Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"
Автор книги: Марсель Эме
Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 46 страниц)
БЛЕЗ САНДРАР
(1887–1961)
Жизнь и творчество Сандрара так неразрывно связаны между собой, что каждую из его книг можно считать одной из вех его биографии. А биография эта была поистине удивительной. Сандрар родился в семье швейцарского коммерсанта, беспрестанно разъезжавшего по всей Европе. Еще ребенком он побывал в Англии, Франции, Италии, Северной Африке, а в пятнадцать лет бежал из дому, прихватив в дорогу лишь томик Вийона. Исколесил Россию, Кавказ, Среднюю Азию, Индию, Китай. Во время короткой остановки в Париже успел перезнакомиться с Аполлинером, Пикассо, Леже, Стравинским и издать первый сборник стихов – «Новгородская легенда» (1909), навеянный пребыванием в России. К русской теме Сандрар возвращался неоднократно: событиям революции 1905 года посвящена его поэма «Проза транссибирского экспресса и маленькой Жанны Французской» (1913) и роман «Мораважин» (1926).
Покинув Париж, Сандрар пустился в новые странствования: выступал в роли жонглера в лондонском мюзик-холле, батрачил в США и Канаде, служил в Прибалтике. Во время первой мировой войны потерял руку, но не утратил ни крупицы своей неуемной энергии. Обучился вождению автомобиля. Охотился на слонов в Судане. Прошел пешком тысячи километров по бразильской сельве. А в 1939 году записался в английскую армию в качестве военного корреспондента.
Наряду с Аполлинером Сандрар был крупнейшим реформатором французской поэзии XX века. Убежденный в том, что она должна избавиться от тяготевших над ней традиционных форм, он смело пользуется жаргоном городского дна, языком афиш и газет, приемами «кадрировки», заимствованными у кинематографа, ритмами, подсказанными джазом, стремясь слить весь этот разнородный материал в некое подобие современного лирического эпоса.
С середины 20-х годов Сандрар перестает писать стихи, но и проза его пронизана чувственной и колоритной поэзией. Она присутствует и в тех книгах, которые описывают его собственные приключения («Жизнь, полная риска», 1938; «Человек, пораженный молнией», 1945; «Наперекор всем ветрам», 1948), и в тех, где он дает волю своей фантазии («Негритянские сказочки для белых детей», 1928; «Исповедь Дэна Йэка», 1929) и в тех, где речь идет о необычайных людях, с которыми столкнула его судьба («Золото», 1925; «Ром», 1930).
Сандрар также и автор теоретических работ о кино («Азбука киноискусства», 1926), и составитель антологии негритянской поэзии (1921).
Blaise Cendrars: «Les petits contes negres pour les enfants blancs» («Негритянские сказочки для белых детей»), 1928.
Новелла «Дурной судья» («Le mauvais juge») входит в указанный сборник.
Дурной судьяЮ. Стефанов
Перевод Е. Гунста
Однажды, рассказывают, произошло вот что. Мышь прогрызла платья, лежавшие у портного. Портной отправился к судье, каковым в ту пору был вечно сонный павиан. Портной разбудил его и стал так ему жаловаться:
– Открой глаза, павиан! Смотри, я не зря разбудил тебя: тут всюду дыры. Мышь изгрызла одежду, но говорит, будто это неправда, и винит кота. А кот лукаво уверяет, что невиновен, и валит вину на пса. Пес от всего отнекивается, утверждая, что платье продырявила палка. Палка перекладывает вину на огонь и стоит на своем: «Это огонь, огонь набедокурил, огонь!» А огонь и слышать ничего не хочет, все только твердит: «Нет, нет, нет, я тут ни при чем; это вода виновата». Вода прикидывается, будто знать ничего не знает, однако намекает, что виновник происшествия – слон. Слон приходит в ярость и сваливает все на муравья. Муравей багровеет, носится повсюду, болтает всякий вздор, всех будоражит, и тут все начинают спорить и так орут, что я не в силах разобраться, кто, кто же в конце концов попортил одежду. У меня только зря отнимают время, заставляют меня ходить туда-сюда, бегать, хлопотать, дожидаться, выяснять, а потом гонят меня, так ничего и не заплатив. Открой же глаза, павиан, и посмотри! Вся одежда в дырах. Что теперь со мною станется? Я вконец разорен, – сокрушался портной.
Но терять-то портному, по совести говоря, было нечего, ибо он был очень беден и дома его ждала высокая тощая жена да куча детишек – мальчиков и девочек, а у дверей постоянно торчала не бабушка его, нет, и не теща, и не чужая старуха, а та, что и в самом деле принадлежала к его семье; то была дряхлая колдунья, завладевшая и им самим, и его близкими, и она очень мучила их; изо рта у нее торчали длинные зубы, а спинным хребтом служил ей острый нож, и имя ей было – Нужда. Нужда жила у самого его порога, и чем больше портной работал, тем больше Нужда обирала его; она бессовестно залезала в его лачугу, опоражнивала там горшки и кастрюли, била ребятишек, грызлась с его женой, препиралась с ним самим, так что бедняга совсем терял голову. И вот, вдобавок ко всем бедам, мышь изгрызла платья его заказчиков, и остались от них одни только дыры!
Право же, портной был бедный человек и теперь дошел до полного отчаяния. Потому-то он и отправился к судье, каковым в то время был вечно сонный павиан, потому-то и разбудил его.
– Открой же глаза, павиан, и взгляни: повсюду дыры!
Павиан держался прямо. Он был толстый и жирный и весь лоснился от довольства. Слушая портного, он поглаживал себя по шерсти. Ему неодолимо хотелось спать. Пересилив себя, он созвал всех замешанных в деле. Ему не терпелось покончить с ним, чтобы опять уснуть.
Мышь стала винить кота, кот – валить вину на пса, пес – лаять на палку, палка – наседать на огонь, огонь – обвинять воду, вода – уличать слона, взбешенный слон – сваливать вину на муравья (тот тоже явился), а муравей-злоязычник, побагровев от злости, еще подливал масла в огонь. Он суетился, размахивал лапками, разносил сплетни, пересуды, клевету, науськивал одних на других, всех оговаривал, не забывая при этом, разумеется, всячески выгораживать себя.
Поднялась невообразимая кутерьма. Все вопили зараз, муравей бушевал, и получилась такая неразбериха, что у павиана голова пошла кругом. Он уж собрался было выставить всех за дверь, чтобы снова улечься и спокойно соснуть, но портной, закричав громче всех, призвал его к исполнению судейских обязанностей:
– Открой глаза, павиан, и смотри: повсюду одни только дыры!
Павиан был крайне раздосадован. Как ему поступить? И до чего же запутанное оказалось дело! Вдобавок его так клонило ко сну! Так неодолимо хотелось опять уснуть! Эти господа вполне могли бы оставить его в покое и сами разобраться в распре. Он держался прямо. Он был толстый и жирный и весь лоснился от довольства. Окидывая собравшихся взглядом, он поглаживал себя по шерсти. Он помышлял лишь о том, как бы опять соснуть.
Поэтому он объявил:
– Я, павиан, верховный судья всех животных и людей, повелеваю: расправляйтесь друг с другом сами!
Кот, хватай мышь!
Пес, хватай кота!
Палка, лупи пса!
Огонь, сжигай палку!
Вода, гаси огонь!
Слон, пей воду!
Муравей, кусай слона!
Ступайте вон! Вот и все.
Животные удалились, и павиан вернулся на свое ложе. И с тех пор животные не выносят друг друга.
Муравей кусает слона.
Слон пьет воду.
Вода гасит огонь.
Огонь сжигает палку.
Палка лупит пса.
Пес хватает кота.
Кот съедает мышь.
И т. д.
Ну, а портной-то, скажете вы, портной? Кто же заплатил портному за изгрызенное платье?
В самом деле, что же с портным-то?
Так вот: павиан просто-напросто забыл о нем. Поэтому человек по-прежнему голодает.
Сколько бы он ни работал, павиан все спит.
Человек по-прежнему ждет справедливости.
Он по-прежнему голодает.
Однако стоит только павиану выйти из дому, и он сразу же принимается бегать на четвереньках, чтобы человек не узнал его. Вот почему с тех пор павиан всегда бегает, и не иначе как на четвереньках.
Не сумев вынести разумный приговор, он лишился способности ходить на двух ногах, на двух ногах прямо.
ПЬЕР ЖАН ЖУВ
(Род. в 1887 г.)
Творческий путь Жува сложен и противоречив. В его первом поэтическом сборнике (1910 г.) звучат отголоски позднего символизма, а следующие книги стихов отмечены влиянием унанимизма. Творчество Жува в годы первой мировой войны – поначалу он работал в госпитале, но, заболев, уехал в Швейцарию, где сблизился с Ролланом, – полно пацифистских мотивов («Поэмы против великого преступления», 1916; «Пляска смерти», 1917). Позднее, решив, что эти книги были всего лишь неуверенными подступами к мучившим его темам, он отрекся от них.
Переломным для Жува был 1924 год, когда он, в поисках выхода из духовного кризиса, обращается к психоанализу Фрейда и католицизму. Отныне в его произведениях парадоксальным образом сочетаются методы поэта, мистика и клинициста. Его романы («Паолина 1880», 1925; «Пустынный мир», 1927; «Геката», 1928) и стихи («Таинственные бракосочетания», 1924; «Потерянный рай», 1929; «Небесная материя», 1937), созданные между двумя войнами, отражают попытку «сошествия во ад» человеческого подсознания. Предисловие к сборнику «Кровавый пот» (1933), озаглавленное «Подсознательное, духовное и катастрофа», подводит итоги этого этапа творчества Жува и намечает координаты, определяющие его последующую эволюцию. Мистические мотивы, наслоившиеся на предчувствие чудовищной катастрофы, грозящей человечеству, пронизывают последний предвоенный сборник Жува «Господи, помилуй» (1938).
В годы войны Жув, эмигрировавший в Женеву, становится одним из духовных вождей французского Сопротивления. Подобно таким католическим писателям, как Мориак, Клодель, Бернанос, он встает на защиту культурных ценностей, накопленных тысячелетиями, от фашистского варварства. Библейская страстность, напряженный гражданский пафос звучат в его книге стихов «Парижская богоматерь» (1944) и сборнике эссе «Защита и прославление» (1943).
Поэтическое творчество Жува послевоенных лет («Гимн», 1947; «Диадема», 1949; «Язык», 1952; «Лирическое», 1956) остается свидетельством его концепции трагического разлада между высоким предназначением человека и глубиной падения, на которое он обречен самим фактом своего существования.
Pierre Jean Jouve: «Hotel-Dieu. Recits de l'hopital» («Отель-Дье. Больничные рассказы»), 1919.
Рассказ «Смерть Бейера» («La mort de Beyer») входит в указанный сборник.
Смерть БейераЮ. Стефанов
Перевод М. Вахтеровой
Бейера привезли в полдень. В тифозном бараке, где еще пустовало четыре койки, было тихо, больные дремали.
В дверях появился высокий сутулый немец в солдатских сапогах, в сером мундире, широко распахнутом, с оторванными пуговицами. Комкая в руке красную фуражку, он осторожно затворил за собою двери и остановился на пороге.
У него была большая, лысеющая голова в венчике кудрявых волос, длинный нос с горбинкой, угрюмый печальный взгляд. Он нес за спиной одеяло, и даже одеяло, как видно, было для него непосильной тяжестью. Он еще стоял прямо, но, казалось, не в силах был двинуться с места.
– Экий здоровенный бош! – сердито пробурчал Моро, дежурный санитар, встретив вошедшего угрюмым взглядом.
Утомленные после утреннего осмотра больные дремали на своих железных кроватях. Лишь двое-трое из всей палаты лениво приоткрыли глаза. Санитару Моро, который сидел на тюфяке в ногах Вильнева, не с кем было позубоскалить над новичком.
– Не стой на сквозняке, простудишься.
И Моро указал немцу на одну из пустых коек слева, у крайнего окна, где было потемнее из-за навеса крыши.
Бейер повернул туда, с трудом волоча ноги. Казалось, будто его сапоги вязнут в топкой глине на пашне или в окопе. Моро следил за ним краешком глаза, тайком затягиваясь запретной папироской – нечего стесняться немца.
Бейер подошел к кровати и расстелил одеяло. Затем тяжело рухнул на матрас, так что пружины зазвенели. Обливаясь потом, обессилев, он начал стягивать сапоги.
– Тяжело бедняге, что и говорить! – со злорадством сказал Моро.
Вильнев, вспыльчивый южанин с черной лохматой шевелюрой, скосив на немца свирепые узенькие глазки, взорвался:
– Подумаешь, бедняга! Разлегся тут рядом с нами, нахал! Уж я-то на них нагляделся, на этих сволочей!
Он пришел в ярость и даже стал заикаться от волнения. В который раз он принялся рассказывать о битве на Марне – шесть дней в укрытии за деревом или за насыпью, под градом шрапнели, – веришь ли, старина? Мы стреляли их, как зайцев! Но Моро давно осточертела эта история о битве на Марне. И, зевая, руки в карманах, он отошел на середину палаты.
Бейер выбивался из сил. Он никак не мог стащить сапоги. При каждой новой попытке голенище выскальзывало у него из рук, и он, весь в поту, поникал головой на грудь. Моро наблюдал за ним с благодушным видом; его симпатии явно были на стороне сапог, которые не слушались хозяина.
Наконец сапоги упали на пол. Бейер трясущимися руками снял мундир, стянул тяжелые серые брюки, подштанники и с трудом, в два приема, улегся на койку, до того он ослаб.
Кровать была слишком коротка для его роста. Он кое-как устроился полусидя, скрестив руки на груди, с тоскою вглядываясь куда-то в даль и стуча зубами от озноба.
Моро стал объяснять, чем воняет от немцев.
– У них не такой запах, как у нас с тобой, старина. От них разит, как от хищников в зверинце.
Взрывы смеха прокатились по рядам коек, палата проснулась. Все повернули головы в сторону немца. Только Вильневу было не до смеха. Вильнев жадно, не отрываясь, следил за бошем своими черными глазками, точно дикий зверь, подстерегающий добычу.
После обеда, лежа пластом, бледный от негодования, Вильнев разбушевался. Ярость его все возрастала, и даже соседи по койке заразились его гневом.
– Что это за госпиталь, где тебя кладут рядом с бошем! Это же просто позор!..
– Не для того мы стреляли в них там, на фронте, чтобы их привозили сюда на поправку…
– Я не побоюсь, я скажу это главному врачу прямо в лицо! – кричал Вильнев.
С самого полудня Бейер не шелохнулся. Он не стонал, не разжимал толстых пересохших губ, он не выпил ни капли молока. На стене над его койкой еще не повесили листка с температурой, а его солдатская одежда грудой лежала на полу. Серая с красным немецкая форма невольно притягивала все взоры.
Моро смотрел на постель немца и на него самого так же брезгливо, как смотрят на кучу дерьма, на помойное ведро или на дохлую крысу в коридоре казармы.
В пять часов в барак вошли врачи для повторного обхода. Главный врач осмотрел немца, когда подошла его очередь. Бейер спал. Главный задал два-три вопроса и велел немедленно измерить больному температуру. Моро услужливо бросился к Бейеру и растормошил его.
Бейер обвел всех печальными, полными слез глазами; нижняя губа у него дрожала. Щуплый эльзасец-переводчик с хитрой мордочкой нагнулся над ним, и немец услышал свой родной язык. Он закивал головой. Переводчик что-то быстро лопотал, Бейер отвечал с трудом, заканчивая каждую фразу односложным: «Ja, ja»[30]30
Да, да (нем.).
[Закрыть].
– Он говорит, что хворает уже давно, – вздохнул переводчик, потупив глаза и усмехаясь тонкими губами.
Главный врач распорядился:
– Повесьте листок с температурой, одежду отправьте на дезинфекцию. Все ли у него есть, что нужно?
Стоя между койками Бейера и его соседа, главный вопросительно смотрел на санитара. Моро угодливо кланялся.
– …Слушаюсь, господин главный врач.
– Какая температура? – спросил доктор немного погодя, с другого конца палаты.
– Тридцать девять и восемь.
Главный вернулся к койке Бейера, чтобы самому записать температуру. Потом он выслушал немца и отметил что-то карандашом на листке. Моро смотрел теперь на Бейера с участием, а Вильнев, лежа напротив, удивленно переводил глаза с одного на другого.
Главный врач, проходя мимо его койки, задал ему обычный вопрос:
– Ну как, Вильнев, все в порядке?
Вильнев блеснул глазами, широко улыбнулся и ответил со всей доступной ему горячностью:
– В порядке!
Бейеру не становилось ни лучше, ни хуже. Бейер был безнадежен. Тиф осложнился воспалением легких; кроме того, сердце все слабело.
Бейер сидел на кровати, слишком короткой для его роста. После приступов кашля он вытирал осунувшееся лицо, на котором с каждым днем все резче выступали скулы.
– Дохлятина, а туда же, кашляет! – злился Вильнев. Но бормотал это, уткнувшись в подушку.
Бейер совсем извелся от кашля. Иногда, особенно по ночам, он натягивал на голову простыню и затыкал себе рот, чтобы не мешать соседям. Днем он часами смотрел куда-то перед собой, но, должно быть, ничего не видел.
– Сколько я их перестрелял, этих гадов! – в сотый раз бубнил Вильнев, указывая на немца. Но так же как Бейер никого уже не видел, так никто уже не слушал Вильнева.
Моро все чаще подходил к кровати Бейера. Он заглядывал в его чашку, проверяя, пуста ли она.
– Надо попить молока, – внушал он больному.
Глаза Бейера говорили: ja, и он отпивал глоток.
Прошла неделя; всем было ясно, что Бейер при смерти. На утреннем обходе главный врач задерживался у его койки по четверти часа. Он выстукивал, щупал пульс, опять выслушивал больного при напряженном молчании всей палаты. Моро застывал на месте, прерывисто дыша. После обеда все начиналось сызнова. В промежутке между осмотрами вокруг Бейера хлопотали санитары, сиделка и практикант. Ему ставили банки на исхудалую грудь, впрыскивали кофеин и камфару. Ему накладывали влажные компрессы и перевязывали пролежни на ягодицах. Бейер никогда не жаловался. Бейер вставал, ложился, поворачивался по первому знаку, покорно обнажая свое жалкое тело. Он провожал каждого благодарным взглядом.
Стало известно, что он родом из Познани, в Восточной Германии, у самой границы. А умирал он здесь, во французской провинции, где с океана дуют западные ветры.
Бейер уже казался отрешенным, погруженным в созерцание, как бы на пороге вечности.
На десятый день его болезни в бараке началась генеральная уборка. Железные кровати были сдвинуты на середину, по дощатому полу струились потоки воды. Койку Бейера передвинули с величайшей осторожностью.
Бейеру было совсем худо. Он лежал среди других больных, почти бок о бок с Вильневом.
Вильнев продолжал возмущаться, но он уже не сердился на Бейера. Он изрыгал проклятия против войны, против порядков в госпитале, особенно же против болезни. И часто оглядывался на немца сквозь зеленые прутья кровати.
Вдруг кто-то заметил, что Бейер плачет. Крупные слезы стекали у него по щекам. Он казался еще более несчастным, еще более растерянным, чем всегда. Из-за боли в легком он часто, прерывисто дышал.
Вильневу захотелось узнать, что с ним такое. Все вокруг смотрели, как плачет немец. Переводчик объяснил:
– Он только вчера получил известие, что летом в Познани умерла его мать.
Больные не отрывали глаз от Бейера, хотя он больше не плакал. Моро, который драил полы, насвистывая сквозь зубы похабную песенку, сразу притих. Он уставился на немца с особенным выражением, как добрый преданный пес, губы у него дрожали; потом встряхнулся, пожал плечами и сердито выплеснул на пол полное ведро воды.
С этого часа состояние Бейера стало неуклонно и резко ухудшаться, будто он вступил на свой последний путь. Бейер ни на минуту не мог забыться сном. Лежа на боку, чтобы легче было дышать, он тихонько стонал, жалобно, как ребенок. Никто из тридцати больных в палате не сердился на немца, хотя он скулил все громче. Все понимали, что Бейер просто не может удержаться. Ведь каждый видел, как мужественно он прежде переносил свои страдания.
– Экое несчастье все-таки! Подыхать в плену, в чужой стране, совсем одному, за тысячу верст от дома, да еще узнать напоследок, что мать уж полгода как померла.
Это говорил Вильнев. А его сосед добавил:
– Его, верно, мучает мысль, что станется с его женой. Погляди-ка на него: теперь уж ничего не поделаешь, так и помрет с этим камнем на душе.
Моро сбивался с ног. Моро бегал за лекарством, за санитаром, за подкладным судном. Он приподнимал Бейера обеими руками, пока сиделка оправляла постель. Он то и дело подзывал переводчика: «Спроси-ка его то-то и то-то, на всякий случай». Бейер отвечал, когда был в силах перевести дух, но это бывало редко. Тогда Моро присаживался на край тюфяка и подолгу глядел на Бейера.
Теперь уже все больные в тифозном бараке по-братски относились к немцу. Он-то чем виноват, горемыка, ведь он не хотел войны. А они сами, разве они ее хотели? Моро сваливал всю вину на «проклятого Вильгельма», но все понимали, что дело не в нем. Причины страшного бедствия были гораздо глубже. И больные, в лихорадочном поту, беспокойно ворочались на своих койках.
Главный врач приказал перевести Бейера в темный угол и загородить ширмой на время агонии. Больные больше не видели Бейера. Но они не переставали думать о нем, и ширма не служила им преградой.
Ничто так не волновало палату, как состояние несчастного немца. О нем справлялись чуть ли не каждую минуту.
Бейер, умиравший за ширмой, будто тихо и плавно скользил вниз по склону. Но путь этот, вероятно, был мучительно труден для души Бейера, если судить по его набухшим от слез, полным тоски глазам, которые изредка открывались. Моро смотрел на него со страхом, заложив руки за пояс.
В семь часов вечера наступил конец; изо рта и из обеих ноздрей умирающего потоком хлынула кровь, заливая лицо липкой массой. Как раз в эту минуту молоденькая сиделка на цыпочках подошла взглянуть, как чувствует себя немец.
– О, господи! – вскрикнула она.
Все поняли сразу. Вильнев громко спросил, вскочив с кровати:
– Умер?
И снова улегся. Лицо его помрачнело.







