355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 42)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 46 страниц)

IV

«С тех пор… Я не знаю: в темноте часы путаются. Одним словом, за две недели до того, как меня арестовали. Я был в Париже: митинг солидарности с политическими заключенными в Германии. Десятки тысяч наших. Все стоят. В главном зале первые ряды отвели слепым. Они глухо поют; их голоса тонут среди революционных песен, которые доносятся из других залов, из самой ночи; они поют, и у них мелкие, страшные жесты слепых. Они поют для нас: потому что мы – здесь.

Я видел мертвого Ленина. Это было в зале бывшего Благородного собрания. Вы понимаете – череп кажется еще больше обычного. До края ночи по снегу все идут и идут люди…

Мы прошли мимо гроба. Потом… Или это было раньше? Мы ждали в доме рядом. Вошла жена Ленина. Голова пожилой учительницы. И мы поняли, что самое глубокое молчание может стать еще глубже. Ожидание. Тревога. Она чувствовала, что мы с ней в самом существе этой потери. И голосом – вы понимаете, как можно это сказать, – она сказала – никто не ожидал от старой большевички таких слов: «Владимир Ильич любил народ»…

Китайские товарищи, заживо погребенные, русские друзья с выколотыми глазами, немецкие друзья – вокруг меня, ты – рядом, тебя сейчас избили, то, что меж нами, я называю любовью.

Я знаю, сколько нужно сил, чтобы сделать что-нибудь стоящее. Я знаю, только победа сможет оправдать эти страдания. Но, по крайней мере, если мы победим, каждый из нас наконец-то найдет свою жизнь.

Каждый из нас знает, что он одинок; он идет вечером домой, и там он снова один; в свою комнату он приносит презрение и равнодушие всех; бесцельность жизни плетется за ним, как собака. Он идет, он ищет женщину, с которой он будет жить: ведь надо же с кем-нибудь жить. Они будут спать вместе. Потом пойдут дети: их тоже никто не выбирал. Они сгниют вместе с множеством никогда не проросших зерен. Сейчас, если только сейчас на воле ночь, как здесь, – они молча лежат, затравленные – толпа. Потому что любовь – это выбор, и нельзя выбирать, если нечего дать.

Но начиная с тех слепых в Париже и кончая китайскими Советами, в любой стране мира несколько человек сейчас думают о нас, как будто мы дети, мертвые дети.

Я видел…

Я должен здесь вернуться назад… Трудно говорить в темноте! Мой отец в течение двадцати лет был одним из лучших партийных работников Гельзенкирхена. Когда мать умерла, он начал пить. Вечером оп все же шел на собрание. Те, которые чуть было не умерли с голода, ночью тихонько встают, ищут хлеб и прячут его под подушку. Он прерывал ораторов; прикидывался дурачком; иногда он сидел тихо, где-нибудь позади. Его все знали. Когда он приходил, на него поглядывали с грустью и досадой. Но его все же не гнали. «Как-никак развлечение», – сказал с усмешкой один товарищ. Он не знал, что я сижу позади него. Политически меня воспитал отец. Когда я начал выступать, он попробовал бросить пить. Но вскоре он снова запил. Он часто не давал мне говорить. В одну из таких минут я понял, до чего я связан с революцией.

Он работал в шахте. Катастрофа. Он внизу. Двести шахтеров. Под несмолкающий звон колокола спасательный отряд спустился вниз. Они оказались среди огня. Несмотря на маски, им не удалось спасти даже своих; двое погибли, один пропал без вести. Вы понимаете, мы все подавали мешки с песком. Только один звук: это – «скорая помощь», но напрасно они ждут. Огонь проник дальше. Третий из спасателей погиб. Это продолжалось сорок часов. Тогда инспектор и наши делегаты объявили, что газ проник во все штреки. Шахту замуровали у нас на глазах.

В день МЮД в Москве я был в театре. Давали пьесу: это почти то же самое, о чем я только что говорил. Триста тысяч комсомольцев проходили мимо. Чтобы войти в театр, надо было протискаться через толпу. Спектакль начался в девять, а на парад они шли с пяти. В антрактах мы спускались вниз, чтобы покурить. Мы видели все ту же неиссякаемую толпу: она шла мимо; вздыбленные флаги как раз на уровне окна. Потом все возвращались наверх: они – к театральному вымыслу, я – к моей молодости. Снова антракт, – и снова мы идем вниз, а комсомольцы все идут и идут. Мы подымаемся. Эту пьесу глядели все – от Каспийского моря до Тихого океана, она возвращала труду смысл и достоинство. Я вспомнил набат и шахтеров вокруг, одиноких среди равнодушной немецкой ночи… И когда все кончилось, глядя на толпу, которая не давала нам выйти, я подумал: им еще нет двадцати лет! Среди них нет ни одного, вы понимаете – ни одного, – вот они идут часами с Красной площади, я говорю, среди них нет ни одного, который знал бы годы презрения.

А мы?…

Шаги в коридоре. Касснер неизвестно зачем подошел к двери.

«Мы в замурованной шахте. У наших газет не было рабкоров, теперь они нашлись, – теперь, когда тот, кто нам пишет, рискует очутиться здесь. И, несмотря на эти норы – рассадники безумья, пять миллионов при плебисците ответили «нет».

«Вы понимаете…»

Дверь раскрылась. Сжатые кулаки метнулись к глазам: свет из коридора обжег его до самого мозга. Свет обмывал все тело, полное сумерек, он расклеивал слипшиеся веки.

Ты решишься наконец-то?

Ему удалось раскрыть глаза. Два человека: красный, зеленый. Слепящие желтые пятна. Потом они стали хаки: форма штурмовиков. Черная свастика на белых повязках. Белое было потрясающим. Касснер почувствовал, что его выталкивают в коридор.

Его повели через огромные желтые волны света. Значит, они знают, что он Касснер. Попытаться убежать? Он сейчас не владел своими движениями. Он не мог ни прыгнуть, ни бороться. Он едва видел. «Я снова стану человеком, когда меня начнут пытать…» Его речь еще билась в нем, как примятые крылья. Он двигался – детский шарик, приподымаемый проникавшими ему в грудь вкусом ароматного воздуха, крупными шагами, светом, – свет теперь был синим, как будто с глаз сняли черные очки. «Может быть, мне все же удастся прикончить одного?..»

Только сидя в сборной, где его допрашивали сразу после ареста, Касснер понял, что его не ведут к стенке. Может быть, его хотят перевести? Кроме темных камер, у них имеются вертикальные гробы. Свет застилал пылью лицо человека в форме. Касснер видел только жесткие усы и густые брови. Двое в штатском; они у стены – как будто пальто висят. Перед ними солнечный луч; мириады атомов дрожат в нем; это – канал, тронутый ветром.

Касснер подписал бумагу. Гитлеровец передал одному из пальто конверт и пакет, завернутый в рваную газету. Касснеру показалось, что оттуда выглядывают его подтяжки. Полицейский сказал:

– Недостает зажигалки и коробки с пилюлями.

– Они завернуты в носовой платок.

Двое в штатском повели Касснера к автомобилю. Он шатался, ноги его путались, он не мог оторваться глазами от неба. Полицейские сели, Касснер между ними. Автомобиль тотчас же тронулся.

– Наконец-то, – сказал первый полицейский.

Касснеру захотелось ответить любезно, хотя его спутники были шпиками. Плотный человек, заговоривший о ним, достаточно призрачен: жидкие усы спадают на полуобнаженные резцы в воздухе, омытом голубыми потоками. Крупные черты лица; каждая из них сбивается на карикатуру. Он похож одновременно на моржа, которого Касснер видел в Шанхае, и на толстого китайца, который этого моржа показывал. Касснер знает свою манию подставлять под любого человека звериную морду, но это лицо, право же, на редкость странное. Свет, как косой дождь, с двух сторон оживляет лицо моржа, оно дрожит над пальцами с выпуклыми ногтями. Лицо, готовое тотчас же раствориться в смутном колыхании умирающего дня; автомобиль отбрасывает все назад, но и лица полицейских тоже мгновенны, случайны, они могут исчезнуть в пестроте воздуха. Это не сон: все предметы существуют, они зримы, весомы, и все же они не настоящие – другая планета, неизвестный мир, введение в край теней.

– Что же, – сказал морж, – теперь мы увидим мамочку?

«Какую мамочку?» – подумал Касснер. Он, однако, нашел в себе силы, чтобы не спросить, куда его везут. Морж усмехнулся тихо и насмешливо; его резцы теперь совсем обнажились на смутном фоне полей и осенних деревьев. Касснеру казалось, что говорит не он, но только его резцы. Морж сказал:

– Значит, дела теперь лучше?..

Касснер заметил, что он напевает: это речитатив попов, но на веселый лад. Только его сознание было под угрозой, – тело переживало свободу. Может быть, морж растворится, автомобиль исчезнет и Касснер очутится в своей камере? Может быть, то, что он слышит, никого не обязывает, слова и мысли пропадут вместе с деревьями и лиловыми астрами на краю дороги? Но было в самом Касснере нечто, сохранившее ясность ума. Он был настороже. Вокруг него – явь, сон или смерть – кружился предполагаемый мир, огромный вымысел, который зовут землей.

– Во всяком случае, вам повезло, – продолжал морж, нагнув голову набок. – Ну да, вам повезло, что тот решил сам заявиться…

– Кто?

– Касснер.

Как образ через бинокль, наведенный наконец-то по глазам, становится четким, лицо полицейского отделилось от света. Касснер вдруг вспомнил двух красногвардейцев на околице сибирской деревушки, срамные части, выжженные раскаленными кирпичами, утро, насекомые…

– Вы установили, кто он?

– Он сам признался.

Молчание.

– У вас нетрудно признаться во всем, – сказал Касснер.

– С вами, кажется, обращались хорошо. А этого мерзавца даже не избили. То есть на допросе. Одним словом, он сам все выложил.

Полицейский нахмурил свои прозрачные брови.

– Все знали, что мы его ищем. Ну, а раз мы начали искать, значит, найдем. У нас работа чистая. Вот он и заявился…

– А если он просто хотел избавить других от…

– Это коммунист-то? Смешно! Кажется, его даже не проучили как следует. Просто он узнал, что мы его ищем, и сдрейфил. Они от страха шалеют, вот что…

Может быть, Касснер наконец-то сошел с ума? Это небо, серое и низкое, как во сне, этот человек с мордой моржа, этот дрожащий мир, готовый в любую минуту рассеяться… Стекло перед шофером, и Касснер не узнает в нем своего огрубевшего лица, – теперь, когда он должен говорить о себе, как о чужом.

– Там были фотографии. И потом, он знал, на что он идет, – сказал морж.

– Где он?

Полицейский пожал плечами.

– Его… убили?

– Надо полагать. Я вот вас слушаю и думаю: как могли такого принять за крупного коммуниста? Одним словом, это был мерзавец, но не сумасшедший.

Автомобиль проехал мимо вокзала. Арестованные исправляли путь. На платформе какой-то человек обнимал женщину, и почти все арестованные глядели на эту парочку.

– Он не был мерзавцем.

– А если бы вас прикончили из-за него, вы тоже нашли бы, что это благородная личность?

Касснер глядел на женщину и мужчину: они целовались.

– Если бы меня? Да.

Второй полицейский положил руку на руку Касснера.

– Что же, если вы так хотите вернуться назад…

Но морж быстро показал пальцем на лоб.

«Почему этот человек предал себя? Чтобы избавить других от пыток? Или, может быть, он хотел умереть? Или он надеялся спасти товарища, более полезного, чем он, – меня?.. Действительно ли сумасшедший уверен, что он здоров?..» Человек, может быть, умер за него, – он это знает, он думает об этом и никак не может этого осознать. Он измучен, как если бы перед ним пытали его ребенка. Он все еще не в силах проснуться после одиночки.

– Нет ли у вас его фотографии?

Полицейский снова безразлично пожал плечами.

Что, если это не сумасшествие, но обман? Может быть, это выдумано моржом, чтобы заставить его говорить. Или просто они хотят позабавиться?.. С тех пор как Касснера увезли из лагеря, он ни на мгновение не почувствовал правдоподобности происходящего. Да и знает ли он теперь, что такое правдоподобность?

– Ваша вина, что вы встречались с разными людьми. Иностранец должен подчиняться закону. Вам повезло, что ваше посольство вступилось за вас. И надо сказать, зря…

Касснер поглядел на своего соседа – его глаза наконец-то привыкли к свету. Обычная физиономия полицейского, корректный, коренастый. Но если глаза Кас-снера вошли в жизнь, его сознание еще было привязано к тюремной камере тысячами ниток. Может быть, морж думает, что он сказал лишнее? Вот он отвернулся и смотрит на поля с кружащимися по ним листьями…

Так – до полицейпрезидиума, где после незначительных разговоров и формальностей простуженный писарь передал Касснеру его вещи (подтяжки, шнурки от ботинок) и деньги, отобранные при аресте.

– Я удерживаю одиннадцать марок семьдесят.

– Гербовый сбор?

– Нет, за содержание в лагере. Марка тридцать в день.

– Почти даром. Значит, я там пробыл всего девять дней?..

Касснер начал было возвращаться на землю. Мысль, что он просидел в одиночке только девять дней, снова отрывала его от земли. Подлинная жизнь была языком, который он то вспоминал, то снова забывал. Вдруг он почувствовал с необычайной ясностью, что его жене повезло, как будто не его освободили, но жену…

– У вас два дня, чтобы покинуть пределы Германии. Конечно, если до того времени не…

– Если до того времени – что, собственно говоря?..

Простуженный не ответил. Впрочем, не все ли равно? Касснер знал, что пока он не переедет границу, он еще не спасен. Как могли гитлеровцы признать Кас-снера в том человеке?.. У них было доказательство – готовность умереть, а может быть, и другие соображения, – он их никогда не узнает. Убили ли они этого человека до того, как получили документы из лагеря, где сидел Касснер? Если это – Вольф, он мог легко раздобыть бумаги на имя Касснера. Но Вольф не похож на него…

Касснер глядел поверх крыш: тяжелое, низкое небо. Почтовые самолеты, наверно, не вылетели. Нужно воспользоваться тем, что его высылают, и как можно скорее уехать из Германии. Там он переменит паспорт. Они еще увидятся: гестапо и он! Его взгляд скользил по этажам – вниз. Человек, может быть, умер за него. На улице шла будничная жизнь.

Сможет ли их аэроплан все же вылететь?

V

Пилоту показалось, что он узнал Касснера в этом неизвестном человеке, которого он должен был перевезти, но он ни о чем не просил его. Небольшая фабрика пропеллеров, принадлежавшая подпольной организации, располагала двумя аппаратами. Самолеты возвращались через месяц под другим номером и с другим пилотом.

Касснер перестал смотреть на необычайно розовую ветчину бутерброда, который он держал в руке, и взял метеосводку. Плохая видимость в десяти километрах от аэродрома; над Богемскими горами град; низкий потолок; во многих местах туман у земли.

– Понимаешь? – спросил пилот.

Касснер поглядел на улыбку, оживлявшую лицо беспокойного воробья. (Не правда ли, у пилотов всегда птичьи лица?)

– Видишь ли, я во время войны был наблюдателем. Почтовые самолеты улетели?

– Нет. Полеты в направлении на юг запрещены.

– Это для немцев. А чехи?..

– Тоже не вылетели. Один шанс на три проскочить.

Касснер снова поглядел на этого человека. Он знал о нем одно: коммунист. Они вместе будут рисковать жизнью. Они были связаны не частной судьбой, а общей страстью. Каждый шаг к аэродрому приближал его к дружбе суровой и большой, рассеянной по всей земле.

– Если что случится, я предпочел бы упасть по ту сторону границы, – сказал Касснер.

– Ладно…

На аэродроме аппарат – маленький, что ни на есть паршивый.

– Мы возьмем на север. При этакой погоде через десять минут нас не будет видно.

Малый запас бензина, один мотор – самолет для воскресных прогулок.

– Радио? – спросил Касснер.

– Нет.

Впрочем, это ему было безразлично.

Последние печати на паспортах и документах.

Парашюты прикреплены.

– Есть контакт?

– Есть.

Аэроплан поднялся. Касснер не успел заметить, как сдвинулись деревья, а ветер уже подымал и швырял вниз самолет – килевая качка военного судна. Внизу, под скользящими облаками, под полетом птиц (птицы – у самой земли, они почти приклеены к ней, как люди), среди огромного спокойствия предвечернего часа – дым поезда, потерянного в осени, который разворачивается над мирным стадом прилегших деревень до окутанного пылью города. Вскоре под тяжелой покрышкой неба не осталось ничего, кроме стаи птиц, прикрепленных к земле, как к морскому дну. Казалось, что поселки и деревья мало-помалу соединяют свои успокоенные судьбы, вырвавшись из мира тюрем. Однако даже на одном куске земли, наверно, имеется концлагерь. С неутомимой жестокостью люди там мучают друг друга – до агонии. Воспоминания о темноте гнали прочь все мысли, кроме мысли о жестокости и страдании, как будто могли тянуть за собой тысячелетья – леса, равнины. Но перед равнинами, перед облаками было настороженное лицо пилота. Общее дело связывало двух людей старой, испытанной дружбой. Пилот был здесь – на фоне облаков, все более и более белых, как ответ тех, которых Касснер спас, уничтожив листок с адресами, как ответ теней, перед которыми он произнес речь в темной одиночке. Молчаливые толпы товарищей, заселявшие тюремную ночь, наполнили теперь эти владения тумана – огромный и серый мир, в котором жил своевольный мотор, более живой, нежели животное.

Самолет поднялся с тысячи на две тысячи метров. Он попал в полосу облачности. Внутренняя бдительность Касснера по-прежнему прислушивалась к мотору; она подстерегала первую прореху, сквозь которую снова покажется земля. В кабинке он нашел только карту с мелким масштабом. Густота облаков делала наблюдения невозможными. Среди тумана, ставшего теперь постоянным, время исчезло в этой странной борьбе, похожей на сон. Увидит ли он сейчас Германию, или Чехословакию, или какой-нибудь азиатский пейзаж, над которым он часто летал: императорские развалины, осы, настороженные уши ослов, ветер лепестков мака? Компас не показывал отклонения при перпендикулярном ветре. После долгого полета в тумане – на карте были едва обозначены холмы – показались вертикальные гребни гор, покрытые снегом, и небо, все более и более черное.

Самолет отнесло по меньшей мере на сто километров. Касснер снова почувствовал, до чего мал аппарат рядом с огромной черной тучей. Она больше не была спокойной и неподвижной – живая, подобранная, смертоносная. Ее края приближались к аппарату, и ее необъятность, медлительность ее хода придавали тому, что должно было произойти, характер не звериной схватки, но рока. Крылья самолета со всей быстротой вонзились в тучу; ее желтовато-серые разорванные края терялись среди беспредельности этого серого мира, как мыс в туманном море. Касснеру вдруг показалось, что они избавились от притяжения земли, что они повисли с их братской связанностью где-то среди миров, в первобытной борьбе, зацепившись за тучу; а внизу земля со своими тюрьмами продолжает кружиться, и они больше никогда не встретятся. Этот крохотный самолет, подвешенный к тучам, внезапно предоставленный своим законам, стал призрачным. Он был затоплен изначальными голосами древней вражеской силы – урагана. Несмотря на килевую качку, самолет при каждом порыве ветра сваливался вниз, – Касснер был теперь приклеен к слепому мотору, который нес их вперед. Вдруг аппарат начал звенеть, как кипящее масло: они попали в тучу с градом.

Касснер крикнул:

– Чехословакия?

Невозможно было расслышать ответ. Металлический аппарат звенел, как тамбурин. Градины трещали на стеклах кабинки, они проникали сквозь отверстия капота, били лицо и глаза. Приподняв на секунду веки, Касснер увидел, как они слетают вниз по стеклам, подпрыгивают на стальных желобках и теряются среди ожесточенной темноты. Если стекло вылетит, невозможно будет управлять… Между тем казалось, что пилот ничего не видит и что он управляет наугад. Касснер изо всех сил уперся о раму, придерживая ее правой рукой. Надписи в камере, крики, перестукивание, воля к победе – все это было здесь, в кабине, борясь с ураганом. Линия полета – на юг. Компас начал показывать восток. «Налево!» – крикнул Касснер. Напрасно. «Налево!» Он едва мог расслышать собственный крик, потрясенный, оторванный, затопленный летящими градинами, которые ударялись об его голос и которые заставляли самолет прыгать, как удары хлыста. Свободной рукой Касснер указал налево. Он увидел, как пилот отдал ручку, словно для виража в девяносто градусов. Тотчас же он посмотрел на буссоль: самолет летел прямо. Управление не действовало. Казалось, однако, что самолет уверенно вонзается в шквал. Несмотря на управление, переставшее работать, бесперебойность мотора заставляла еще верить в господство человека.

Аэроплан задрожал жесткой дрожью. Град и все тот же черный туман. Посредине – компас, он один привязывает их к тому, что было землей. Он медленно поворачивается направо и под ураганным ветром начинает вертеться. Раз, два, три. В центре циклона самолет кружится на одной плоскости вокруг своей оси.

Все же Касснер еще чувствовал устойчивость машины; мотор с упрямым бешенством пытался вырвать их из циклона. Но стрелка, которая кружилась, была сильнее всех ощущений тела: она выражала жизнь самолета, как глаз, оставшийся живым, еще выражает жизнь паралитика. Компас шепотом переводил им огромную, сказочную жизнь, которая трясла их так же, как она гнет деревья. Бешенство стихии с точностью преломлялось в крохотном чувствительном пространстве. Аэроплан продолжал кружиться. Пилот судорожно вцепился в ручку. Он больше не походил на озабоченного воробья: у него было теперь новое лицо, глаза стали меньше, губы выпятились вперед; это новое лицо было столь же естественным, как прежнее. Касснер узнал в нем ребенка, – он видел не впервые (хотя сейчас впервые он отдал себе в этом отчет), как решительность в минуты опасности накладывает на лицо взрослого детскую маску.

Пилот взял на себя ручку, и самолет, кабрируя, пошел вертикально вверх. Стрелка компаса уперлась в стекло. Они были подхвачены снизу, как кашалот, повернутый глубиной. Все то же равномерное дыхание мотора, но желудок Касснера как будто опустился. «Мертвая петля» или «свеча»? Между двумя шквалами с градом Касснер перевел дыхание. Он с удивлением заметил, что он дрожит – не рука (он по-прежнему придерживал раму), но левое плечо. Он едва успел подумать, что самолет находится снова на горизонте, как пилот отдал ручку вперед и прервал газ.

Касснер знал прием: падать и, пользуясь своей тяжестью, стараться пробить тучи, чтобы у земли выровнять самолет. Альтиметр: тысяча восемьсот пятьдесят. Но можно ли рассчитывать на точность альтиметра? Уже тысяча шестьсот. Стрелка альтиметра болтается, как прежде стрелка компаса. Если туман у земли или если под ними горы, они разобьются. Касснер подумал, что только близость смерти позволила ему увидеть детское лицо человека, который, может быть, тоже умрет за него. Но, по крайней мере, они умрут вместе. Самолет уже не был безвольным в этой борьбе, плечо Касснера больше не дрожало. Все его чувства были сейчас подобраны. Они пикировали своей тяжестью, пробиваясь сквозь шквал, как сквозь полотно, в вечном тумане этой окраины света, которая жила дикой жизнью гремящих градин.

1000.

950.

920.

900.

870.

850..

Он чувствовал, что глаза его впереди головы: они отчаянно боялись появления гор, и все же они были на грани восторга.

550.

500.

4..

Он думал, что равнина будет перед ним и внизу, – она показалась вдалеке и наклонная. Он колебался перед призрачностью этого горизонта под сорока пятью градусами (аппарат падал с креном); но все в нем уже узнало землю; пилот пытался выровнять самолет. Земля была очень далеко, за этим морем отвратительных облаков. В ста метрах под ними показался графитный пейзаж, черные осколки холмов вокруг тусклого озера, которое щупальцами разветвлялось по долине и со странным геологическим спокойствием отражало низкое бледное небо.

– Чехословакия? – снова крикнул Касснер.

– Не знаю…

Полумертвый самолет тащился под грозой в пятидесяти метрах от верхушек гор, потом над лиловыми виноградниками, над озером, менее спокойным, чем оно показалось вначале. По крупной зыби на его поверхности можно угадать силу низкого ветра. Вторично Кас-снеру показалось, что это его жена спаслась. Аэроплан пролетел над другим берегом озера, и все то, что было в человеке большого – штурм земли, – вдруг поднялось к Касснеру с этих полей и дорог, с заводов, с деревень, приплюснутых высотой, с рек, разветвленных, как вены, с вновь обретенных равнин. Упрямый мир людей, среди низких облаков, то показывался, то снова исчезал. Борьба с этой свинцовой землей, которую кормят мертвыми, доходила до Касснера; он слышал ее язык, глухой и державный, как циклон, оставшийся позади, и воля его исступленных товарищей там, внизу, по ту сторону Карпат, решивших покорить землю, вздымалась последним рыжим отсветом неба, как ритм жизни и смерти.

Он перестал придерживать раму и усмехнулся, увидав на своей руке линию жизни. Она была длинна. Он увидал и линию счастья, которую он как-то шутя продолжил бритвой. Нет, линии его судьбы обозначены не бритвой, а волей, упорной и терпеливой. В чем же свобода человека, если не в сознании и не в победе над предопределенностью? На этой земле, где огни, все более и более многочисленные, бьют, как ключи в осеннем тумане, сливающемся с ночью, на этой земле тюрем и жертв, где были святые и герои, может быть, будет просто сознание? Дороги, реки, каналы, как рубцы, едва видны под туманом – сеть морщин, стертая с огромной руки. Касснер слышал, что морщины исчезают с рук мертвеца, и, как будто желая в последний раз увидеть эту примету жизни, он посмотрел на ладонь своей мертвой матери. Хотя ей не было и пятидесяти – ее лицо оставалось еще молодым, – ладонь была ладонью старой женщины, с линиями тонкими и глубокими, бесконечно перекрещивающимися, как прихоти судьбы. Эта рука сливается с линиями земли, тоже изнуренной туманом и ночью, и они тоже принимают облик судьбы. Спокойствие земли подымается к изумленному самолету; теперь его преследуют потоки дождя. Огромное умиротворение омывает обретенную землю: поля, виноградники, дома, деревья, может быть полные спящих птиц.

Взгляд Касснера встретился со взглядом пилота, который неуклюже улыбался, как сообщник. Пилот увидал железнодорожную ветку, и он летел по ее направлению. Самолет колыхался в последних прыжках ветра, как толстый шмель.

На горизонте – огни Праги.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю