадцатые годы были для Роллана порой трудных исканий – от манифеста «Над схваткой» (1915) художник шел к зрелым раздумьям над природой социальных противоречий и задачами искусства. Статьи этого периода собраны в книгах «Пятнадцать лет борьбы» и «Через Революцию к миру» (1935). Новые горизонты роллановского творчества ощутимы в романе «Очарованная душа» (1921–1933), в очерках «Ленин. Искусство и действие» (1934), «Вальми» (1938), драме «Робеспьер» (1939).

Оккупация Франции была тяжким испытанием для художника-гуманиста. В Везеле, недалеко от родного Кламси, терзаемый болезнями и горечью поражения, Роллан торопился завершить автобиографические произведения «Внутреннее путешествие» (1942) и «Кругосветное плаванье» (1946), цикл о Бетховене, биографию Пеги (1944). Роллану посчастливилось за несколько месяцев до смерти увидеть Париж свободным; он успел передать слова благодарности советскому народу, положившему конец варварству «нового порядка».

Romain Rolland: «Pierre et Luce» («Пьер и Люс»), 1918.

Т. Балашова
Пьер и Люс
Перевод И. Грушецкой


AMORI

Pacis Amor Deus[6]6
  Любви [посвящается]. Мирно любви божество (лат.).


[Закрыть]

Проперций


Действие происходит с вечера 30 января до страстной пятницы 29 марта 1918 года.

Пьер спустился в метро. Грубая, возбужденная толпа. Стоя у входа, в плотной толще человеческих тел, он дышал воздухом, спертым от дыхания множества людей, и смотрел невидящим взором на темные гулкие своды, по которым скользили огненные зрачки поезда. В душе у него были те же тени, те же резкие вспышки света. Задыхаясь в поднятом воротнике пальто, не в силах пошевельнуться, стиснув губы и чувствуя, как его влажный от испарины лоб охлаждают порою клубы ледяного воздуха, врывающегося в двери на остановках, он старался не видеть, не дышать, не думать, не жить. Смутная тоска наполняла сердце этого восемнадцатилетнего юноши, почти ребенка. Там, высоко, над черными сводами, над этой кротовой норой, где проносилось металлическое чудовище, кишевшее личинками – людьми, был Париж, снег, холодный январский вечер, кошмар жизни и смерти – война.

Война. Вот уже четыре года, как она вторглась сюда. Она легла тяжким гнетом на его отрочество. Она застигла его в том переходном возрасте, когда юноша, встревоженный пробуждением неведомых дотоле чувств, в испуге обнаруживает, что стал добычей звериных, слепых, разрушительных сил жизни, хотя он ничего еще не просил от нее. Если это, подобно Пьеру, хрупкий мальчик с нежной и впечатлительной душой, он, никому не решаясь признаться, испытывает отвращение и ужас перед грубостью, нечистоплотностью, бессмысленностью плодовитой и ненасытной природы – этой вечнородящей свиньи, пожирающей свой приплод. В каждом юноше шестнадцати – восемнадцати лет есть частица души Гамлета. Не требуйте от него понимания войны! (В этом разбирайтесь вы, умудренные опытом люди.) Ему и без того трудно понять и оправдать жизнь! Обычно юноша весь уходит в мечты и в искусство, пока не освоится со своим новым состоянием и куколка не завершит своего мучительного перехода от личинки к насекомому. Как нуждается он в покое и сосредоточенности в эту смутную апрельскую пору созревания души! Но его находят в его тайном убежище и, такого беззащитного в новой, еще не затвердевшей оболочке, вытаскивают из тени и бросают на резкий свет, в самую гущу грубой человеческой толпы, где он, ничего не понимая, немедленно должен приобщиться к ее безумствам и ненависти и, так же ничего не понимая, расплачиваться за них.

Пьер был призван вместе со своими ровесниками, восемнадцатилетними юношами. Через полгода родине понадобится его жизнь. Этого требовала война. Полгода отсрочки! Полгода. Ах, если бы не думать об этом до той поры! Оставаться в своем подземелье! Не видеть жестокого света дня…

Мысль Пьера, подобно мчавшему его поезду, углублялась во тьму; он сомкнул веки…

Когда он снова открыл глаза, в нескольких шагах от него, отделенная двумя случайными попутчиками, стояла только что вошедшая девушка. Ему был виден лишь тонкий нежный профиль, затененный полями шляпки, белокурый завиток у впалой щеки, блик света на скуле, изящная линия носа и вздернутой верхней губки, рот, приоткрытый частым дыханием. Сквозь его широко раскрывшиеся глаза, словно в распахнутую дверь, она вошла в его сердце, вошла вся целиком; и дверь захлопнулась. Житейский шум умолк. Тишина. Покой. Она была в нем.

Она не смотрела на него. Она даже не знала еще, что он существует. Но она уже была в его сердце! Он держал в своих объятиях ее безмолвно прильнувший к нему образ и боялся дышать, чтобы не спугнуть ее своим дыханием…

На следующей станции – замешательство. Люди с криком ринулись в переполненный вагон. Волна человеческих тел подхватила и отбросила Пьера. Над сводами, над городом, где-то там, в вышине, слышались глухие разрывы. Поезд снова тронулся. И в это мгновение какой-то словно обезумевший человек, сбегавший, закрыв лицо руками, по станционной лестнице, вдруг скатился вниз… Еще успели увидеть кровь, сочившуюся между пальцами… И снова туннель и мрак… В вагоне крики ужаса: «Готы, готы!..»[7]7
  Тип немецких аэропланов, в 1918 году бомбардировавших Париж.


[Закрыть]
В общем смятении, слившем всех этих людей в одно целое, Пьер схватил прикоснувшуюся к нему руку и, подняв глаза, увидел, что это – Она.

Она не отстранилась. Ее взволнованные пальцы судорожно сжали схватившую их руку, а потом медленно отдались пожатию, – мягкие, горячие, успокоенные. Так стояли они под покровом мрака, и руки их, точно две птицы в одном гнезде, прижались друг к другу; сквозь горячие ладони единым током текла кровь их сердец. Они не обменялись ни словом. Не пошевельнулись. Его губы почти касались завитка волос на ее щеке, кончика уха. Она не смотрела на него. На второй остановке она отняла свою руку – Пьер ее не удерживал, – скользнула в толпе, ушла, так и не бросив на него взгляда.

Когда она исчезла, Пьер спохватился. Поздно. Поезд уже тронулся. На следующей станции он вышел на улицу. Тот же вечерний сумрак, то же незримое касание редких перышек снега, и город, еще испуганный, но уже готовый улыбнуться. В вышине все еще парили птицы войны. Но Пьер не видел ничего, кроме той, которая вошла в его сердце; и он вернулся домой, рука об руку с незнакомкой.

Пьер Обье жил со своими родителями недалеко от сквера Клюни. Отец его был судьей; брат – шестью годами старше – с первых же дней войны ушел добровольцем. Истинно французская добропорядочная буржуазная семья, почтенные, добросердечные, прекраснодушные люди, ни разу в жизни не дерзнувшие высказать собственное суждение и, по всей вероятности, даже не подозревавшие о такой возможности. Неподкупно честный, проникнутый сознанием высокого значения обязанностей председателя суда, г-н Обье счел бы себя смертельно оскорбленным, если бы кто-нибудь заподозрил, что его приговоры могут быть продиктованы иными соображениями, нежели те, которые внушают ему требования справедливости и голос совести. Однако его совесть никогда не высказывалась против правительства, даже шепотом. Она была прирожденным чиновником и всецело подчинялась официальным государственным установлениям, которые, даже меняясь, остаются безупречными. Власть предержащая в глазах г-на Обье была чем-то святым и непреложным. Он искренне восхищался как бы отлитыми из бронзы душами великих судей прошлого, независимых и непреклонных, и, быть может, втайне считал себя их преемником. Это был совсем маленький Мишель де л'Опиталь, на которого столетие служения Республике наложило свой отпечаток. Что до г-жи Обье, то она была в такой же мере доброй христианкой, в какой ее муж добрым республиканцем. И, подобно тому как ее честный, неподкупный супруг соглашался быть послушным орудием правительства против всякой неузаконенной свободы, она, в простоте душевной, присоединяла свои молитвы к человекоубийственным молениям, возносимым во имя войны во всех странах Европы католическими священниками и протестантскими пасторами, раввинами и попами, газетами и всеми благомыслящими людьми того времени. Оба они – отец и мать – обожали своих детей, как истые французы, только к ним и питали глубокое, настоящее чувство, готовы были всем пожертвовать ради них, но чтобы не отставать от других, не задумываясь, приносили их в жертву. Кому? Неведомому божеству. Во все времена Авраам отдавал Исаака на заклание. И его прославленное в веках безумие продолжает служить примером несчастному человечеству.

В их семейном кругу, как это случается нередко, было много любви, но не было душевной близости. Да и возможен ли свободный обмен мыслями там, где не пытаются разобраться в своих собственных? Что бы вы ни думали, вы обязаны уважать известные догматы; и если они вас стесняют, даже оставаясь в строго очерченном кругу (а именно, относящиеся к потустороннему миру), то что же сказать о тех, которые, подобно обязательным гражданским догматам, стремятся вмешиваться в жизнь, всецело руководить ею! Попробуйте-ка позабыть о догмате родины. Новая религия возвращала нас ко временам Ветхого завета. Она уже не довольствовалась благочестивым лепетом и бесхитростными обрядами, в какой-то мере полезными, хотя и смешными, как исповедь, пост по пятницам, воскресный отдых, которые навлекали на себя едкие насмешки наших «философов» в те времена, когда народ был свободен – при королях. Новой религии требовалось все, на меньшее она не соглашалась: весь человек – его плоть, его кровь, его жизнь и помыслы. И прежде всего его кровь. Никогда еще со времен мексиканских ацтеков божество не было столь кровожадным. Было бы глубоко несправедливо утверждать, что верующие от этого не страдали! Они страдали, но верили. О люди, бедные мои братья, для вас и страдание – доказательство промысла божия! Г-н и г-жа Обье страдали, подобно другим, и, подобно другим, поклонялись божеству. Но нельзя же было заставить подростка точно так же отречься от сердца, от чувств, от здравого смысла. Пьеру хотелось хотя бы разобраться в том, что его угнетало; но он не дерзал высказать ни одного из сжигавших его существо сомнений, ибо все они начинались словами: «Но если я в это не верю?» – что уже само по себе было кощунством. Нет, он не мог говорить.

Они воззрились бы на него с изумлением, со страхом, с негодованием, стыдом и болью. И так как Пьер был в том восприимчивом возрасте, когда нежная, еще не окрепшая оболочка души поддается малейшим дуновениям жизни и, трепеща под ее легкими перстами, обретает законченную форму, то ему уже заранее становилось и грустно и неловко. О, до чего сильна была их вера! (Но так ли уж сильна?) И как это им удавалось? Спросить об этом было нельзя. Но когда среди верующих один не верит, он подобен человеку, лишенному какого-то органа, быть может и ненужного, но присущего всем остальным; и он, краснея, сторонится других.

Понять тревогу Пьера мог бы только его старший брат. Пьер обожал Филиппа, как часто, ревниво оберегая свою тайну, младшие обожают старших: брата или сестру, случайного знакомого, порой даже мимолетного спутника, уже скрывшегося из виду, всех, кто олицетворяет в их глазах образ того, кем они хотели бы стать и кого они одновременно хотели бы любить. Целомудренный, но уже тревожный жар души – предвестник будущих противоречивых страстей! Старший брат замечал это наивное обожание, и оно льстило ему. В ту пору он старался читать в сердце Пьера и многое осторожно объяснял ему: хотя и более мужественный, чем Пьер, он был человеком того же мягкого, женственного склада, – особенность, которой не стыдятся эти достойнейшие из мужчин. Но пришла война и оторвала его от привычного труда, от занятий наукой, от его юношеских мечтаний, от дружеской близости с младшим братом. В самозабвенном опьянении первых дней войны он бросил все и, подобно большекрылой птице, ринулся вдаль, ослепленный героическим и нелепым упованием на то, что своими когтями и клювом он покончит с войной и восстановит на земле мир. С тех пор эта птица два-три раза возвращалась в гнездо, с каждым разом, увы, все более пощипанной. Он расстался со многими иллюзиями, но говорить об этом ему было тяжело. Ему было стыдно, что он верил во все это. Как глупо было не разглядеть подлинный лик жизни! Теперь он с ожесточением стремился разбить все прежние иллюзии и стоически принять действительность, какой бы она ни была! Он бичевал не только самого себя; с болезненным раздражением ополчался он на подобные же иллюзии, которые находил в душе младшего брата. Когда в первый приезд Филиппа Пьер бросился к нему, сгорая от желания раскрыть перед ним свое замурованное сердце, его сразу же охладило обращение старшего брата, правда по-прежнему ласковое, но с оттенком какой-то горькой иронии. Вопросы, готовые сорваться, замерли на устах Пьера. Филипп, угадывая их, одним небрежным замечанием или взглядом останавливал его. После двух-трех попыток Пьер, душевно раненный, ушел в себя. Он не узнавал больше брата.

Зато Филипп слишком хорошо узнавал его. Он узнавал в нем себя самого, каким он был еще недавно и каким никогда уже не будет. И за это он мстил брату. Затем он раскаивался, но не подавал вида и продолжал в том же духе. Оба страдали и, как это часто бывает в жизни, общее страдание, вместо того чтобы сблизить, отчуждало их. Но между ними была некоторая разница: Филипп знал, что они страдают вместе, а Пьер думал, что страдает в одиночестве и нет друга, которому он мог бы открыться.

Почему же не обратился он к своим сверстникам, к школьным товарищам? Казалось бы, мальчикам следовало теснее сплотиться, искать взаимной поддержки? Но этого не было. Наоборот, обстоятельства роковым образом отдаляли их друг от друга и заставляли держаться небольшими группами, и даже внутри этих групп замыкаться и обособляться. Самые недалекие из них вслепую, очертя голову бросились в водоворот войны. Но большинство стояло в стороне и не чувствовало никакой связи со старшим поколением; они вовсе не разделяли их страстей, надежд и ненависти и смотрели на их фанатические действия, как трезвые смотрят на пьяных. Но что могли они сделать? Кое-кто пытался издавать небольшие политические журнальчики, но цензура душила их, и они угасали на первых номерах. Вся мыслящая Франция задыхалась от недостатка воздуха, словно под стеклянным колпаком. Самые достойные среди молодежи, слишком слабые, чтобы бороться, и слишком гордые, чтобы жаловаться, знали, что нож войны уже занесен над ними. Ожидая своей очереди идти на бойню, они молча наблюдали за происходившим, каждый про себя, выносили свою оценку, полную иронии и презрения. Из духа противоречия жалкому стадному чувству они культивировали своеобразный умственный и художественный эготизм и идеалистический сенсуализм, и в нем преследуемое «я» отстаивало свои права, не желая единения с человечеством. Это пресловутое единение представлялось подросткам совместно содеянным и совместно пережитым убийством. Преждевременный опыт развеял их иллюзии: они познали цену этим иллюзиям на примере старших, которые, утратив их, тем не менее платили за них кровью. Было поколеблено даже их доверие к сверстникам, да и вообще к человеку. Вдобавок в те времена доверчивость обходилась дорого. Что ни день – новый донос: беседы в дружеском кругу, угаданные мысли – все получало огласку, а усердие шовинистически настроенного шпика награждалось и поощрялось правительством. И все, вместе взятое, – уныние, презрение, осторожность, стоическое сознание своего духовного одиночества – не располагало этих молодых людей к откровенности.

Пьер не мог найти среди них Горацио, которого страстно ищут юные, восемнадцатилетние Гамлеты. Ему претило отдавать свои мысли на суд общественного мнения (этой публичной девки), но он жаждал свободно поделиться ими с избранным другом. Его слишком нежное сердце тяготилось одиночеством. Он страдал от страданий всего человечества. Оно сокрушало его бременем горя, тяжесть которого он преувеличивал: ведь, как бы там ни было, человек несет это бремя, стало быть, шкура у него грубее, чем нежная кожа еще не возмужавшего юноши. Но то, чего он не преувеличивал, то, что угнетало его сильнее, чем всемирное страдание, было всеобщее отупение.

Не страшно страдать, не страшно умереть, когда видишь в этом смысл. Жертвовать собой прекрасно, когда знаешь, во имя чего ты жертвуешь. Но какой смысл в глазах юноши может иметь мир, раздираемый распрями? Чем может привлечь честного и духовно здорового юношу ожесточенная схватка народов, сцепившихся, как бараны над пропастью, куда им всем предстоит рухнуть? Между тем дорога достаточно широка для всех. Откуда же эта жажда самоистребления? Для чего эти обуянные гордыней отечества, эти государства, живущие грабежом, эти народы, которым внушают, что их долг убивать? Для чего это всемирное побоище? Это взаимопожирание живых существ? Для чего эта кошмарная, нескончаемая, чудовищная цепь жизни, каждое из звеньев которой вонзает зубы в затылок соседа, насыщается его плотью, наслаждается его муками и на его смерти созидает свою жизнь? Для чего эта борьба, для чего эти муки? Для чего смерть? Для чего жизнь? Для чего? Для чего?!

Когда сегодня вечером юноша вернулся домой, «для чего» молчало.

Между тем все как будто было по-прежнему. Он у себя в комнате, заваленной книгами и бумагами. Вокруг – знакомые звуки: вой сирены возвещает конец воздушного нападения; на лестнице, возвращаясь из подвала, оживленно болтают соседи; этажом выше ходит и ходит из угла в угол старик, все поджидая сына, без вести пропавшего несколько месяцев назад. Но тревога, притаившаяся здесь, когда он уходил, исчезла.

Иногда неполный аккорд, резанув слух, оставляет душу в смятении, пока не прозвучит нота, которая объединит враждебные или просто равнодушно-чуждые элементы, подобные незнакомым еще между собою гостям, ожидающим, чтобы их представили друг другу. Но вот лед разбит, и гармония течет, заполняя ваше существо. Такого рода химическое превращение произвело в душе Пьера это теплое мимолетное прикосновение. Пьер не отдавал себе отчета, не задумывался, почему произошла эта перемена, но он чувствовал, что всегдашняя враждебность окружающего мира вдруг смягчилась. Часами изводит вас острая головная боль; и внезапно вы замечаете, что ее уже нет; неужели она прошла? Только чуть-чуть еще напоминает о ней пульсация в висках. Пьер отнесся недоверчиво к этому внезапному успокоению. Он опасался, что после временной передышки боль разразится с новой силой. Он знал, какое умиротворение дарит нам искусство. Когда наши глаза радует божественная соразмерность линий и красок и наше чуткое ухо ласкают дивные переливы многозвучных аккордов, рассыпаясь и сливаясь согласно законам гармонических чисел, – нас объемлет мир и затопляет блаженство. Но это озарение нисходит на нас откуда-то извне; как бы от далекого солнца, в лучах которого, завороженные, мы парим над жизнью. Это длится недолго – и мы снова падаем на землю. Искусство – лишь мимолетное забвение действительности. И Пьер боязливо ждал, что все это пройдет. Но нет, на этот раз излучение шло из глубины души. Ничто житейское не было забыто. Но все было в согласии: воспоминания и новые мысли; и все окружающее – предметы, книги, бумаги – как бы оживало, становилось интересным, чего давно уже с ним не случалось.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю