355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 41)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 46 страниц)

II

Сколько дней прошло?

Кроме проверок и порой полоски света между дверью и стеной – глубокая ночь. Сколько дней наедине с безумием, с его дряблым жабьим голосом?

В соседних камерах избивают людей.

Может быть, на воле день, – настоящий день, с деревьями, с травой, с цинковыми крышами, голубоватыми в свете городского утра?..

Его жена в Праге, но сейчас он убежден в том, что она умерла, Умерла, пока он здесь, – как скотина в стойле! Он видит ее, слегка похожую на мулатку, с ли-ом просветленным, как у покойника. Полные губы сжаты, вьющиеся волосы раскиданы, на бледно-голубые глаза сиамской кошки упали тяжелые веки: маска, освобожденная от радости и горя. Даже если он выйдет отсюда, мир для него останется изуродованным. Он будет нести в себе, как рубец, эту одинокую смерть. Такова сила ночи, связавшей его, сила врага, сумевшего его отстранить от судьбы мира, подобно умалишенным или мертвым.

Глухие шаги сторожа удаляются. Они однообразны, как все звуки похорон. «Если я обойду камеру десять раз до прихода второго сторожа (они чередуются с небольшим перерывом) – она все-таки жива…»

Он стал ходить вокруг камеры. Два. Три. Он натолкнулся на стену – он думал, что стена дальше. Четыре. «Я должен идти медленней. Ровным шагом…» Он знал, что он бежит, прихрамывая. Шесть. Шаги сторожа вдалеке. Семь. Восемь. Теперь он бежал, чтобы сократить расстояние. Он почти кружился волчком. Сторож прошел. Девять.

Он лег на пол, хотя ложиться запрещалось. «Если я сосчитаю до ста прежде, нежели он вернется, – она жива. Один, два, три…» Тишина. Он закрыл глаза. Цифры следуют одна за другой, как будто его сейчас расстреляют. Шестьдесят, восемьдесят, девяносто семь, сто: «Жива!»

Он увидел, как раскрываются глаза Анны, и он раскрыл свои. Он не заметил, что, пока он считал, его ноги были сжаты, а руки скрещены на груди, как у мертвеца.

«Я схожу с ума». Шаги сторожа. Он решил не вставать: ему хотелось увидеть живого человека. Как и все люди, он был куда храбрее перед настоящей опасностью, нежели перед ожиданием. Он понял это после одной ночи в сибирской деревушке. Они ждали белых. Томление. Тогда ему пришло в голову раскрыть окно избы и дверь – он сразу уснул.

Сторож прошел, не заглянув в волчок. «Здесь трудно умереть прежде, нежели… Нужно обязательно что-нибудь придумать! Если меня будут пытать, у меня, может быть, и хватит сил, чтобы молчать. Но если я сойду с ума?.. Спасти листок с адресами, чтобы потом выдать вещи в десять раз поважнее!..» Что, если переход к безумию неощутим, и та минута, когда он очнулся, лежа, как покойник, ища в цифрах жизнь жены, была минута просветления?

Сторож прошел по коридору, что-то напевая. Музыка! Вокруг него – пустота. Геометрическая впадина в огромном камне, а в этой дыре ком мяса для пыток. Но в этой дыре зазвучит Моцарт, Бах, Бетховен. Его память наполнена ими. Музыка медленно отталкивает безумие от его груди, от рук, от пальцев. Она касается всех его мускулов, кроме горла, особенно чувствительного (хотя он не поет, но только вспоминает), чувствительного, как его нижняя губа, рассеченная ударом. Воображаемые звуки, сжатые, потом освобожденные, вновь обретают переживания любви и детства, те переживания, которые у всякого человека в горле: крик, плач, спазма смятения. В предгрозовой тишине вокруг Касснера, над его порабощенностью и безумием, над мертвой женой, мертвым ребенком, мертвыми друзьям и, – над миром мертвых глухо подымаются горе и радость людей.

Торжественность простора, и, как бы тронутый чьей-то рукой, звучит лес звуков. Песня падает и взлетает, бередя раны Касснера; она приподымает его, как корабль, и несет до самых пределов боли: любовь. Под болью прячется сумасшествие: пока Касснер не двигается, оно выжидает.

Он помнит кошмар: коршун заперт с ним в клетке. Клювом, как киркой, он отрывает клочья мяса. Он жадно смотрит на глаза Касснера. Теперь он здесь. Он приближается. Он раздулся, как огромный комар от черной крови этой вечной полуночи. Но музыка сильнее. Касснер больше не властен над нею. Мороз и Гельзенкирхен; собака лает на диких уток; ее лай пропадает в уюте рыхлого снега. Рупоры забастовщиков – против сирены шахт. Подсолнечники, растоптанные партизанами; их желтые лепестки смяты засохшей кровью. Зима над Монголией, которая за три дня стала зеленовато-серой, как труп. Лепестки роз, сухие, как мертвые бабочки на желтом ветру. Лягушки в дождливой заре, деревни с размытыми дождем пальмами, а в отдалении гудки грузовиков, взбунтовавшихся ночью. Трещотки китайских продавцов, удирающих от партизан и пропадающих где-то среди светляков в конце пальмовой аллеи. Наводнение; не видно берегов Янгце; как рыбы, идут трупы: их останавливают крючковатые деревья, облитые ровным светом луны. Припав к холодной и опустошенной саранчой земле, среди равнин Монголии, партизаны прислушиваются к гуду белой армии. Так его молодость, страдания, даже воля терялись, подчиняясь неподвижному ходу созвездий. Коршун и тюремная камера были смяты тяжелым потоком похоронного марша. Обрывки войны, голоса женщин, убегающие тени, – все воспоминания распылялись в бесконечном дожде, который, падая, стремился унести их прочь. Может быть, смерть сродни этой музыке: здесь, или на гауптвахте, или в подвале – может быть, жизнь тогда сразу встанет перед ним без жестокости и без ненависти, как эта корпия воспоминаний? Вне камеры, вне времени существует мир, победивший даже муку. Мало-помалу он начинал чувствовать, что его тело смешивается с неисчислимостью звезд. Эта ночная рать, сбившаяся с пути через тишину, притягивала его к себе. Небо Монголии над татарскими погонщиками верблюдов, простертыми в пыли Гоби, среди запаха сухого жасмина, их заунывное пение:

 
И если эта ночь – ночь судьбы.
Да будет она благословенна до первой зари.
 

Он встал. Пока он двигался, его конечности и кожа растворялись в темноте. Теперь, ступая, он ощущал все части своего тела, подвергавшиеся побоям, как наросты дерева. Он снова почувствовал свой костяк, ломоту в суставах, голову – в темноте она казалась ему больше обычной. Он слышал крики – это восстали толпы Страшного суда, крики сгущаются в один – мужественное братство: крики тех, которые сейчас выводят серп и молот на домах замученных товарищей – призыв к мести; крики тех, которые меняют дощечки с названием улиц, выписывая имена погибших друзей; тех, которые в Эссене пали под ударами – лица в крови, – штурмовики хотели заставить их петь «Интернационал», и лежа они запели его с такой отчаянной надеждой, что унтер не выдержал и стал стрелять. Но прежде, нежели из этих голосов родилось воспоминание о революционных песнях, проходящих по толпам, как светящаяся зыбь ветра – по нивам, далеко, до горизонта, – торжественность новых звуков уже неодолимо клонила его ко сну. Музыка преодолевала свой призыв к подвигу, как она преодолевала все. Над миром – ночь; люди знают друг друга – они вместе идут или молчат; сиротливая ночь, полная звезд и дружбы. Ночь над всей его молодостью, над забастовками шахтеров, над полями, где лениво лежат коровы, просыпаясь от переклички деревенских собак; и вот песня обрывается. Звезды будут всегда кружиться по обреченному небу, как арестанты по тюремному двору, как он по этой камере. Три ноты, три удара колокола, падают на его раны, последние клочья неба блекнут, и в томлении они постепенно принимают форму коршуна.

Его слегка знобит, он закрыл глаза, руки цепляются за грудь. Он ждет. Кругом ничего, ничего, кроме огромного камня, и – ночь, другая мертвая ночь. Он прижался к стене. Он слушает музыку, которая, родившись в его голове, мало-помалу смолкает, оставляя его мертвой рыбой на песке и вместе с последним отзвуком человеческого счастья уходя в небытие: «Как сороконожка!..»

Только получеловек, хитрый, покорный, наконец-то отлученный от времени, может приспособиться к этому камню. Часы заключенных – черный паук, маячащий по камере, жестокий и притягивающий к себе, как часы их товарищей – приговоренных к смерти. Касснер страдал не от настоящего, но от этого ощущения: «навсегда». Его давили не холод, не темнота, даже не тяжесть камня, но эта порабощенность – закрытая дверь. Что-то в нем пробовало приспособиться, но это было отупением, прерываемым мотивами, застрявшими в камере, как солдаты, отбившиеся от полка; церковное пение – звуки почти неподвижные, – они преследуют его с той минуты, когда он решил пойти к Вольфу. Русское старье в лавке антиквара: иконы, плащаницы, кресты, рясы. Касснер боролся против отупения и засасывающей силы часов, ритм замедлялся; так он будет жить всегда – с церковной утварью в глубине своего вымысла, как в трюме затонувшей галеры, повинуясь ритмам все более и более медленным, все более и более широким – круги на воде; пока все не исчезнет в тишине окаменения. Стучат. В дверь? Он все время слышит эти стуки. Снова! Он спрашивает: «Кто там?» Тихие голоса отвечают: «Мы». Теперь они не входят, расставив руки. Они стоят равнодушно, как после пытки. Снова стучат. Каждый стук возвращает Касснеру остатки сознания: это стучит заключенный. Два долгих, пауза, шесть коротких. Но когда он стучал, никто не ответил… Все, что напоминает надежду, – безумие? Но разве не безумие убегать от надежды?

Пять, два, два, шесть, девять, десять, один, четыре, один, четыре, два, шесть, девять…

В его голове все путалось. Церковное пение над сокровищницей разрушенной церкви перебивало цифры. Надо прежде всего показать, что он слушает. Он постучал. Тот наверное ответит. Он снова стучит, на этот раз медленней…

Записать? Но как? Нельзя. Касснеру захотелось ударить в стену с размаху, как лошадь копытом, ответить на эти стуки всей тяжестью своего тела. Но цифры он все же забудет… «Надо подумать…» Но как думать, когда всем существом, до самых костей он чувствует присутствие того – он ждет стуков; бешенство, отчаяние, озноб. Он слышит, как стучат его зубы.

Тот снова начал:

5; 2; 2; 6; 9; 10; 1; 4; 1; 4; 2; 6; 9.

И снова церковное пение.

«Пытка надеждой…» Если Касснер начнет, может быть, тот запомнит, разберется. Но как придумать азбуку? Сейчас он снова застучит.

Он заставлял себя изо всех сил думать. Нельзя выгнать из головы образ руки, которая напрасно пытается поймать на лету мошку. Ему наконец-то удалось установить: тринадцать цифр. Может быть, если их сложить, я запомню? Нет, слишком длинно. Разделить на две части?..

Тишина. Он ждал, едва переводя дыхание. Его тело было связано этим напряженным ожиданием. Время от времени он стучал, теперь – на всякий случай. Ничего. Он не оглох: он слышит звуки, шаги, все бормотание тюрьмы, а над ним неотвязную мелодию. Сторожа открыли одну из соседних дверей. Может быть, они поймали того, кто стучал? Или его увели случайно прочь? Как прежде музыка, теперь надежда покидала его в том же оцепенении. Он ждет еще, и вот последняя надежда уходит, якобы в последний раз, как последняя волна крови, выжатая из раны непреодолимым сокращением сердца.

Он прикрыл глаза, и ослепительный мир полусна охватил его. Смесь образов, сквозь которые прежде всего проступала радуга: пятно нефти на воде. Она определилась как розовая с черными запятыми. Может быть, это переход через реку, когда рыбы, оглушенные снарядами белых, обступали голодных партизан? Связки рыб с розовыми животами среди оранжевых отсветов холодной зари… Эти отсветы стали золотыми, как будто взошло солнце; они слились с церковной утварью из лавки антиквара. Их шероховатая выделка дрожит под пение псалмов, как лампадка киота. На эти лампадки – огни сибирского экспресса – он выброшен, как судно на берег, в лес под телеграфные столбы. Это – гражданская война.

Он лихорадочно накинулся на видения – теперь они были его жизнью. Призвать волю? Бакунин в каземате каждый день сочинял газету: передовую, сообщения, фельетон, рассказ, хронику происшествий… Образы, рожденные мукой, были слишком быстрыми: надо их закрепить. Может быть, Касснеру удастся победить оцепенение, безумие, а под ними, как спасение души под грехами верующих, навязчивые мысли о победе, которые поддерживают его подземную жизнь. В нем еще столько же сил, сколько кругом него угроз.

III

Свет – от лампы в глубине коридора. На воле, должно быть, ночь.

Сторож, расставив ноги, внимательно осмотрел его. Касснер подумал: «Этот хочет развлечься…» Он слыхал, что арестованных заставляют ползать на четвереньках.

Сторож сделал шаг вперед.

Касснер знал, что перед ним жестокость, желание унизить, хотя он едва различал лицо сторожа.

Он отступил, чтобы сохранить разбег, выпятил грудь, поднял ногу: если он заговорит, я не отвечу, но если он тронет меня, я всажу ему голову в живот; будь что будет!..

Сторож понял: когда человек пятится в страхе, его ноги впереди груди. Что-то упало с мягким шумом.

– Работать, расплетать, – сказал он.

Дверь закрылась.

В ту минуту, когда Касснеру казалось, что он ближе всего к самоубийству, достаточно было этой встречи с действительностью, чтобы он снова обрел свои силы. Когда штурмовики вошли в его камеру, несмотря на крики, доносившиеся из соседних камер, страх сразу исчез. Он знает мир бессонницы, эту муравьиную точность задолбленного несчастья: здесь, в этом мире, он должен отбиваться, и успешность борьбы не в спокойствии, явно недостижимом, но в голове наготове, в этих сжатых кулаках. Он успел позабыть, что такое – сознание: он ударил бы так, как голодный ест.

Он подошел к вещи, оставленной сторожем, и поднял ее: веревка. Нельзя ли съесть веревку – хорошо зажаренную? Лиловый кусок ростбифа, жемчужные капли на запотевшем графине, анисовые и мятные настойки с куском льда, вечером, под деревьями… Сколько раз ему давали еду, с тех пор как он здесь? Минутами голод бросал его в лихорадочное отупение сильного гриппа.

«Работать…»

Он подумал: «Расплетать веревку – это значит обломать ногти», – так он вернулся к самоубийству, как к забытой вещи. В густой тишине металлические стуки закрываемых дверей повторялись растущей гаммой: наверно, сторожа раздают веревки. Входит ли вместе с ними в эти дыры готовность умереть – одна для всех, как прежде – отчаяние и оцепенение? Волны сумасшествия, отступившие от Касснера, не уносят ли они теперь его товарищей все дальше и дальше от того, чем они еще недавно были? Не схватывают ли эти люди веревку, не теряют ли они рассудок при виде этой гитлеровской веревки: единственный свободный жест предусмотрен, смерть отнята, как отнята и жизнь?.. Многие сидят куда дольше его в одиночке, притом – молодые, слабые… В каждой камере – веревка. Что же ему остается, как не стучать в стену?..

Стук, другой. Касснер едва решается прислушаться, Ему отвечают. Или он сошел с ума? Стуки оттуда же, что раньше… Он слушал изо всех сил, и, однако, он боялся что-либо расслышать: вдруг стуки прекратятся? Так было прежде – ему показалось, что он слышит шаги сторожа, но он ошибся. Даже надежда становилась одним из проявлений боли.

Ведомая бесконечным терпением каторжника, невидимая рука выстукивала:

5–2–2; 6–9–10–1; 4–1; 4–2; 6–9.

Девять было отделено от десяти более продолжительной паузой, нежели два от шести.

Сначала он не думал об азбуке. Главное – установить связь: он стучал и слушал; этим он спасал от страшной пустоты и своего товарища, и себя. Группы из двух цифр: два – шесть или один – четыре вряд ли обозначают буквы – за ними следуют отдельные цифры. Скорей всего это числа: 5–2 – 26, 9—10. Но вот он уже забыл остальные…

Он снова постучал. Сосед ответил:

5–2–26; 9–10, 14–14, 26–9.

Он продолжал выстукивать, пока Касснер не повторил ему этих цифр.

Касснер изо всех сил сжал веки; его лицо до висков скошено мучительной гримасой: он старается представить себе эти цифры в порядке. Он найдет ключ, когда он их увидит. Он чувствует себя скупым насекомым, которое с поджатыми лапками копит в каменной щели свои богатства. Так и он сейчас – пальцы на груди – перед этими цифрами, перед словами дружбы, которые слабость или внезапное волнение могут навсегда зачеркнуть, как пробуждение зачеркивает сон. Подвешенные где-то позади на нитке, неуловимой и хрупкой, они заполняют темноту. Они скользят над ним; кажется, стоит ему схватиться за них, и он спасен; но его руки никак не могут их поймать. Он испробовал все ключи: цифра прибавляется к буквам алфавита, вычитается. Он множил, делил. Думать, искать, избежать пустоты – это было такой помощью, что все преграды казались ему ничтожными. Может быть, алфавит в обратном порядке? Он заметил, что помнит алфавит, только начиная с «а».

Что, если стучит сумасшедший?..

Его старого товарища, анархиста, который в военном госпитале уговаривал товарищей не подчиняться дисциплине, положили между стеной и сумасшедшим.

Может быть, стучит сторож нарочно, услыхав его стуки, стучит как придется?..

Снова! Это терпение слепого может быть только у заключенного. Он стучит четко, внимательно; нет, это не сумасшедший.

Терпение – и он найдет! Только бы не спутать цифр различными догадками. Он останется голым, обокраденным рядом с этой неутомимой дружбой…

Мельчайший тюремный шум казался ему теперь далеким стуком, тюрьма – ночным сборищем в Гамбурге. Он тогда предложил, чтобы каждый из присутствовавших зажег спичку. В их беглом свете проступили толпы, по которым неслись огонечки, теряясь где-то в темноте… Он вспомнил рабочую улицу рядом с Алек-сандрплатцем, закрытые сигарные лавки под луной, ночь боев. Коммунисты очистили улицу; последние огни погасли под грохот полицейских грузовиков. Но не успели полицейские проехать, как уже окна выбросили на мостовую квадраты света, перерезанные тенями: держась несколько позади, чтобы не попасть под пулю, все население улицы показалось сразу – напряженные лица, ниже – детвора. Двери открывались перед товарищами, спрятавшимися где-нибудь в подворотнях. И сразу все эти статисты, связанные братством, исчезли, они исчезли столь же неожиданно, как и показались: второй грузовик пролетел между домами, снова захваченными лунным равнодушием.

Еще часы, пожираемые муравейником цифр. Иногда проходят сторожа. И медленно, почти случайно, как будто он тут ни при чем, приходит мысль: 5 не означает, что это – А, нет, с пятой буквы начинается алфавит. Тогда 1 – F; G – 2… Z – 21, А – 22; В – 23… E – 26. Снова стучат. Касснер считает по пальцам:

2 – G, 26 – Е, 9 – N…

Genosse – товарищ! Радость заставила его привскочить, она снова обогнала сознание. Он старался не дышать, и он все же задыхался, его пальцы впивались в колени. Он покачнулся, отброшенный в ночь: новый звук примешался к ударам – сторож!

Медленно, спокойно, безразлично, может быть, пресыщенный скукой, которая исходит из камер, где заживо разлагаются заключенные, – заключенный на время среди заключенных до окаменения или до смерти…

Раз, два, три, четыре…

Конечно, Касснер в камере слышит стуки лучше, нежели сторож. Пять, шесть… Но сторож приближается, сейчас он услышит. Семь… С его шагами время, как река, вышедшая из берегов, неслось на Касснера, срывая мельчайшие разветвления его нервов. Восемь, девять… Если сторож услышит, – того, кто стучит, убьют. Или его кинут в карцер – длинный гроб: там можно только стоять. Перехватят к тому же азбуку… Касснер чувствовал всю свою ответственность: терпенье того, кто стучит, эта неутомимая память, – все кажется в ловушке благодаря его недогадливости и неловкости. Десять… Касснер – между стуками и шагами. Еще несколько секунд и… Если он понял азбуку, как простучать «Осторожно» – Achtung? А, С… Он стал считать по пальцам, начиная с F. Больше 20…

Обезумев, он поднял кулак, но тотчас же понял, что так его не будет слышно, и согнул указательный палец.

Стуки прекратились.

Услыхал ли он тоже шаги? Возможно: его внимание, прикованное к стукам, готово было различить малейший шорох. Некоторые обходы чередовались регулярно. В тишине, ставшей безмерной, еще висела угроза: вдруг он снова постучит?.. А шаги приближались. Втянув голову в плечи, Касснер следил за ними. С сумасшедшей волей гипнотизера, казалось, он готов был оттолкнуть от себя любой призыв.

Шаги удалились.

Снова стучат.

10 – О…

Пока заключенный продолжал выстукивать, Кас-снер тоже начал стучать:

1, 4 – S; 1, 4 – S; 2, 6…

В темноте они теперь одновременно выстукивали это слово «товарищ»; они знали, что понимают друг друга, но они все же не могли остановиться; каждый слушал стук свой и соседа: угрюмое биение сопряженных сердец.

Касснер хотел сказать только самое важное: слова, из которых каждое готово судорожно сжаться в груди замурованного человека. Прежде всего сказать ему: «Ты не один», защитить его от веревки – он тоже не расплетает ее; он стучит. Загибая пальцы, Касснер искал слова. Он едва умел лопотать на этом новом для него языке.

Он снова слышит:

Не падай духом!

Проходит сторож.

Тот продолжает стучать (и с первыми стуками «кто» – это Касснер выстукивает, – оба замолкают).

Можно…

Хлопнула дверь; она, казалось, придавила все звуки. Барабанная перепонка Касснера натянута. Он может теперь различить направление мельчайших звуков: дверь и выстукивание – там же.

Тюремщики вошли в камеру его товарища или в соседнюю: он перестал стучать. Но что-то глухое и смутное, похожее на звуки под водой, доносится оттуда, и этот неясный шум заставляет дрожать все чувства Касснера, натянутые в ночи. Стук. Нет, это удар. За ним другой, шире и глуше. Еще: теперь они жесткие и как бы наполненные – это не пальцы стучат, но все тело его товарища. Избивают. Стучат им: то мягко – мясом, то звонко – черепом. Звуки отдаются в огромной темноте Касснера, пьяного своим бессилием и порабощенностью.

Он ждет их.

Может быть, они не придут? Должно быть, они не слыхали, что он тоже стучал (он стучал ведь куда меньше). Иначе они выждали бы, чтобы проверить, кто отвечает…

Они не пришли. Снова одиночество. У Касснера отняли чувство братства, как прежде у него отняли мечты и надежду: говорить для людей, даже если они никогда его не услышат!

Он будет долго готовиться – часы, дни, он найдет то, что можно сказать этим сумеркам…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю