355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 30)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 46 страниц)

АЛЕН-ФУРНЬЕ
(1886–1914)

Его родословное древо корнями уходит в крестьянскую почву. Анри-Ален Фурнье (таково настоящее имя писателя), появился на свет, когда родители его учительствовали в провинции Солонь. Занимался он в парижском лицее Вольтера, а затем в лицее Лаканаль, где подружился с Жаком Ривьером, впоследствии одним из основателей журнала «Нувель ревю франсэз».

В юности Ален-Фурнье сочинял стихи. У Руссо, Диккенса и Достоевского он учился слушать исповедь человеческого сердца. На страницах «Пари журналь», в своих художественных обозрениях, Ален-Фурнье восхищается неукротимым романтизмом Делакруа и импрессионистической трепетностью Коро. Не торопясь, он сочинял лирические миниатюры и рассказы о деревенской жизни. Он не навязывал себя публике саморекламной шумихой, а в самозабвенном творческом усилии годами претворял свой опыт жизни и ее понимание в единственном романе «Большой Мольн» (1913). Это книга о воспитании чувств молодого человека XX столетия, вступающего на порог «взрослого» возраста. Жизнь, убежден художник, – дар и чудо. Но иные сами отворачиваются от него, влачат бесцветное существование, мирясь с пошлостью и цинизмом жестокой действительности. И только люди отважного сердца, постигающие, словно в озарении, пустоту обывательщины и никчемность романтических сумасбродств, устремляются по трудной тропе навстречу истинному чуду дружбы и любви, самоотверженно служа идее высокого предназначения человека.

Двадцать второго сентября 1914 года лейтенант Анри Фурнье вместе со своим отрядом наткнулся в разведке на противника, Лейтенант устремился на врага – и Анри Фурнье больше никто никогда не видел. Но его бессмертное детище – Большой Мольн – по-прежнему странствует по трудным дорогам жизни, радостно неся бремя забот о близких и дальних людях.

Alain-Fournier: «Miracles» («Чудеса»), 1924.

Рассказ «Чудо мамаши Боланд» («Le miracle de la fer-miere») входит в указанный сборник.

В. Балашов
Чудо мамаши Боланд
Перевод И. Шафаренко

Жак, Франсуаза, Изабелла и я уже третью неделю жили за городом, в местечке Коломбьер, и каждый день Изабелла, посмеиваясь, говорила:

– Коломбьер!.. Мы-то представляли себе три полуразрушенных домика, а посредине – покосившуюся голубятню, из которой, только к ней подойдешь, выпорхнет целая стая голубей… Ничего подобного! Обыкновенный маленький городок с белыми стенами и красными крышами, аккуратно вытянутый вдоль дороги!..

– И еще мы думали, что увидим крестьян! – подхватывал кто-нибудь другой. – Правда, нет-нет и проедут одна-две повозки, но никогда тут не остановятся!

Я отвечал:

– Ну потерпите немного! Скоро мы все вместе поедем на хутор Шеври. Вот увидите, там только и есть что старенькая ферма, огороженная белой глинобитной стеной, да школа, в которой я провел детство, – я жил там на полном пансионе у учителя. Познакомлю вас с Боландом и его женой. Шеври – это их ферма.

– Что-то не верится! – вздыхала Франсуаза.

И, приподняв оконную занавеску, слегка наклонившись вперед, она вглядывалась в даль…

– Я смотрю, куда это едут здешние жители на своих повозках, – говорила она.

Так она все «смотрела» до тех пор, пока однажды не пришло наконец письмо от Жана Мольна, сына школьного учителя из Шеври. Он писал:

«Завтра мы с Боландом приедем за вами на повозке. Боланд сильно изменился за то время, что ты его не видел. Он пьет. У него завелись кое-какие деньжата, и это совсем сбило старика с толку: он решил непременно отправить своего младшего сына Клода учиться в пансион в Париж. Жена в отчаянии, да и паренек не боль-но-то хочет ехать; вот Боланд и подумал, что ты поможешь ему уговорить их. Здесь о тебе часто вспоминают, всё рассказывают, как ты, словно маленький вельможа, расхаживал по двору в черной курточке с широким белым воротником.

Мамаша Боланд не раз говаривала мне: «С тех пор уже пятнадцать лет прошло, а я, как сейчас, его вижу. Ему тогда было годков девять, не больше, он стоял вот так, опершись на решетку, глядел-глядел, как я верчусь по дому, да вдруг и говорит: «Госпожа Боланд!»

«Что тебе, сынок?» – «А вы ведь похожи на настоящую королеву!»

И она смеялась, закинув голову, совсем как в прежние времена, спокойным и добродушным смехом. Она тоже с тех пор очень изменилась и постарела. Говорят, – не знаю, правда ли это, – будто поведение старика Боланда так подействовало на нее, что она слегка рехнулась.

Объясни Изабелле и Франсуазе, – пусть потом не чувствуют себя разочарованными, – что крестьяне совсем не такие, как девочки себе их представляют. Да и вообще никто на свете не может похвалиться, что понимает их до конца».

Это была дивная прогулка: мы ехали в повозке по проселочным дорогам. То и дело мы попадали под густые своды ветвей, а под колесами в колеях поскрипывал и хрустел мелкий песок. Франсуаза говорила, что ей кажется, будто она путешествует по аллеям огромного сада.

Потом дорога стала подниматься в гору. В просветах между росшими по обочинам деревьями мы всё чаще видели полосы сухой и серой земли, а за ними открывалась широкая прозрачная даль.

– Отсюда, – говорил нам Боланд, – в ясную погоду видно на двадцать миль кругом.

И он называл одну за другой деревни, чьи неясные очертания таяли на краю горизонта.

– А Париж – во-он там! – сказал он, смеясь, и широким движением кнутовища показал на долину, которая, извиваясь, терялась вдали, окутанная дымкой и усыпанная тонущими в темной зелени фермами, подобно медленной широкой реке с синеватыми островами.

Он помолчал и добавил:

– Скоро малыш туда поедет, каникулы кончаются…

Мимо грустной и спокойной картины уходящего лета, как сожаление, промелькнул поезд. Белый дым поднялся над придорожными деревьями, совсем близко от нас. Потом мы услышали, как поезд с шумом прокатил дальше через мостик, представили себе текущую под ним речушку и подумали, что этой зимой на ее берег, заросший ломким, обледенелым камышом, маленький Боланд уже не прибежит, как обычно, тайком забрасывать свои удочки.

– Вот этот поезд его и увезет, – сказала мне Франсуаза. – Но почему они хотят, чтобы он уехал? А вдруг он будет скучать в пансионе? Вдруг будет тосковать по своей деревне, как тосковали вы?

Конечно, маленький Боланд пожалеет о долгих зимних вечерах в Шеври и тогда, когда, запертый в затхлом парижском пансионе, будет смотреть, как декабрьский ветер швыряет в окна крупные капли дождя; и тогда, когда, погруженный в воспоминания, прислушиваясь к полузабытым голосам детства, вдруг услышит с улицы унылый и хриплый крик лудильщика или продавца птиц.

Он не будет больше в семь часов утра вместе с другими детьми ходить по белой от изморози земле к церкви и дожидаться, пока кюре, потирая руки, выйдет из своего домика и трижды ударит в маленький колокол, возвещая начало урока катехизиса.

С какой грустью станет он вспоминать эти далекие утра на ферме! После школы, в полдень, он молча проскальзывал в кухню и ждал завтрака. Была оттепель, и с соломенных кровель во двор натекали лужицы холодной воды. Он быстро проглатывал еду и выбегал из дома, набив карманы вареными каштанами. А незадолго до вечернего благовеста, в тот час, когда в сельской лавчонке зажигался свет и часто звенел дверной колокольчик, к ним приходили барышни-учительницы за молоком. Они задерживались на минутку в полутьме у порога, ожидая, пока им принесут наполненные кувшины, а когда они уходили, движения их были так плавны, а слова прощания так любезны, что деревенский мальчик от смущения и робости убегал и прятался в сарае.

А иногда, проснувшись в четверг утром, когда не надо было идти в школу, он вдруг обнаруживал, что весь двор фермы и луга за ней – до самой реки – покрыты снегом. Вдалеке видны были разбросанные мызы, похожие на домики, какие часто изображают на открытках или в календарях. Каждый такой домик, прислонившийся к большому голому дереву и словно зажатый между снежной пеленой и низким небом, казался одиноким и заброшенным в пустынной равнине. И тут маленький Клод пускался бежать напрямик, то и дело оборачиваясь и поглядывая на следы своих сабо; потом, выбрав на пути самое белое и самое искристое местечко, он плашмя, лицом вниз, валился в снег, чтобы оставить в нем отпечаток своего тела.

После полудня, спрятав подбородок в шарф, надетый на него матерью, он, весь исхлестанный ветром, возвращался на то же самое место и видел, что сделанная им вмятина в снегу так и осталась нетронутой. В такие минуты ему казалось, что сюда никогда больше не ступит ничья нога, что он – хозяин всей этой белоснежной страны, и, как конькобежец, выскочивший на ледяную гладь огромного озера, он снова мчался стремглав через поле, рассекая ледяной предвечерний воздух и крича от восторга.

С каким сожалением он, пленник скучного пансиона, когда сторож придет зажигать лампы, будет вспоминать прозрачные холодные вечера, медленно опускавшиеся на яркие зимние дни. Дома в это время он по заснеженным полям, светящимся в сумерках неподвижным белым светом, возвращался к себе на теплую, уютную ферму, где люди кончали трудовой день, а мать со служанками готовила ужин. Она сажала мальчика к себе на колени, снимала с него мокрые чулки и вешала их перед огнем на высокую железную решетку. Потом, усевшись в углу у большого закопченного очага, она принималась отогревать голые ноги своего младшего сынишки.

Цепляясь за кусты, повозка быстро катила по узкой извилистой дороге, с обеих сторон обсаженной густой живой изгородью, и вдруг въехала прямо во двор фермы Шеври. Рядом, на лугу, у самого забора, около широких ворот стояла молотилка. Уже с утра было слышно, как она гудит, словно посаженный в коробку большой шмель.

Люди, стоявшие на молотилке в облаке соломенной пыли, даже не взглянув на приехавших, продолжали свое дело, и их размеренные движения были похожи на трудную, утомительную игру. Только двое из них на минуту выпрямились и, прислонив ладони козырьком ко лбу, оглядели нас. Остальные, стараясь перекричать шум молотилки, обменивались словами, которых мы не понимали, но в которых нам слышались враждебность и укор.

Мольн и Боланд отправились искать маленького Клода. Мы же – Франсуаза, Изабелла, Жак и я – вылезли из повозки и стояли неподвижно посреди двора, прижавшись друг к другу, смешные и неловкие, словно англичане, только что сошедшие с корабля, И тут я увидел, насколько смущенной и несчастной чувствует себя Франсуаза под взглядами крестьян: она даже сделала такое движение, словно хотела спрятаться за наши спины.

Дверь и ставни большой закопченной кухни были открыты, но никто не появился на крыльце, чтобы радушно встретить и принять гостей. Мольн пригласил нас в дом и усадил за стол, на котором уже стояла миска с молоком.

Не поздоровавшись, а может быть, поздоровавшись, но так тихо, что никто этого не слышал, вошла фермерша и стала накрывать на стол. Я узнал ее доброе загрубевшее лицо и хотел было подойти к ней, но она, низко опустив голову и не удостоив никого из нас взглядом, медленно расставила тарелки и сразу же вернулась в соседнюю комнату.

– Потом вы пойдете поговорите с ней, – сказал мне Боланд, – но смотрите, уломать ее не так-то просто.

Когда я вошел, она сидела у низенького окна с красными занавесками, наполовину закрытого китайскими астрами, которые росли в большом ящике, и с ожесточением шила; я сразу понял, что уломать ее мне не удастся.

Наконец она подняла голову и взглянула на меня: это уже была не та тихая женщина с доверчивым выражением лица, которая улыбалась мне в прежние времена. Теперь лицо у нее было изможденное, безумное, на лоб то и дело спадала выбившаяся из-под чепца прядь седых волос, а говорила она со мной по-деревенски громко, словно обращалась к целой толпе ополчившихся против нее людей. Она сидела неподвижно, но, бросая мне горькие упреки, на каждом слове встряхивала головой.

– Кто будет заботиться о нем? – говорила она. – И кто будет чинить ему белье?.. Уж не вы ли станете ходить за ним, если он захворает?.. В такой дали от нас, за сотни лье! Никогда в жизни он там не привыкнет! И никто не приедет навестить его… Что? Писать письма? Я не умею читать и не умею писать! – Не переводя дыхания, она продолжала: – Никогда мы не посылали наших мальчиков к чужим людям! Ни разу ни одного не отдали!..

А когда я смущенно возразил, что так хочет его отец, она сказала:

– Да он же пьет, он теперь человек пропащий! Нашли кого слушать!

Она бросила свое шитье и стояла, выпрямившись во весь рост, на свету у окошка. Тут я на мгновение увидел ее такой, какою она была, когда сам я был еще маленьким деревенским мальчиком, вроде Клода; я увидел, как она командует четырьмя служанками и управляется с целой тучей домашней птицы, как собирает на середину двора морс белых кур, медленно разбрасывает большие горсти зерна и, издавая протяжные призывные клики, которые разносятся далеко над освещенной полуденным солнцем деревней, заставляет сбегаться к ней по тропинке – сколько их? – две, три, четыре… семь запоздавших птиц!

Пока я с ней разговаривал, Боланд тщетно обшаривал окрестности фермы в поисках Клода.

– Спрятался, – сказал он с сердитым смехом. – Как в воду канул!

И в самом деле, до нашего отъезда маленького Боланда так и не смогли отыскать – то ли работники фермы были с ним в сговоре, то ли он – что более вероятно – забрался в одно из тех потайных местечек, какие знают только дети у себя дома, – забился под скирду соломы или в какую-нибудь яму на берегу реки. Может быть, полный молчаливого и упрямого протеста, он просидел там двое суток не евши, как в тот раз, когда учитель ни за что ни про что ударил его. А может, спрятавшись совсем близко, он злобно и насмешливо глядел, как наша маленькая компания уезжает ни с чем, и едва мы скрылись за поворотом, его уже видели среди работников фермы молча занимающимся каким-нибудь делом.

С началом затяжных октябрьских дождей мы покинули Коломбьер. Рано утром, когда с папоротников на склонах холмов еще капала роса, мы, идя пешком к железнодорожной станции, проходили Шеври.

Издали мы услышали пение: чей-то голос раздавался на широком поле, неподалеку от дороги, и все мы на минуту остановились и замолкли, вслушиваясь. Я хорошо знал эти крестьянские песни, песни труда: не поймешь, чего в них больше – радости или отчаяния; каждая из них – словно нескончаемый разговор охваченного зимним одиночеством человека со своим четвероногим другом. Но мне показалось, что еще никто и никогда не был столь безнадежно, столь мучительно одинок, как этот человек, чья заунывная песня плыла в воздухе так же медленно, как тащатся по борозде быки.

Это был Боланд. Мы слышали, как он на дальнем конце пашни окликнул животных и остановил плуг; за кустами звякнули цепи. Он подошел к нам.

– Малыш уехал в начале недели, – сказал он. – Мы все-таки решились. Только вот сегодня я получил оттуда дурные вести.

Он пошарил под курткой, вытащил из-за пояса сложенное вчетверо письмо и протянул его мне. Мальчик писал, что он никогда там не сможет привыкнуть, что ребята его бьют и что он хочет домой, «потому что папа сейчас пашет, и я знаю, что ему нужен помощник».

– Я ведь желал ему добра, – сказал Боланд, опустив голову, – ошибка вышла, что и говорить… О письме я никому не сказал ни слова, но, боюсь, моя хозяйка что-то подозревает.

В это время объявили о прибытии поезда. Мы услышали, как в долине на маленькой станции ударил колокол. Пора было расставаться с Боландом и двигаться дальше; мы постарались, как могли, утешить его. Еще долго мы так и не знали, что было на ферме Шеври после нашего отъезда. Но однажды Жан Мольн рассказал мне, что произошло потом.

В тот же вечер между фермером и его женой, когда оба они были в хлеву, разгорелся один из тех редких, но яростных споров, при которых окружающие стараются отойти в сторонку. Такие схватки ломают установленный порядок жизни и рушат царящее обычно в семье молчаливое согласие. Все перестают понимать, кто в доме главный, и служанка, привыкшая слушаться хозяйку, норовит не попадаться на глаза хозяину.

Такое смятение жители фермы испытывали всего дважды: первый раз, когда брат Боланда сошел с ума и бродил по участку, пытаясь поджечь скирды соломы, и второй – совсем недавно, – когда одна из служанок рассказала, что сам Боланд так и вьется вокруг нее.

В этот вечер, как и тогда, на ферме царил безмолвный, но глубокий разлад. Пастух, видя, что хозяйку трясет, хотел ей чем-нибудь помочь и забыл впустить в загон овец, которые долго толкались и блеяли во дворе. Потом самая старая из служанок, собираясь доить коров, в задумчивости забрела с подойником в руках вместо коровника на конюшню, и Боланд грубо спросил, чего ей тут надо. От этого старая женщина вконец расстроилась. По заведенному порядку, именно она каждое утро, вернее, каждую ночь, около трех часов, первая в доме поднималась и ставила на огонь воду для супа. На этот раз старушка проснулась как всегда, оделась, наколола щепок, развела огонь, налила воды в котел. Сгорбившись и низко опустив голову, она стояла, рассеянно глядя на воду, которая уже начинала закипать, и вдруг услышала, как бьют часы: пробило двенадцать раз. Была полночь. Она встала на три часа раньше.

Тушить огонь и ложиться снова уже не было смысла. Чтобы чем-то занять время, служанка решила взять фонарь и обойти ферму. Лил холодный дождь, и фонарь дважды задувало, но она, сама не зная зачем, упрямо зажигала его и шла дальше. Войдя в конюшню, где стоя дремали лошади, старушка встревожилась и стала водить фонарем вокруг, оглядывая стойло. Белой кобылы на месте не было. Под навесом не оказалось и старой низкой коляски.

Она сразу поняла, что фермерша уехала, и принялась ворчать что-то себе под нос. Потом она разбудила фермера, тот побежал за соседом, Жаном Мольном, и они вдвоем долго шлепали с фонарем по грязи, ища следы колес, но все смыло дождем.

Двое суток продолжались упорные, но тщетные поиски по всей округе. Боланд, совершенно удрученный, молчал. Только иногда он повторял:

– Моя жена погибла… Ее не найти… Она не знает дорог… Она заблудилась в карьерах…

На третий день Жан Мольн, который собирался вместе с фермером снова отправиться на поиски, проснулся чуть свет в своей комнате с косыми балками. Он перевернулся на другой бок. В темном окне, как на витраже, зажигались красные, желтые, ярко-синие отсветы восходящего солнца. Стекло было мокро от дождя.

Он молча оделся и сошел вниз. Уже рассвело. Но то был первый свет раннего утра, бледный и ясный, как свет луны, – в таком свете все вещи кажутся декорациями, расставленными перед началом реальной жизни.

Мольн вышел. Калитка в школьном заборе скрипнула и со стуком захлопнулась. С фермы донесся крик петуха. И снова все стало безмолвным. Учитель свернул на короткую тропку, которая вела к дому Боланда. Он прислушивался к мерному шуму своих шагов – единственному звуку в этот тихий час – и вдруг, подняв голову и увидев в десяти шагах от себя стоящую перед глинобитной стеной коляску, услышал, как где-то в глубине гулко забилось его сердце.

– Уж не Клод ли Боланд с матерью?… – пробормотал он вполголоса.

В самом деле, на козлах, пригнувшись и словно дожидаясь, пока кто-нибудь выйдет во двор и откроет ворота, сидела женщина в белом чепце. К ней жался дрожащий Клод в старой, потемневшей от времени соломенной шляпе, низко надвинутой на глаза.

Кобыла стояла, опустив голову между ног, и вид у нее был такой усталый, словно она шла без отдыха всю ночь. Не потушенный еще фонарь отбрасывал на ее круп странный свет. А мелкий дождик все лил и лил, и мокрая солома поблескивала под ногами приехавших.

Только Мольн хотел кинуться к женщине и поговорить с ней, как кто-то открыл ворота изнутри, и коляска, переваливаясь с боку на бок, въехала во двор.

Пока работник распрягал кобылу, мать и сын по-крестьянски, задом, медленно слезли с козел, и мамаша Боланд, взойдя на крыльцо, стала стучать в дверь.

Было слышно, как, шаркая сабо, к двери подошла служанка. Сперва она открыла глазок, а потом и самую дверь.

– Здравствуйте, хозяйка, – сказала она тихим, прерывающимся голосом. – Привезли все-таки!

– А то как же! – ответила фермерша и ушла в глубину комнаты, где царил полумрак, переодеться в будничное платье.

Дождь кончился. Деревня просыпалась. Из церкви послышались громкие, как в праздник, удары колокола. Звонили к заутрене.

ФРАНСИС КАРКО
(1886–1958)

Отец писателя, корсиканец, служил чиновником в столице Новой Каледонии – Нумеа, где и родился Карко (настоящее имя – Франсуа Каркопино). С детских лет он воспитывался во Франции. В юности покинул провинцию, ринулся в Париж и закружился в вихре столичных наслаждений. Карко боготворит Вийона, которому стремится подражать и в буйном бражничестве, и в дерзости метафор («Кисло-сладкие песенки», 1913). Вместе со своим другом Тристаном Деремом он сплотил группу молодых поэтов-«фантэзистов» (от франц. fantaisie – фантазия), которые мистическим туманностям а велеречивости символистов противопоставили искреннее чувство и ясность поэтического языка, обращение к заветам Верлена и Рембо. Начиная с «Иисуса Ветрогона» (1914), Карко варьировал в своих рассказах и романах одну узкую, но досконально освоенную им тему – жизнь людей из ночного парижского подполья. Его персонажи – бродяги, бандиты, сутенеры., девушки с панели. Им чуждо лицемерие обитателей «богатых кварталов». Они живут без маски – бесхитростно страдают, влюбляются, ревнуют, запугивают других или сами трепещут от страха, всегда начеку, в ожидании облавы, пули, ножа. Их кружит дьявольская карусель страстей и инстинктов. Но кто же заводит это «чертово колесо»? Подумать об этом Карко не осмелился. Он признался лишь, что им самим словно «вертит» какая-то сила. «Казалось, кто-то посторонний хозяйничал во мне, диктовал мне мои слабости и заблуждения» (воспоминания «От Монмартра до Латинского квартала», 1927). Художник очень точно определил симптом «болезни века» – отчуждение личности, подчинение ее диктату бесчеловечных сил. Но исцелиться, изгнать «постороннего» и вернуться к живым связям с людьми – и к самому себе – он уже не мог. Его развратил декадентский отказ от различения добра и зла в жизни и в искусстве, и он обрек себя на натуралистическое нагнетание жестокостей и извращений. В итоговой мемуарной книге «Свидание с самим собой» (1957) Карко сокрушенно сетовал, что его романы обладают «наркотическим воздействием» на читателя; в своих персонажах он чаще всего видел только повод для выражения собственной тоски, одиночества, отчаяния. И лишь в колоритных мемуарах Карко и его жизнеописаниях художников и поэтов – Вийона, Утрилло, Верлена – талант писателя держит в узде его болезненные наваждения. Очарование прозы Кар-о – в передаче тревожной атмосферы, большого города, в берущих за душу, словно омытых дождем, парижских офортах.

Francis Carco: «Au coin des rues» («На перекрестке»), 1919; «La belle amour» («Счастливая любовь»), 1932; «Contes du milieu» («Блатные рассказы»), 1933.

«Раз ты меня любишь…» («Puisque lu m'aimes…») входит в сборник «Блатные рассказы».

В. Балашов

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю