355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 36)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)

V

– Мы перед ними в неоплатном долгу. Никогда нам не уплатить его. Верно, мадам?

– Что ж поделаешь, дорогое дитя мое. Не забывайте, я всегда в вашем распоряжении, всегда буду готова дать вам совет.

Председательница наставляет совсем еще юную девушку в светлом платье, недавно завербованную в Общество.

– Ведь это должно быть так ужасно! Человек мог видеть, мог все-все схватить взглядом, и вдруг кругом него все черно.

– Да, бедные мальчики! Но они к этому уже привыкли, – больше, чем вы думаете. А наша с вами задача – приучить их жить слепыми…

– Я робею перед ними… Я же знаю, что эту жертву они принесли ради нас, ради отечества…

– Но увы! Очень часто среди них попадаются люди озлобленные…

– А как может быть иначе? Мы должны смягчить эту озлобленность, исцелить их, выказать им нечто большее, чем жалость благотворительниц…

Двое слепых, два обрывка мрака, проходят мимо них, слух у обоих хороший.

– Слыхал, что девчонка-то сказала?..

– Слыхал. Сегодня, значит, новенькую нам подпустили. Бедная крошка!

Контральто привела настройщика обратно в зал и посадила среди товарищей.

Она опротивела ему. Его просто тошнит от нее. Потаскуха баба, вот и все. А он-то расчувствовался, поверил было!.. В мозгу у него вихрем кружится пестрая стеклянная карусель… Если бы он не сидел, то, наверное, рухнул бы на пол. Он облизывал нижнюю, больно прикушенную губу. Во рту был железный вкус крови.

Новые товарищи собрались вокруг него в глубине тесной ротонды, – вход в нее охраняют двое слепых часовых.

Обрывки мрака узнали друг друга по воспоминаниям. Кошмарным воспоминаниям, которые назывались Ипр, Массиж, Верден и черная ночь. Среди собравшихся – однорукий и оскопленный войною певец, подражающий Майолю, тут же массажист, у которого нет больше носа, и косноязычный, который лишился половины языка и теперь невнятно бормочет, прижимая к нёбу оставшуюся половину. Разговор идет о БОУБОВ. Семеро-восьмеро слепых, собравшихся в ротонде около молчаливого новичка, сравнивают пережитые ужасы.

– А теперь все мы – дрянь, – говорит один из слепых. – Между своими можно правду сказать. Сущая дрянь!

– Ты здесь прежде не бывал и хорошо бы сделал, если бы не приходил вовсе. Ну, а раз уж ты пришел, так надо тебе все знать. Здесь, понимаешь, как в госпиталях – полным-полно милосердных бабенок.

– Мы-то у них ничего не просим. Взять хотя бы меня, – тебе же известно, что мне много не надо. Уцелел, как-то наладил жизнь. Живу, чего там! Ну, а эти милосердные-то, как война кончилась, что им делать оставалось? Ничего.

– Вот они и придумали тогда эту штуку, – будем, мол, танцы устраивать для «бедненьких слепых». Мигом додумались. Это им раз плюнуть! В первую голову старухи стараются. Пыль в глаза пускают своим важным знакомым да господу богу – он им тоже приятель.

– А на нашего брата им, в сущности, наплевать.

– Деньги они на эту затею тратят не зря, – это они вроде как помещают капитал в небесный банк. У каждой, стало быть, теперь на небесах текущий счет. И когда-нибудь в бакалейной лавке у входа в рай положат на весы с одной стороны все их пакостные грехи, а с другой – бедненьких слепых. И мы, понятно, перетянем. Мы с вами их заступники перед богом. Вот оно как!

– Ну так что ж ты хочешь? Тут поневоле дрянью станешь. Каждый за себя, как говорится, а боженька за них, за благодетельниц…

– Ладно. Может, мы и мерзавцы, скажу с сожалением, но чего они лезут к нам?

– Мы ведь у них ничего не требовали. Понятно?

– Если умеючи за дело взяться, так от этих кумушек всего добьешься. Тут главное – ни в чем им не перечить. Никогда не говори плохо про генералов, про попов, про монашек…

– Надо вот что себе сказать: неужели мы понапрасну зрения лишились и стали слепыми инвалидами? И что же в конце концов плохого, если нам удастся так словчить, чтобы нас содержали, а мы бы не работали? Разве мы за все наши страдания не имеем на это право? Как по-твоему? Кто посмеет сказать, что нет у нас такого права?

– Значит, никакая мы не дрянь, раз есть у нас право ловчить, верно?

– Только держись, брат, начеку. В нашей дивизии водятся шпики и доносчики. Есть такие остолопы, что продадут тебя за сладкий сухарик.

– Да что ж, они, по сути дела, такие же, как и мы… Только очень уж подлизываются. Подлизывались, подлизывались и до того дошли, что стали настоящими холуями здешних дам. Такая у них, значит, натура. Чего там! Гнилые ребята…

Часовые закашляли. Все умолкли. Как только тревога миновала, разговор возобновился.

– А вот поговорим про молодых, про наших крестных мамочек, которые танцуют с нами на балах.

– Ты и представить себе не можешь, что за суки среди них попадаются!

– Ну, надо правду сказать: есть ведь и такие, что идут сюда действительно ради доброго дела. Молодо-зелено. Ничего еще не знают. Но другие, ох уж эти другие!

– У нас тут всякие найдутся. Первосортные есть шлюхи. Жены офицеров, громкие во Франции имена, дочери сенаторов, озорницы из судейских семейств, доченьки архиепископов! Чего там! Одни еще незрелые, а другие перезрелые… Прямо винегрет!

– Пляшут со слепыми инвалидами войны и уж такие испытывают от этого острые ощущения!.. Да еще и милосердие свое доказывают. Вот так и катятся, дуры, по наклонной дорожке, понимаешь? Бедненький слепой, он такой несчастный и такой скромный, никому не расскажет, и такой страстный… Бедненький слепой, его надо провожать всюду… Соображаешь?..

– Да, девчонок нетрудно бывает опрокинуть. А старуха-то ни о чем не догадывается, дальше своего носа ничего не видит…

– А я вот что тебе скажу: у старухи любимчик есть среди наших… Главный доносчик, иуда, этого стукача никак не вытряхнешь, хоть он здесь совсем не на месте, – ведь ослеп-то он не от ранения, а от самой поганой штатской болезни. Во время войны окопался в Салониках и подцепил там гнойное воспаление глаз, оттого что больно много якшался с арабами.

– Кстати сказать, можно представить нашего новенького шикарным бабочкам, у них есть чем приманить!..

– Слушай, мне вот досконально известно, что я собой нехорош, очень даже нехорош… Нос мне осколком отхватило. А хочешь верь, хочешь нет, но это мне даже выгодно. Если дамочка никак не поддается, я приподнимаю повязку и говорю: «Вы меня отталкиваете из-за моего ужасного ранения?!» И как она увидит две дыры вместо носа, да как польются у меня слезы, сердце у нее так и переворачивается… Глядишь – и сладится дело…

– И вот что еще для нас выгодно – воспоминания. Мы ведь были прежде такие же, как все. И некоторых дамочек это волнует. Возьмет фифочка и спросит: «А вы, наверно, помните, какие шляпки дамы носили в четырнадцатом году?..» С этого начинается, а кончается, как водится, всем прочим.

– Ох, до чего же испорченные среди них бывают! Ты и не представляешь! Вот я, знаете ли, из-за своего ранения уже не мужчина. Так что бы вы думали, есть тут две оголтелые распутницы, они иногда меня приглашают к себе… Ну скажи на милость!.. Смехота!

– Поди, эти благотворительницы тоже о спасении своей души заботятся…

– Сначала мне тошно было, а потом я подумал: да ну их, должна же нас жизнь хоть как-то вознаградить после этой проклятой войны…

– Да, война…

– А ты, приятель, теперь часто будешь сюда приходить. Не сможешь без этого обойтись и станешь такой же дрянью, как и мы…

– Да ты не расстраивайся. Такова жизнь. Лишь бы жилось хорошо…

– А доброты не жди.

Часовые еще раз покашляли. Подошли дамы. Слепые умолкли. Он угадал ее, узнал этот голос и запах. Она воровато пощекотала ему ладонь большим пальцем руки, плоским, гибким пальцем подлого убийцы. Слепой отпрянул. Поток грязных ругательств подкатил у него к горлу. Но он сдержался.

Его втолкнули в толпу других. Вперед, назад… Наконец поставили между двух слепых.

Председательница вела себя, как адъютант генерала; из кожи лезла вон, усердствовала, подавала команду хриплым, утробным голосом.

– Постройтесь! – приказывала она. – Вот так, хорошо. Сейчас прибудет генерал. Генерал оказывает вам великую честь, он пожелал присутствовать на заключительной части вашего утренника… Ну как там? Всех собрали? Хорошо. А крестные мамаши? Каждой крестной встать позади своего крестника. Так, так… Шеренги ровней! Вы, вот вы, голубчик, встаньте на правом фланге. У вас самое тяжелое ранение. Вы и зажжете огонь… Вы довольны? А новичок? Где новичок? Приведите его, мадемуазель, и поставьте вон туда, тут он не на месте. Он пришел без знаков отличия, и в шеренге образовалась дыра… У вас есть награды, друг мой? Есть? Боже мой, как бы послать за ними? Да нет, уже поздно. У вас, конечно, есть военная медаль? Почему же вы ее не надели?.. И ведь никто вам ее не одолжит… Ну, ничего не поделаешь. Стойте в конце шеренги. Меньше будет заметно. Это главное. Генерал сказал, что прибудет в четыре часа. Сейчас ровно четыре. Генерал, конечно, не опоздает, военная точность. Нам надо спешить. В шесть часов мы все пойдем сопровождать вас, чтобы увидеть, как вы зажжете огонь. Итак, все ясно? Да! Как только генерал войдет, пианист заиграет «Марсельезу», и вы, моя дорогая, запоете своим чудесным контральто первый куплет… Знамя для вас приготовлено – вот оно, прислонено к роялю. Я нарочно взяла с длинным полотнищем, чтобы вы могли в него задрапироваться. Ну-ка, попробуйте… Итак, мои дорогие дети, вы все поняли? Когда заиграет музыка, значит, генерал прибыл… Может быть, сделаем репетицию? Нет, не стоит, генерал может как раз в это время войти… Боже мой, боже мой, уже десять минут пятого!

Настройщик претерпевает «Марсельезу». Фиглярскую «Марсельезу». Слышит голос контральто. В первый раз он слышит, как поет эта женщина, эта потаскуха. Возмутительно, что этот голос вызывает в нем безотчетное волнение. Он ее ненавидит. Он себя ненавидит. Значит, он спасен.

А что же ему напоминает эта «Марсельеза»?

Как это далеко теперь! Как далеко! Это поднимается из самого глубокого пласта воспоминаний. Колодец, освещенный изнутри, очертания его становятся все отчетливее, он приближается, разрастается и вдруг, словно черная тень ястреба, падает вниз и распластывается по земле.

Перт, дорога на Таюр, домик лесника, воронки от снарядов… Брустверы окопов подперты мертвыми телами пехотинцев… Теплый майский день, воздух усеян созвездиями летающих бусинок – синих трупных мух. Горизонт закрыт непомерно раздувшимся трупом лошади с задранными вверх ногами, в копыта ей впились шипы колючей проволоки.

В этот майский день 1915 года вступила в войну Италия…

Худенького парикмахера из Тулузы, социалиста, послали на передовые позиции специально для того, чтобы петь в окопах «Марсельезу» – «она доводит немцев до бешенства».

Как он дрожал от страха, этот бедный парикмахер из Тулузы, как он дрожал! И все же, оставшись в одиночестве, маленький, хлипкий, он бросал в пространство звуки «Марсельезы», исполненной ужаса… Больше всего его пугала царившая вокруг тишина… Но вдруг рявкнули семидесятисемимиллиметровки и минометы. И тонкий осколок раскаленной стали, выскочивший из облака дыма, оборвал «Марсельезу», разорвав горло маленького парикмахера…

Та же самая песня.

Но теперь голос этой женщины течет пурпурными переливами нот, течет и затопляет его горячей кровью.

Он хочет убежать. Он решил это сделать. Сошлется на нездоровье и уйдет из этого зала. Так нет же, не может! Не может. Нелепый страх солдата как будто пригвоздил его к полу в конце шеренги. Ноги не слушаются его. И он покорно стоит навытяжку.

Приходится претерпеть и генерала.

Генерал взволнован. Заявляет, что говорить он не будет, потому что он старый солдат, а не оратор. И тотчас же очертя голову бросается в море напыщенного, штампованного красноречия:

– Огонь, который вы зажжете сегодня вечером, является символом неугасимой готовности солдата принести себя в жертву… Готовности священной, как наше трехцветное знамя, как пламенная песнь – «Марсельеза»…

«Марсельеза»! Опять треплют «Марсельезу»!..

И при звуках «Марсельезы» настройщику вспоминается искаженное лицо маленького парикмахера, его голова, склоненная набок, потому что половина шеи у него оторвана, вспоминается черная дыра рта, раскрывшегося в предсмертном крике.

Его и самого сотрясают судороги зарезанного животного.

– Поблагодарим же этих замечательных женщин, – говорит генерал, – женщин, которые, сплотившись вокруг вас, внушают вам признательность к человеческому обществу, ибо в нем никогда не иссякает чувство сострадания. Война взрастила благородство в сердцах француженок. Подобно весталкам античного мира, они поддерживают огонь вашей нравственной чистоты и воинского духа… Вы хранители заветов погибших воинов…

Ах, вот как? Хороша она, эта нравственная чистота! Ах, если бы он посмел! Ему чудится, будто он слышит хриплый шепот маленького парикмахера:

– Чего же ты ждешь, товарищ? Чего же ты ждешь?

Он прекрасно знает, что он сделал бы, если бы посмел. Он знает, что бы он сказал. Но он все так же стоит неподвижно, стоит навытяжку. Весь он – абсолютная покорность слепых людей.

А генерал разошелся и все говорит, говорит…

– Вы принесли на алтарь служения родине свое зрение, вы ее спасли. Но вы еще не уплатили свой долг перед ней. Вы еще должны подать пример. Когда для защиты отечества мы потребуем от вас призвать к битвам новые поколения, вы будете всегда готовы ответить: «Мы здесь!»

VI

– Сволочи! Ах вы, сволочи!

Слова эти загремели в минуту приветственных возгласов: слепой вышел из строя и принялся кричать. Понеслись обличения, к которым примешивались упоминания о жене и ребятишках. Лавина обличений, которая вдруг срывается и несется скачками. Слепой отводил душу. Изо всех сил и во все стороны он выкрикивал то, что думал о гнусном мраке, окружавшем его, о мраке, носители которого имеют имена.

Секунда изумления.

Напрасно пианист с паническим энтузиазмом забарабанил марш «Самбра и Мозель», стараясь заглушить громкие оскорбления. Слепой орал во всю глотку. С быстротой гладиатора-ретиария кто-то бросился на него. Это певица. Она пыталась закутать его в складки знамени, как в смирительную рубашку. Он разорвал полотнище и оттолкнул эту женщину.

– Ах, нет! Нет! Только не ты! Падаль!

Он ощупью ищет дверь.

Вокруг свистят в воздухе палки слепых инвалидов, ищут его, стукают об пол. Он стал средоточием сумбурного кружения, угроз, перекрестных бранных слов, которые проносятся, как разъяренные летучие мыши, прошивая тьму ночи…

Взвивается голос скопца, визгливый фальцет, заглушающий все, даже клохтанье инвалида, у которого осталась только половина языка.

– Свинья!

– Мерзавец!

– Боже мой! Боже мой!

– Экий хам!..

– Уверяю вас, господин генерал…

– Так отплатил за доброту!..

– Пустое! Голова у него не в порядке. Шалый!

– Скажите лучше, буйно помешанный!

– Это не француз, не патриот!

– Вышвырнуть его за дверь!

– Грубиян!

– Паршивец!

Однако слышится и молодой голос:

– Бедный человек!

– Отойдите от него, мадемуазель.

– Ради бога, не приближайтесь к нему!

Настройщик был уже у лестницы.

Девушка бросилась ему наперерез. Заговорила вполголоса, умоляла:

– Мсье, мсье, осторожнее!

Он отстранил ее тыльной стороной руки:

– Убирайся! Ты тоже шлюха!

У ног его зиял пролет лестницы.

Он скатился по четырем-пяти ступеням, застланным ковровой дорожкой. Поднялся на ноги. Лакей подхватил его под мышку.

– А ты кто такой? Тебе что надо?

Человек в ливрее отступил, увидев поднятый кулак.

Внизу настройщик ударился о вращающуюся дверь, которая, как лопата, сгребла его и выбросила на улицу. Сердце у него колотилось с бешеной силой.

– Ах, сволочи! У меня жена! У меня дети!

Он шел без палки куда-то наугад. Наткнулся на дерево, на второе дерево, на третье. Вот край тротуара, мостовая.

– У меня жена! У меня ребятишки!

Он шел так уверенно, что никому и в голову не приходило помочь ему.

Он уже не мог сообразить, куда попал. Слышал только, что вокруг – автомобили. Слышал рычанье, как в зверинце. Разобраться в какофонии звуков ему не удавалось. Это было просто невозможно. В ушах шумело от прилива крови. Невозможно было определить, откуда идут звуки. Впрочем, он и не думал об этом. Он бежал.

Скорее, скорее прочь из этого автомобильного зверинца, смердящего бензином, тавотом, оглушающего рявканьем клаксонов, гудков и завыванием моторов.

И все это трепетало где-то в груди, в ритме «Марсельезы».

– У меня жена! Дети у меня!

Ветер от пролетевшего болида хлестнул его по лицу… Что-то огромное, отдававшее запахом горячего железа, остановилось почти у самой его щеки, пронзительно завизжав тормозами. Близко, так близко, что касался его плеча, застыл автобус. Слепой двинулся дальше, натолкнулся на туристскую машину, из которой кто-то трубным голосом кричал по-немецки:

– А это могила Неизвестного солдата!

………………

Страшный удар тарана в спину.

Внутри он отдался грохотом землетрясения.

Пламя пожара.

Собралась толпа.

Мертвый притянул к себе весь муравейник, черневший на проспектах, которые ведут к площади Звезды. К нему сбегались пешеходы. Около него останавливались автомобили. Толпа была в судорожном волнении. В передних рядах теснились – каждому хотелось видеть кровь.

Пожилая дама протискивалась вперед.

– Ах, боже мой! Это ужасно!.. Просто ужасно!

– Может, его мать! – говорили зрители.

– Представьте себе, господин полицейский. Это бедняжка инвалид, которому помогало наше Общество. Ему вздумалось пойти одному к Триумфальной арке на церемонию возжигания огня…

– Боже мой! Боже мой! – рыдала сопровождавшая ее девушка в светлом платье.

– И вот он попал под колеса… Его раздавили…

ТРИСТАН РЕМИ
(Род. в 1897 г.)

Реми родился в Бургундии, в крестьянской семье. Много пет служил на железной дороге. На исходе 20-х годов сблизился с группой псевдопролетарских писателей, в начале 30-х – размежевался с ними и в 1932 году вступил в Ассоциацию революционных писателей и художников Франции. Член ФКП, печатался в «Юманите» и в еженедельнике Народного фронта – «Вандреди».

Под воздействием идей и опыта Октябрьской революции Реми смог увидеть жизнь бедноты в иной социальной перспективе, нежели его учитель Ш.-Л. Филипп. В первой повести Реми – «Клиньянкурские ворота» (1928) – отчетливо прозвучала альтернатива – безвольно влачить существование «на дне» жизни или же противостоять враждебным обстоятельствам. В рассказе «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» (1929) Реми иронизирует над буржуазной кичливостью, высокомерием и эгоизмом. Герои сюжетно связанных между собой романтических повестей «У старого бочара» (1931) и «Святая Мария-заступница» (1932), возрождающих традиции Жорж Санд, наперекор косной среде хранят верность своему призванию, несут людям радость. Герой романа «Великая борьба» (1937), воодушевляемый пролетарской солидарностью в эпоху Народного фронта, обретает веру в правое дело угнетенных и способность сражаться.

В послевоенные годы Реми увлекся мастерством клоунады, историей цирка и жизнью его артистов (эссе «Клоуны», 1945; роман «Цирк счастливой судьбы», 1949), а также виртуозами пантомимы («Жорж Ваг», 1964). Искусство, по убеждению Реми, ободряет людей в их борьбе за равноправие и человеческое достоинство. Образ поэта-коммунара Ж.-Б, Клемана воскрешается им в книге «Время вишен» (1968).

Tristan Remy: рассказ «Proletaires de tous les pays, unissezvous!» («Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», 1929.

Рассказ «38-й из 9-го барака» («Le 38 du 9») опубликован в еженедельнике «Monde» 14 ноября 1931 года, № 180.

В. Балашов
38-й из 9-го барака
Перевод А. Лавровой

Больница стояла за городом, на склоне голого холма, где раньше росли только крапива да чертополох и куда ходили гулять парочки: колючки их не смущали.

Изрытый, заваленный мусором, летом этот пустырь принимал все же приветливый вид: солнце сияло в черепках битой посуды, и все живое трепетало, опьяненное простором и покоем.

Но вот однажды пустырь сровняли, убрали мусор. Вдоль длинной аллеи, посыпанной шлаком, выстроились в форме гигантского креста наспех сколоченные бараки, со всех сторон окруженные дощатым, выбеленным известью забором.

Все здесь было белым: бараки, кровати, тумбочки, халаты сестер и врачей. И всякий, кто попадал в больницу, знал, что он обречен жить здесь годами, если только сразу не умрет. Немногие ходячие больные неподвижными пятнами застыли на своих койках или на стульях перед раскрытыми окнами. Другие, лежачие, приговоренные к медленной смерти, сливались с белизной простынь и подушек. Каждый старался съежиться, спрятаться, чтобы хоть как-то уйти от этой гнетущей действительности.

Редкие больные уныло слонялись по двору, где росли одуванчики, качавшие на ветру своими золотистыми головками. И люди, словно подражая им, тоже грустно качали головой. С каждым днем они все пристальней всматривались в небо. Здесь, в больнице, оторванные от мира, они чувствовали себя как бы погребенными заживо. И они трогали руками землю, чтобы узнать, мягка ли она. Они срывали одуванчики, жевали их стебельки, и в горестной жизни этих несчастных горечь цветка казалась, сладостной, словно прикосновение к любимым губам.

За забором, утыканным поверху гвоздями, виднелось кладбище, где хоронили тех, у кого не было близких. Дальше, на самой окраине, за рядами деревьев, за беспорядочным нагромождением лачуг, простиралась глубокая долина Бьевры, застроенная новыми домами, кожевенными заводами, устремившими в небо огромные трубы. Когда смеркалось, вдали, в вечерней мгле вспыхивали бесчисленные глаза окон. Там было будущее. Здесь не было даже настоящего.

Больной, выполнявший обязанности санитара, переходил от одной группы к другой.

– Это ты из девятого барака? С тридцать восьмой койки?

– Да, я.

– Тебя ждет старик.

Стариком называли здесь человека из города, который оказывал мелкие услуги больным, приносил им то, что они просили, и постоянно вертелся у всех на виду. Начальство смотрело на это сквозь пальцы.

Тридцать восьмой заторопился.

Старик передал ему письмо. Тот пробежал его и нервно скомкал.

– Конца этому нет! Сегодня – один, завтра – другой! Ну, о чем же я, в моем-то положении, могу просить, о чем могу хлопотать, чего добиваться?..

Он вернулся к себе в барак. В бараке стояло сорок коек – по двадцать с каждой стороны, – так тесно приставленных одна к другой, что для того, чтобы открыть окно, приходилось их отодвигать. Всякий раз, как открывалась дверь, сквозняк раскачивал никому не нужный плакатик со словами: «Свежий воздух нам не враг».

– Холодно! – крикнул долговязый и тощий как жердь больной. Он сидел полураздетый на кровати перед крошечным зеркальцем и брился при свете оплывшей свечи.

Вошла санитарка.

– Хватит, гасите свечу! Добреетесь завтра. Никому ничего не нужно?

– Мне нужно, – раздался чей-то голос, оборвавшийся кашлем. – Дайте грелку, ноги окоченели.

То тут, то там слышатся слабые стоны. Мелькает белый халат. На столе посреди палаты санитарка зажигает газовую плитку. Плитка свистит, как простуженные бронхи. Больные ворчат: «И так-то не уснешь, да еще этот шум…» Слышится стук передвигаемых чашек… И наступает долгая, бесконечно долгая ночь с ее кошмарами, стонами, криками: «Сиделку, сиделку…»

Пробуждение зябко, как зимнее утро. В мутном, белесом свете палаты лица больных искажены, глаза кажутся огромными. Кто-то заходится в хриплом кашле. Кто-то мечется в жару и, ища облегчения, выпрастывает руки из-под простыни. Юноша смотрит на себя в оконное стекло. Ему восемнадцать лет, он сирота. Иногда его навещает маленькая черноволосая женщина. Он сжимает ее в объятиях так, словно силится удержать самое жизнь.

Вдруг обнаруживается, что больной с 40-й койки, крайней в ряду, умер.

– А я и не слыхал ничего, – говорит, не поднимаясь, его сосед. – Думаешь, он и вправду умер?

– Вправду?! – отзывается долговязый, тощий как жердь больной. – Ну и насмешил! Умер – и дело с концом. Вправду или не вправду, какая разница!..

Кто-то уже предупредил санитаров, и те притащили носилки.

– Такая смерть – это счастье, – замечает больной с 38-й койки.

Остальные закивали в знак согласия. Все они, казалось, уже смирились со своей участью, но в глубине души каждого охватывает ужас при мысли, что не сегодня-завтра придет и его очередь.

– Никак, он в постель наложил, этот малый!

– Да ты брось! – усомнился 15-й. – Двадцать третий, вот кто с… в кровать. У него кишки не в порядке, а должно же оно выходить с какого-нибудь конца!.. Позавчера, помнишь, давали свинину с картошкой. Ну, он все и выблевал. Жаль, псины нет, а то было бы ей, чем полакомиться…

И он нервно рассмеялся, но никто его не поддержал.

– Скотина ты после этого! – крикнул долговязый. Он так и не успел выбриться накануне и сейчас сидел с намыленной щекой. – Тебе бы только мерзости говорить. Поди, не на помойке нас нашли!

– А мне плевать, где тебя нашли! – с раздражением буркнул 15-й. – Может, тебя и на пуховой перине заделали, да только видик-то все равно не лучше моего будет, когда тапочки белые примеришь…

Тридцать восьмому принесли кипу газет. День был серый. Листья каштанов, занесенные со двора ветром, перекатывались вдоль стен.

– Схожу-ка я сегодня в приемное отделение за своей козой… – произнес, открывая окно, изнуренный тяжким трудом, да к тому еще слабоумный старик с 7-й койки, поступивший в палату последним.

– За козой? Это еще что за новость? – удивился бывший циркач. У него были маленькие, тщательно закрученные кверху усики и черные баки, прилизанные брильянтином. Подтрунивая над стариком, циркач каждый раз задавал ему один и тот же вопрос про «козу», – так старик называл козью шкуру, которую носил раньше вместо пальто. Шкуру эту, последнее напоминание о его прошлой жизни, у него отобрали вместе с остальными пожитками, а взамен выдали больничную одежду. Теперь у старика только и было разговоров что об этой шкуре.

– Козу твою пустят на корм червям, да и нас тоже!

Старик посмотрел на циркача исподлобья.

– Правда?..

– Говорю тебе точно: и козу твою, и тебя, и всех нас!

– Схожу хоть погляжу на нее… – пробурчал 7-й, счищая в миску яичную скорлупу. Продолжая жевать, он подошел к 38-й койке.

Тридцать восьмой знал, что конец его близок. Из города ему приносили книги, которые на другой же день уносили обратно. Целыми днями он что-то читал или писал. Когда к нему приходили посетители, он выходил с ними во двор – там можно было спокойно беседовать.

«Подумаешь, аристократ! – говорил обычно 15-й. – А задницу небось подтирает, как все. Тоже мне политик!»

Тридцать восьмой читал утреннюю коммунистическую газету.

– Послушай, – обратился к нему 7-й, – как бы мне заполучить обратно мою козу?

– Потерпи, папаша, до завтра, вместе с тобой сходим. Завтра приемный день.

На пороге появился главный врач. На нем тоже было все белое. Чтобы не заразиться, он носил резиновые перчатки и марлевую маску. У некоторых коек врач задерживался, разглядывал больных и молча проходил мимо.

– Неплохо бы сделать здесь дезинфекцию…

– Мне нужна грелка, – потребовал больной, у которого мерзли ноги.

– Дайте им все, что они просят, – сказал врач медсестре.

Он остановился около 38-й койки.

– Ну, а у вас как дела? Все политикой занимаемся, а?

Врач сказал это без тени упрека, но скорее тоном безразличным, чем добродушным. Не успел 38-й рта раскрыть, как врач уже вышел из палаты. Тут же вернулся 7-й.

– Слушай, почему он никогда нас не осматривает? Почему не говорит, лучше нам или хуже?

– Твоя болезнь, прямо тебе скажу, не скоро, очень не скоро излечивается…

– А за козой пойдем?

Тридцать восьмой решил все ему объяснить:

– Мы здесь будем до тех пор, пока нас не доконает болезнь. Для всех мы обуза. Может, иной раз нам и станет получше, но здоровыми мы никогда больше себя не почувствуем.

– А!. – вздохнул старик и отошел.

«У одного в голове всякое непотребство, у другого – его грелка, у третьего – козья шкура… Каждый думает о своем, – размышлял 38-й. – А на свете столько несчастных, которым суждено страдать дольше, чем нам, которые до конца своих дней так и останутся без работы и ничего не получат в награду, когда седина покроет их голову… Сколько вокруг горя и нищеты, с которыми необходимо покончить! Сколько людей ютятся в трущобах! И спасать их надо прежде, чем им придется сделать коротенькую остановку в такой вот больнице… по пути на кладбище».

Тридцать восьмой снова углубился в газету. В ней сообщалось о забастовке арматурщиков на предприятиях «Канэ». Там он раньше работал, там организовал первый профсоюз и гордился этим. Воспоминания взволновали его. Он несколько раз перечитал статью. Часы текли медленно, тягучие, как смола.

Пришли санитарки и в больших корзинах принесли еду и посуду.

– Подходите по очереди, берите сперва яйца.

Все стали разбирать свои порции. Ходячие передавали тарелки лежачим. Осталось два яйца.

– Эй, газетчик, кушать подано!

Это относилось к 38-му. Он тоже подошел, взял свою порцию и тут же вновь углубился в чтение, больше занятый газетой, чем содержимым тарелки.

Картофельное пюре совсем остыло.

– Ты можешь мне объяснить, почему сначала раздают яйца? – спросил 8-й своего соседа.

– Чтобы с их помощью ты подогрел свою картошку, голова! – ответил бывший циркач.

Тридцать восьмой едва притронулся к еде и вышел во двор. Из-за высокой температуры у него бешено колотилось сердце… Выглянуло солнышко. Он посмотрел в сторону города, с наслаждением вдохнул запах дыма. Отсюда, с больничного двора, казалось, будто прохожие шагают, пританцовывая, прямо по гвоздям, торчащим поверх забора. Звуки внешнего мира будоражили его воображение, словно доносящаяся откуда-то незнакомая музыка. Вдруг он крепко сжал кулаки, и в глазах его с новой силой вспыхнула решимость. Эта решимость возвращала ему надежду на жизнь, надежду, такую осязаемо близкую, что, казалось, ее можно схватить рукой. И родилась эта решимость среди гнетущей безысходности больничного существования.

Затем он направился к входным дверям и стал внимательно рассматривать посетителей и прохожих. Наконец он увидел Ростаньо – его-то он и ждал.

– Ну, как ты?

– Ничего. Как наши?

– Бастуют. Ты видел Эда?

– Да, – ответил 38-й. – Скажи, они уверены в успехе?

Ростаньо утвердительно покачал головой. Они поговорили немного. Потом 38-й повел Ростаньо по аллее к тому месту у забора, откуда был хорошо виден город.

– Гляди, тут уже перелезали, гвоздей нет… – заметил Ростаньо.

– Мне бы хоть какую одежонку… Не можешь прислать с кем-нибудь? Пусть подождет меня на углу, покажет дорогу. Где назначено собрание? Я должен быть там. Разумеется, ты возражаешь… Но подумай, мой первый профсоюз… Да-да, сам знаю… Это будет мой последний выход в город. Пока у меня еще хватит сил…

Ростаньо пообещал – просто так, чтобы не огорчать товарища. «Невероятно, – подумал он, – такой молодой – и неизлечимо болен…».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю