332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 11)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 46 страниц)

– О Пьер!..

Пьер с изумлением взглянул на нее.

– О Пьер! Кто мы есть?.. Чего хотят от нас? Чего хотим мы сами?.. Что творится в нас?.. Эта пушка, птицы, война, любовь… эти руки, это тело, глаза… Где я?.. И что такое я сама?..

Пьер, никогда еще не видавший ее в таком смятении, потянулся обнять ее. Но она резко отстранилась.

– Нет, нет!..

И, закрыв лицо руками, она упала в траву. Взволнованный Пьер умолял:

– Люс!

Он наклонился к ней близко-близко.

– Люс, – повторил он, – что с тобой?.. Это не из-за меня?..

Она приподняла голову:

– Нет!

На глазах у нее он увидел слезы.

– Ты чем-то огорчена!

– Да.

– Но чем?

– Я не знаю.

– Скажи мне…

– Ах, мне стыдно… – проговорила она.

– Стыдно? Чего?

– Всего.

И замолчала.

С самого утра она находилась под гнетущим впечатлением грустной сцены, тягостной и унизительной: мать ее, зараженная дурманом распущенности, насыщавшим атмосферу больших заводов – этих чанов смерти, в которых бродили нездоровые страсти, – отбросила всякий стыд. У себя дома она устроила любовнику дикую сцену ревности, ничуть не смущаясь присутствием дочери; и Люс узнала, что мать ее беременна. Она восприняла это как нечто постыдное, осквернявшее и ее самое, и любовь вообще, бросавшее тень даже на ее чувство к Пьеру. Вот почему, когда Пьер прикоснулся к ней, она оттолкнула его: ей было стыдно и за себя и за него… Стыдно за него? Бедный Пьер!..

Он сидел тут, рядом, обиженный, боясь пошевельнуться. Ей стало жаль его, она улыбнулась сквозь слезы и, положив голову ему на колени, сказала:

– Теперь моя очередь…

Пьер, все еще встревоженный, осторожно проводил рукой по ее волосам, точно гладил котенка. Он пробормотал!

– Люс, чем ты расстроена? Скажи мне!..

– Ничем, – ответила она, – просто я видела невеселое зрелище.

Из уважения к ее тайнам он не стал допытываться. Минуту спустя она продолжала:

– Ах, бывают минуты, когда стыдишься, что ты человек.

Пьер вздрогнул.

– Да, – отозвался он.

Помолчав немного, он нагнулся и прошептал:

– Прости.

Люс, порывисто приподнявшись, закинула руки ему за шею и тоже сказала:

– Прости.

И губы их слились.

Детьми овладело страстное желание утешить друг друга. И каждый думал про себя: «К счастью, мы скоро умрем!.. Было бы хуже стать такими, как эти люди, которые гордятся тем, что они люди, и могут разрушать, осквернять…»

Касаясь уст устами, ресниц ресницами, погружая взгляд в глаза любимого, они улыбались с нежным состраданием. И всё не могли насытиться этим прекрасным чувством – самым чистым из проявлений любви. Наконец они оторвались от созерцания друг друга, и Люс, взглянув вокруг просветленным взором, увидела всю прелесть неба, оживающих деревьев, уловила дыхание цветов.

– Как хорошо! – сказала она.

И думала: «Почему все в природе так прекрасно? И только мы так убоги, ничтожны, уродливы!.. (Но не ты, моя любовь, не ты!..)»

Затем она снова взглянула на Пьера:

– Ах, что мне до других?

С очаровательной непоследовательностью влюбленных она расхохоталась, проворно вскочила на ноги и побежала по лесу, крикнув Пьеру:

– Лови меня!

До самого вечера они резвились, как дети. И, утомленные, не торопясь, вернулись в долину, наполненную, словно корзина, снопами вечерних лучей. Все открывалось для них по-новому, все, что, они вкушали с наслаждением одним существом, одним общим сердцем.

Их было пятеро, друзей-сверстников, собиравшихся вместе, пятеро юных товарищей по школе, со сходным во многом направлением мыслей и складывающихся юношеских убеждений, что сближало их между собою и отгораживало от других. Однако среди них не нашлось бы и двух думающих одинаково. Под внешним единодушием сорока миллионов французов таится сорок миллионов людей, мыслящих каждый по-своему. Мысль Франции похожа на ее землю – страну мелких огороженных владений. Пятеро друзей – каждый со своего клочка – пытались поверх ограды обмениваться мнениями, но это приводило лишь к тому, что они еще крепче утверждались в своих взглядах. Впрочем, все они были свободомыслящими, и если не все являлись республиканцами, то все были врагами умственной или социальной реакции, противниками возврата назад.

Больше других был захвачен войной Жак Сэ. Этот благородный молодой еврей беззаветно разделял все увлечения мыслящей Франции. Во всей Европе его израильские собратья, подобно ему, приобщились к интересам и идеям той страны, которая стала их родиной. У них была даже склонность преувеличивать все, с чем они сроднились. Этот красивый юноша с пламенным, хотя и тяжеловатым взглядом, звучным голосом, правильными и словно изваянными чертами лица в своих убеждениях доходил до крайности и был неистов в спорах. По его мнению, речь шла о крестовом походе демократий с целью освободить народы и раз и навсегда покончить с войной. Четыре года кровавой бойни во благо человечества ни в чем не убедили его, ибо он был из тех, кого факты убедить не могут. В нем жила двойная гордость: скрытая гордость его народа, который ему хотелось реабилитировать, и его личная гордость, ибо он хотел доказать свою правоту. Чем меньше в глубине души он был уверен в собственной правоте, тем яростнее настаивал. За его искренним идеализмом скрывались властные, слишком долго подавляемые инстинкты и не менее искренняя жажда опасной, рискованной деятельности.

Антуан Нодэ тоже стоял за войну. Но лишь потому, что иначе он не мог. Это был плотный и румяный, благодушный и покладистый, но себе на уме молодой буржуа, слегка задыхавшийся и раскатисто, с жеманной грацией уроженца центральных провинций, произносивший букву «р»; он слушал с невозмутимой улыбкой пылкие красноречивые излияния своего друга Сэ и не упускал случая раззадорить его небрежно брошенным словцом; но, толстый ленивец, сам и не думал пускаться за ним вдогонку. К чему лезть на рожон, раз ничего от нас не зависит? Это только в трагедиях изображают героическую и велеречивую борьбу между долгом и желанием. Когда выбора нет, исполняешь свой долг без громких фраз: от них, увы, он не становится приятнее! Нодэ не восторгался и не возмущался. Здравый смысл подсказывал ему, что раз уж машина пущена в ход и война в разгаре, придется принимать в ней участие, – иного выхода нет. А все разговоры об ответственности – пустая трата времени. Если мне надо драться, то для меня слабое утешение знать, что я мог бы и не драться, если бы… события сложились не так, как они сложились!

Ответственность! Для Бернара Сессэ вопрос об ответственности и был главным вопросом; он с ожесточением пытался распутать этот змеиный клубок; или, вернее, он потрясал им над головой, словно маленькая фурия. Хрупкий юноша, благородный, горячий и очень нервный, сжигаемый повышенной восприимчивостью ума, отпрыск богатой буржуазной семьи, принадлежавшей к старому республиканскому роду, членам которого случалось занимать самые высокие посты в государстве, он из духа противоречия исповедовал ультрареволюционные идеи. Слишком близко наблюдал он нынешних хозяев жизни и их клику. Он обвинял все правительства, и прежде всего свое собственное. Он только и говорил что о синдикалистах и большевиках; недавно открыв их, он братался с ними, точно знал с детства. Не представляя себе ясно, в чем именно может состоять спасение, он видел его в решительном изменении общественного строя. Он ненавидел войну, но с радостью пожертвовал бы своей жизнью в классовой борьбе – в войне против своего собственного класса, в войне против себя самого.

Четвертый член содружества, Клод Пюже, следил за этими словесными поединками с холодным, несколько пренебрежительным интересом. Выходец из мелкобуржуазной среды, бедный, оторванный от родной почвы, он был вывезен из провинции каким-то заезжим инспектором, обратившим внимание на его способности. Преждевременно лишенный близости семьи, этот лицейский стипендиат, привыкший рассчитывать только на самого себя и жить замкнуто, так и жил – лишь собою и для себя. Философ-эготист, склонный к анализу душевных переживаний, сладострастно погруженный в самосозерцание, он, словно жирный, свернувшийся клубком кот, на заражался волнением окружающих. Трех приятелей, которые никак не могли столковаться между собою, он сваливал в одну кучу вместе с «чернью». Разве эти трое не роняли себя, стремясь разделить чаяния толпы? Говоря по правде, для каждого из них толпа была разной. Но, по мнению Пюже, какова бы она ни была, толпа всегда неправа. Толпа – это враг. Дух должен пребывать в одиночестве, подчиняться только собственным законам и, отдалившись от черни и государства, основать замкнутое царство мысли.

А Пьер, сидя у окна, рассеянно смотрел вдаль и мечтал. Обычно он со страстью устремлялся в эти юношеские поединки. Но сегодня они казались ему праздным жужжанием, которому он внимал откуда-то издалека, совсем издалека, в полузабытьи, устало и насмешливо. Остальные в пылу спора долго не замечали его молчания. Наконец Сессэ, привыкший встречать у Пьера поддержку своей чисто словесной революционности, не слыша его голоса, вдруг спохватился и окликнул друга.

Пьер, как бы внезапно разбуженный, покраснел и, улыбаясь, спросил:

– О чем вы говорите?

Они пришли в негодование.

– Так ты ничего не слышал?

– О чем это ты размечтался? – спросил Нодэ.

Пьер несколько смущенно и вместе с тем дерзко ответил:

– О весне. Она все же вернулась без вашего разрешения и уйдет, не спросясь у вас.

Все смотрели на него с уничтожающим презрением. Нодэ обозвал его поэтом, а Жак Сэ – позером.

Лишь холодно прищуренные глаза Пюже остановились на Пьере с насмешливым любопытством, и он произнес:

– Крылатый муравей!

– Что такое? – весело отозвался Пьер.

– Побереги крылышки! – посоветовал Пюже. – Это брачный полет. Он длится не более часа.

– Вся жизнь длится не дольше, – ответил Пьер.

На страстной неделе они встречались ежедневно. Пьер навещал Люс в ее уединенном домике. Жидкий садик пробуждался. Они проводили в нем послеполуденные часы. Им стал теперь чужд Париж, с его толпой и шумными проявлениями жизни. Временами на них находило даже какое-то оцепенение, и они молча сидели рядом, ленясь пошевельнуться. Странное чувство владело ими: они боялись, боялись приближения дня, когда должны были стать близки, – боялись из-за избытка любви, из-за чистоты душевной, которую оскорбляли уродства, жестокость, грязь жизни, ибо в опьянении страсти душа томительно мечтала быть от них избавленной. Но между собою они об этом не говорили.

Время обычно протекало в тихой беседе о будущем жилище, о совместной работе, о своем маленьком хозяйстве. Они заранее устраивали свое гнездышко во всех подробностях, расставляли мебель, отводили место книгам, бумагам, каждому предмету. Люс, вызывая в воображении все эти милые мелочи, уютные картины повседневной семейной жизни, как истая женщина, бывала порой растрогана до слез. Они наслаждались, предвкушая простые и пленительные радости будущего очага… Но знали, что все это несбыточно, – Пьеру это подсказывал его прирожденный пессимизм, а Люс – любовное прозрение, открывшее ей неосуществимость их брака. Вот почему они и спешили вкусить его в мечтах, скрывая друг от друга уверенность, что все это так и останется мечтою. Каждый думал, что это понятно только ему, и заботливо оберегал радужные надежды друга.

Мысленно предвосхитив горькие радости несбыточного счастья, они чувствовали себя усталыми, словно пережив все это наяву. И тогда они отдыхали, сидя в беседке, увитой диким виноградом, в котором солнце растопляло замерзшие соки; Пьер клал голову на плечо Люс, и оба, мечтая, слушали гудение земли. Молодое мартовское солнце, играя в прятки с набегавшими тучками, то улыбалось, то исчезало. Светлые лучи, темные тени скользили по равнине, как в душе – радость и горе.

– Люс, – спросил вдруг Пьер, – не кажется ли тебе… что когда-то, давным-давно… все это уже было…

– Да, – подтвердила Люс, – правда, я помню… Все было как сейчас… Но чем мы тогда были?

Их забавляло строить предположения, в каком же облике они уже встречались. Людьми? Может быть. Но тогда, наверное, девушкой был Пьер, а Люс – возлюбленным. Или птицами в воздушной синеве? В детстве мать говорила Люс, что она была диким гусенком, свалившимся к ней через трубу; ах, как она изломала свои крылья! Но особенно нравилось им воображать себя в виде изменчивых частиц природы, которые сплетаются вместе, свертываются и развертываются, подобно прихотливому узору мечты или дыма: белоснежные облачка, тонущие в бездонности неба, легкая зыбь волн, капли дождя, роса на траве, пух одуванчика, плывущий по воздушным струям… Но ветер их уносит. Только бы он не разбушевался опять и им не потерять бы друг друга навеки!

Но Пьер возразил:

– А я думаю, что мы никогда и не разлучались; мы были вместе, вот как сейчас, лежа друг подле друга; только мы спали и видели сны; иногда просыпались… не совсем… Я чувствую твое дыхание, твою щеку у моей щеки… Усилие, и губы наши сближаются… И снова впадаем в забытье… Милая, милая, я здесь, я держу твою руку, не покидай меня! Сейчас нам еще рано просыпаться, весна высунула только самый кончик своего замерзшего носа…

– Как твой, – перебила Люс.

– Скоро мы проснемся в ясный летний день…

– Мы сами будем ясным летним днем, – вставила Люс.

– …Знойной сенью лип, солнцем в ветвях, поющими пчелами…

– …Персиком на шпалере, его ароматной плотью…

– …Полуденным отдыхом жнецов и их золотыми снопами…

– …Ленивым стадом, пасущимся на лугу…

– …А вечером, на закате, зыбким светом, который расстилается вдали, над лугами, точно цветущий пруд…

– …Мы станем всем, – заключила Люс, – всем, чем приятно любоваться и обладать, что сладостно целовать, вкушать, осязать и вдыхать… А остальное пусть достается им…

Люс указала на дымки города. И рассмеялась, обняв своего друга.

– Неплохо исполнили мы наш маленький дуэт. Ты не находишь, Пьерро?

– Да, Джессика, – согласился он.

– Мой бедный Пьерро, – продолжала она, – мы с тобой были созданы не для этого мира, где только и умеют петь «Марсельезу»!

– Если бы еще умели ее петь! – проронил Пьер.

– Мы ошиблись станцией и сошли раньше.

– Боюсь, что следующая станция оказалась бы еще хуже… Представляешь себе, что было бы с нами в том новом обществе, в том обетованном улье, где никто не посмеет жить для себя, а только для пчелиной матки или для республики!

– Нести яйца с утра до ночи, как пулемет, или с утра до ночи лизать личинки, спасибо за такой выбор, – заявила Люс.

– О Люс, скверная девочка, как некрасиво ты рассуждаешь! – рассмеялся Пьер.

– Да, гадко, я и сама знаю. Ни на что хорошее я не годна. Да и ты тоже, дружок. Ты плохо приспособлен к тому, чтобы убивать и калечить людей на войне, а я к тому, чтобы потом зашивать их, как тех несчастных лошадей, искалеченных во время боя быков, которые должны еще послужить в будущей свалке. Мы с тобой бесполезные, опасные существа. Мы хотим – а это нелепое, даже преступное стремление – жить для любви, любить тех, кто нам близок, моего милого возлюбленного, моих друзей, хороших людей и ребятишек, добрый дневной свет, вкусный мягкий хлеб, все хорошее и все то, что приятно положить на зубок. Это позор, позор! Красней за меня, Пьерро! Но мы будем наказаны по заслугам! Земля скоро станет одной огромной фабрикой, работающей без отдыха и срока, но для нас с тобой там не найдется места… К счастью, нас тогда уже не будет!

– Да, к счастью! – подтвердил Пьер.

 
В твоих объятьях даже смерть желанна!
Что честь и слава, что мне целый свет,
Когда моим томлениям в ответ
Твоя душа заговорит нежданно!
 

– Что ж! Неплохо сказано!

– Неплохо, и в истинно французском духе. Это из Ронсара, – сказал Пьер.

 
Но, робкому, пусть рок назначит мне
Сто лет бесславной жизни в тишине
И смерть в твоих объятиях, Кассандра.
 

– Сто лет, – вздохнула Люс, – он довольствуется малым!

 
И я клянусь: иль разум мой погас,
Иль этот жребий стоит даже вас?
Мощь Цезаря и слава Александра[10]10
  Стихи переведены В. Левиком.


[Закрыть]
.
 

– Негодный, негодный, негодный шутник! И тебе не стыдно! В наше-то время героев!

– Их слишком много, – возразил Пьер. – Лучше уж я буду простым влюбленным мальчиком, сыном обыкновенной женщины.

– Младенцем, у которого еще не обсохло на губах мое молоко, – сказала Люс, обнимая его. – Мой милый малыш.

Все, кто пережил эти дни, кому суждено было стать свидетелем ослепительного поворота судьбы, забыли, конечно, впоследствии о том, как в эту неделю тяжелое темное крыло в своем зловещем взмахе нависло над Иль-де-Франс, задев своей тенью и Париж. В радости легко забываешь перенесенные испытания. Германские войска в стремительном натиске достигли высшей точки своего наступления на страстной неделе между понедельником и средой. Форсирована Сомма, взяты Бапом, Нель, Гискар, Руа, Нуайон, Альбер. Захвачено тысяча сто пушек. Шестьдесят тысяч пленных…

Во вторник на страстной скончался Дебюсси, символ попранной страны прекрасного. Сладкозвучная лира разбилась… «Бедная маленькая умирающая Эллада!..» Что останется от него? Несколько чеканных ваз, несколько безупречно прекрасных стел, которые заглушит трава Стези Забвения. Нетленные останки разрушенных Афин…

Пьер и Люс смотрели, словно с вершины холма, как опускалась на город тень. Еще обласканные лучами любви, они без страха ждали конца своего краткого дня. Отныне в ночи они будут неразлучны. Как вечерний благовест, реяла над ними навеянная воспоминаниями сладостная печаль дивных аккордов любимого ими Дебюсси. Больше, чем когда бы то ни было прежде, откликалась на зов их сердца музыка, – единственное искусство, которое было голосом освобожденной души, прорывающимся сквозь оболочку формы.

В страстной четверг они шли рядом, держась за руки, по размытым дождем дорогам пригорода. Порывы ветра проносились над затопленной равниной. Они не замечали ни дождя, ни ветра, ни безотрадной картины полей, ни грязной дороги. Они уселись рядом на низкой ограде какого-то парка, часть которой недавно обвалилась. В промокшем плаще и с мокрыми руками, Люс, свесив ноги, смотрела из-под зонта Пьера, едва прикрывавшего ей голову и плечи, как падают капли дождя. Когда ветер шевелил ветви, капли ударяли по земле, точно дробинки: хлоп! хлоп! Люс молчала, улыбалась и вся тихо светилась. Их пронизывала глубокая радость.

– Почему мы так любим друг друга? – спросил Пьер.

– Ах, Пьер, ты, видно, мало меня любишь, если спрашиваешь – почему.

– Я спрашиваю, – возразил Пьер, – чтобы услышать то, что и сам знаю не хуже тебя.

– Ты ждешь от меня похвал, – сказала Люс, – но останешься ни с чем. Если ты знаешь, за что я тебя люблю, то я этого не знаю.

– Не знаешь? – в изумлении протянул Пьер.

– Конечно, нет! (Люс исподтишка усмехнулась.) Да мне и не нужно знать! Если ты спрашиваешь себя – почему, значит, нет полной уверенности, значит, это не так уж хорошо. Раз я люблю, я не желаю знать никаких «почему», никаких «где», «когда», «откуда» и «зачем»! Есть моя любовь, только моя любовь, а до остального мне нет дела.

Они поцеловались. Дождь этим воспользовался, забрался под неповоротливый зонт, коснулся холодными пальцами их волос и щек; они выпили капельку, проскользнувшую меж губ. Пьер спросил:

– Ну, а другие?

– Кто это – другие?

– Несчастные, – ответил Пьер, – все, кто не мы с тобой.

– Пусть поступают, как мы! Пусть любят!

– Но хочется, чтобы и тебя любили! А это ведь не всем дано.

– Нет, всем!

– Нет, не всем! Ты не знаешь цены тому, что ты мне подарила.

– Подарить свое сердце любви, а свои губы любимому – это поднять глаза к свету. Это – не отдать, а взять.

– Но есть слепые.

– Их нам не исцелить, мой Пьерро. Мы будем видеть за них.

Пьер молчал.

– О чем ты задумался?

– Я думаю, что в этот день, такой далекий от нас и такой близкий, принял крестную муку тот, кто пришел на землю, чтобы исцелять слепых.

Люс взяла его руку.

– Разве ты веришь в него?

– Нет, Люс, больше не верю. Но он всегда остается другом тех, с которыми он, хотя бы однажды, разделил трапезу. А ты, ты знаешь его?

– Очень мало, – ответила Люс, – мне никогда о нем не говорили. Но я, и не зная, люблю его… за то, что он любил.

– Да, но не так, как мы.

– Почему же? Ведь у нас всего лишь маленькие, жалкие сердца, которые умеют любить только друг друга. А он – он любил всех. Но это все та же любовь.

– Не пойти ли нам завтра, – растроганно спросил Пьер, – на таинство его погребения?.. В церкви Сен-Жерве, говорят, будет хорошая музыка.

– Да, Пьер, я буду рада пойти с тобой в церковь в такой день. Он примет нас радушно, я уверена. А мы, став ему ближе, станем ближе и друг другу.

Молчание… Дождь, дождь, дождь. Падает дождь. Опускается вечер.

– Завтра в этот час мы будем там, – сказала Люс.

Туман пронизывал их. Люс вздрогнула.

– Милая, ты озябла? – с беспокойством спросил Пьер.

Она поднялась.

– Нет, нет. Все для меня – любовь. Я люблю все, и все меня любит. И дождь меня любит, и ветер, и серое, холодное небо – и мой дорогой возлюбленный.

В страстную пятницу небо все еще было затянуто сплошной серой пеленой, но день был теплый и тихий. На улицах продавали цветы. Пьер купил подснежники и левкои, и Люс несла их в руках. Они прошли по тихой набережной Дез-Орфевр, миновали собор Парижской богоматери. Старый город, окутанный неясной дымкой, повеял на них очарованием своего кроткого величия. На площади Сен-Жерве из-под ног у них вспорхнули голуби. Они долго смотрели на птиц, круживших над фасадом; одна голубка села на голову статуи. На последней ступеньке паперти, перед тем как войти в храм, Люс обернулась и увидела неподалеку, в толпе, рыжеволосую девочку лет двенадцати, которая, прислонившись к порталу, с закинутыми за голову руками, смотрела на нее. У девочки было тонкое лицо старинной соборной статуи с загадочной улыбкой, жеманной, лукавой и нежной. Люс улыбнулась в ответ и указала на нее Пьеру. Но вот глаза девочки, устремленные куда-то поверх головы Люс, наполнились ужасом. И дитя, закрыв лицо руками, исчезло.

– Что с ней? – спросила Люс.

Но Пьер ничего не видел.

Они вошли. Над их головами ворковал голубь. Последний звук извне. Голоса Парижа смолкли. Вольный воздух остался за порогом. Наплывы органа, высокие своды, завеса из камня и звуков отделила их от мира.

Они остановились в одном из боковых приделов, между вторым и третьим алтарем налево от входа. И там, за выступом колонны, присели на ступеньки, скрытые от остальных молящихся. Отсюда, повернувшись спиной к хорам и подняв глаза, они видели крест, венчавший алтарь, и витражи одного из боковых приделов. Дивные старинные песнопения изливали свою благочестивую печаль. В этой церкви, облаченной в траур, двое маленьких язычников взялись за руки и, обращаясь к великому другу, чуть слышно прошептали:

– Великий друг! Перед лицом твоим я беру его, я беру ее. Благослови нас! Ты видишь наши сердца.

И пальцы их соединенных рук переплелись, подобно соломинкам корзины. Они были единой плотью, по которой трепетом пробегали волны музыки. Словно лежащие на одном ложе, они предались мечтам.

В памяти Люс опять всплыл образ рыжей девочки. Ей смутно представилось, будто она видела ее во сне прошлой ночью, но она никак не могла вспомнить, действительно ли так было или сегодняшнее видение только сливалось с прошедшим сном. Наконец, устав от усилия, мысли ее унеслись далеко.

Пьер вспоминал о днях своей короткой жизни. Жаворонок взмывает над туманной равниной, устремляясь к солнцу… Оно так далеко! Так высоко! Долетит ли?.. А туман все сгущается. Не видно земли, не видно неба. И силы изменяют… Внезапно сквозь струившуюся под сводом хора грегорианскую вокализу прорвалось ликующее пение, из мглы вынырнуло крохотное окоченевшее тельце жаворонка и поплыло по безбрежному морю солнца…

Легкое пожатие пальцев напомнило им, что они плывут вместе. И они опять очнулись в полумраке храма, тесно прижавшиеся друг к другу, окутанные звуками прекрасных песнопений; любовь, в которой растворились их души, подняла их к высотам самой светлой радости. И в пламенной мольбе они пожелали никогда уже оттуда не спускаться.

В это мгновение Люс, обласкавшая страстным взглядом своего дорогого юного спутника (полузакрыв глаза и приоткрыв губы, как бы растворившись в безграничном счастье, он в порыве благодарной радости поднял голову к той высшей Силе, которую бессознательно ищут наверху), – Люс с замиранием сердца вдруг увидела на красно-золотом витраже алтаря улыбавшееся ей лицо рыжей девочки с паперти. Онемев от изумления, вся похолодевшая, она снова увидела на этом странном лице выражение ужаса и сострадания.

И в ту же. секунду мощная колонна, к которой они прислонились, пошатнулась, и вся церковь задрожала до самого основания. Сердце Люс так бешено колотилось, что заглушало для нее и грохот взрыва, и вопли толпы, и она бросилась, не успев ощутить ни страха, ни страдания, бросилась, чтобы прикрыть своим телом, как наседка своих птенцов, Пьера, который с закрытыми глазами все еще улыбался от счастья. Материнским движением она крепко-крепко прижала к груди эту дорогую голову; она вся припала к нему, касаясь губами его затылка; и оба стали совсем маленькими.

И мощная колонна, рухнув, погребла их.

Август 1918 г.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю