Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"
Автор книги: Марсель Эме
Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)
МАРСЕЛЬ АРЛАН
(Род. в 1899 г.)
Арлан родился в селении Варенн (департамент Верхняя Марна). Получив степень бакалавра, уехал в Париж. Вскоре пережил кризис религиозных верований, обретя опору в идеях Паскаля и Достоевского. До призыва в армию учился в Сорбонне, После войны входил в состав дадаистской группы, но вскоре круто изменил свой путь. Духовной самоизоляции и анархистской браваде дадаистов Арлан противопоставил пантеистическое единение человека и природы (повесть «Чужие земли», 1923). Его герои ищут душевного покоя в деревенской глуши, в неспешном ритме провинциальной жизни. Повествовательной манере Арлана присуща элегически тревожная интонация, в миросозерцании художника сказывается не преодоленная им двойственность: в его прозу вторгаются охранительные, консервативные мотивы (роман «Порядок», 1929; эссе «Записки Жильбера», 1931), когда, отстраняясь от живой истории, он уповает на возвращение вспять, к наивной вере предков, якобы способной укротить бунтарский разум; в ней берет верх жизненная правда («Живые», 1934), когда он смотрит на мир глазами труженика, стоически сносящего все невзгоды. Сострадая простой душе, Арлан видит трагизм столкновения поэзии патриархальных чувств с прозой эгоистического расчета (цикл новелл «Многое нужно, чтобы сотворить мир», 1947).
Арлан – влиятельный литературный критик и эссеист, знаток классического наследия. С восхищением отзывается он о пушкинском искусстве рассказа, о психологизме Достоевского.
С 1953 года Арлан возглавляет журнал «Нувель нувель ревю франсэз». В 1965 году, как бы подводя итог своим духовным исканиям, писатель говорил: «Я любил Алешу Карамазова, Жюльена Сореля, Фабрицио дель Донго и многих других. Ныне я не слишком увлечен книжными героями… Мой герой – в живой реальности…» В 1968 году Марсель Арлан избран во Французскую Академию.
Marcel Arland: «Les vivants» («Живые»), 1934); «Les plus beaux de nos jours» («Лучшие дни нашей жизни»), 1937; «Il faut du tout pour faire un monde» («Многое нужно, чтобы сотворить мир»), 1947; «L'eau et le feu» («Вода и пламя»), 1956; «A perdre haleine» («Не переводя дыхания»), 1960; «Attendez l'aube» («Подождите рассвета»), 1970.
«Близость» («L'intimite») входит в сборник «Лучшие дни нашей жизни».
БлизостьВ. Балашов
Перевод Н. Жарковой
Сначала, как и каждый вечер, проскрежетал дверной засов, потом заскрипели ступеньки – это служанка подымалась к себе наверх. А затем где-то неподалеку пес, ворча, поскреб каменные плиты пола и со вздохом улегся в прохладном уголке.
Близился тот час, когда в единственной еще освещенной комнате с закрытыми ставнями, но распахнутой на сентябрьские сумерки дверью все четыре стены и низкий потолок словно бы надвигаются, давят друг на друга. Свет стоявшей на столе лампы кругами расходился по потолку, выхватывал из полумрака фигуру мужчины, раскинувшегося в кресле с книгой в руках, и фигуру женщины, склонившейся напротив над вязаньем. Слабые отблески робко скользили по ковру, пробирались меж стульев, легко касались вазочек на камине и там, смешавшись с тенью, сами этой тенью ставшие, умирали по углам.
Мужчина захлопнул книгу, скрестил ноги и оперся локтем о стол. И наступил час мечтаний, тех, что он любил превыше всего и стыдился, что все еще их любит. Приход их предвещала легчайшая тоска, усиленное биение сердца. Он сплетал и расплетал костлявые пальцы, сутулился и даже как-то становился меньше ростом. Достаточно было прочитанной строки, самого незначительного события, происшедшего днем, клочка земли, увиденного по дороге с фабрики, и сразу перед ним воскресала вся его жизнь. Каждая мысль, расплывчатая ли, четкая ли, была связана с каким-нибудь неповторимым ощущением, которое он вызывал к жизни. Иной раз ощущение опережало работу памяти, ион знал, какая именно картина возникнет перед ним сейчас из того смутного, что обволакивало его душу. Лица, события, слова, далекие запахи… воспоминания о них сплавлялись с самой его жизнью, и эту самую жизнь ощущал он сейчас во всей ее первозданной свежести, как когда-то ребенком, на чердаке, в лесу, в классной комнате.
«Да, да, совсем как тогда, когда мама говорила: «Экий ты, Леон, опять размечтался! Попомни мои слова, никогда ты инженером не станешь».
Он провел кончиками пальцев по усам, жестким, уже седеющим. Бедная, бедная мама, вечно-то она кричала, зато как она гордилась им, своим сыном. Сколько же ей тогда было лет? Странное дело, почти столько же, сколько ему сейчас. Он улыбнулся, и от улыбки на его длинном, строгом, упрямом лице, в темных его глазах вдруг проступило мягкое выражение, как у благоразумного ребенка. Рука поползла вверх, прошлась по крыльям длинного носа, коснулась морщин, прочертивших лоб, потом замерла у виска, где сильно поредели волосы.
По саду пронесся порыв ветра. В комнате стало уютнее. Он узнавал эти шумы, это тепло, этот молчаливый диалог тьмы и света, он обнаруживал в себе отражение тысячи таких же вечеров, обнаруживал в потаенных глубинах своего сердца также и каплю горечи, капельку тревоги, а возможно, и пустоту, которую ни годы, ни работа – ни даже счастье – никогда не могли окончательно заполнить, но с ней он уже успел сжиться.
– Надо бы все-таки георгины посмотреть, – проговорил он вслух.
Не получив ответа, он взглянул на жену. Она бросила работу, и руки ее праздно лежали на неоконченном вязании; он испугался, что она сейчас упадет со стула, так напряженно, почти не касаясь спинки, сидела она, хрупкая, с застывшим взглядом. И внезапно такая постаревшая, что от изумления он открыл рот. Щеки впалые, ключицы выпирают. Да полно, она ли это? А этот пустой взгляд, усталый рот, ссутулившиеся плечи? Кто она, эта женщина, которой словно бы и нет здесь, кто эта незнакомка?..
– Луиза!
Она встрепенулась, подняла на него глаза, попыталась улыбнуться. Чуть дрогнули губы, – и это улыбка? Она разучилась улыбаться! Ему сдавило горло, и он все не мог отвести взгляд от этой женщины, которую едва узнавал.
– Что? – спросила она.
– Да нет, ничего… Что с тобой?
Она покачала головой, вновь силясь улыбнуться.
– Просто немного устала.
И снова взялась за свое вязание. Чувствуя на себе его взгляд, она села прямо, движения стали быстрее, даже по лицу, казалось, прошел отблеск жизни. А он, следя за каждым ее жестом, все старался обнаружить в этой женщине привычный образ, тот образ, что был его гордостью, едва ли не смыслом всей его жизни, и тревога не оставляла его, все так же не хватало дыхания, даже руки чуть затряслись.
Не подымая головы, она пробормотала:
– Погода хорошая, да?
– Да.
– И все-таки надо бы посмотреть георгины.
– Но, дорогая, ведь я же только что это самое сказал.
Говорил он ворчливо, она улыбнулась, не ответила. Но уже через минуту скрестила руки и спросила низким, чуть хрипловатым голосом:
– Что случилось, Леон?
А он мягко, как образумливают ребенка:
– Ничего. Да что, по-твоему, могло случиться?
Она по-прежнему не спускала с него глаз, потом нервно взялась за работу.
А он за книгу. «Ничего не случилось. Ничего, кроме самого банального. Просто человек пробудился ото сна и вдруг обнаружил, что, пока он спал, мир изменился. Прожить двадцать лет бок о бок, двадцать лет лепить себя наподобие другого, а быть может, оба мы себя лепили наподобие некоей воображаемой модели. Мы уже не видим больше друг друга. Достаточно, что тот, другой, рядом. Заслышав шаги, даже головы уже не поднимаешь, уже в этих шагах вся та женщина, которую я увидел как-то майским днем в Ренне, нерешительную, надменную, робкую, саму молодость мира увидел. И достаточно ей произнести хоть слово, любое, о погоде, обеде, фабрике, и сразу такое ощущение, будто где-то позади нее теснятся все слова, которые были произнесены за эти двадцать лет, и уже не хочется их слушать. И губ этих, на мгновенье касающихся моих губ перед сном, тоже достаточно, чтобы вдруг во весь рост стала та любовь, небывалая, требовательная, боже мой, да как же я тогда ее называл? Единственная…»
И снова голос деланно спокойный, даже небрежный:
– У тебя неприятности на фабрике?
– Неприятности? Да нет, все как обычно. Ни хорошо, ни плохо.
– Я…
Она не договорила, словно все ее внимание поглотила спустившаяся петля.
– Я сегодня утром проверяла счета. Думаю, мы сведем концы с концами…
– Сведем – ну, и слава богу. Главное – свести.
Каждый вечер все те же слова. Но нынче они прозвучали почти как реплика из комедии. И снова воспоминание: ее мать, после пяти лет упорных отказов, наконец согласилась на их брак: «Получай свою Луизу, только береги ее». А он так и не сумел, не смог ее сберечь.
Луиза продолжала брюзгливым тоном:
– Мне бы очень хотелось купить себе мех.
– Вот оно в чем дело, мадам!
А Луиза словно откуда-то издалека:
– Потом тебе, по-моему, нужно новое ружье.
– Ну знаешь, ради двух-трех кроликов… надеюсь, мое пока еще не разорвется у меня в руках!
– Как сказать! Разорвется и тебя изуродует.
– А я и не предполагал, что ты придаешь такое значение моей внешности.
– Кривому незачем еще и слепнуть, – возразила она.
Столько добросовестной заботы, столько старания превратить сегодняшний вечер в такой же, как вчера, как всегда – муж отдыхает после целого дня работы, и оба ждут, когда наступит час сна. Он склонился над книгой, но все еще украдкой поглядывал на жену. На скулах у нее выступили розовые пятна, вспухла знакомая складочка у переносья, верхняя губа чуть вздернулась, как и раньше, как всегда при малейшем волнении; и, возможно, эта гримаска на ее лице и была ему всего дороже.
Конечно, она была его женой. Сама выбрала свою долю. И стала целиком только женой, не сумела бы и шагу ступить в иной роли. Она могла умереть, но быть могла только его женой. И возможно, это было прекрасно, что она стала его женой, совсем еще молоденькая, колеблющаяся на распутье, и позже, когда он просил и просил ее соединить с ним жизнь. А что просит он от нее сейчас, кроме присутствия, образа, напоминания, маски? Вся она превратилась в эту маску; и если наедине с самой собой или в минуты усталости она сбрасывала маску, под ней открывалось то, что подглядел он сейчас: открывалась еле живая, с трудом переводящая дыхание женщина, невидящим взглядом уставившаяся на угол ковра, вдруг осунувшаяся, почти уродливая, почти старуха.
– Леон!
– Да?
– О чем ты думаешь?
– Ни о чем.
«Верно, ни о чем: о нас, о всех тех словах, которые мы говорили друг другу». Слова, сказанные молодыми, а если их повторить теперь, голос пятидесятилетнего мужчины дрогнет, прозвучит фальшиво. Ох, как надо бы найти другие, но они, другие, опошлены. «Видимо, – думал он, – видимо, мы разучились. Как это произошло? Когда началось? Если нам сейчас случается сказать какое-нибудь ласковое слово, мы стараемся произнести его скороговоркой или шутливо. Мы еще говорим: «Моя дорогая, мой дорогой». И еще зовем друг друга уменьшительным именем. А, пожалуй, после двадцати лет совместной жизни и это редкость. Но ведь было же так, что день нам казался пустым, если мы их не произносили… Что же мы такое говорили, если и сейчас у меня при одном воспоминании перехватывает дух? Странно все это. Мы говорили: «Люблю тебя», «Любишь?» Неужели только это?.. Да, только это. Но если б мы начали так говорить теперь, думаю, мы оба сгорели бы со стыда. И сейчас нам случается поцеловаться, а вот, например, подойти к ней – она откинет голову, я буду молча смотреть на нее и только трону ладонью раз-другой – о, самого легчайшего касания мне хватит! – ее лоб, ухо, наполовину прикрытое волосами… Нет, нет, ни за что бы я сейчас не осмелился.
– Леон!
– Да… Что?
Она положила руки на край стола и, даже не пытаясь придать голосу прежнюю уверенность, спросила:
– Что-нибудь не ладится, Леон?
– Да нет, все в порядке, детка.
Руки судорожно сжались, но голос прозвучал смиренно, униженно:
– Ты ничего не хочешь мне сказать?
– Но, клянусь тебе…
– Ты не чувствуешь себя счастливым? – шепнула она.
Порыв яростного ветра налетел, ударился с размаху о стены дома, и голос ее дрогнул:
– Леон, слышишь, ведь это наш ветер?
Тут все часы, когда ветер властно вмешивался в самое течение их жизни, первые брачные ночи в том затерянном поселке, когда они в спальне слушали до зари его жалобы в густом сосняке, и даже в детстве, еще не нашедшие, но уже искавшие друг друга, жившие только ради встречи, – все эти часы, бывшие их тайным уделом, возникли в памяти так четко, с такой настойчивостью, что глаза его увлажнились. «Вот и у нас была своя собственная легенда», – подумалось ему.
Луиза протянула к мужу руку, но тут же отдернула ее и отвернулась. На лице ее лежало то умиротворенносветлое выражение, которое некогда озаряло ее черты в самые разымчивые минуты счастья.
В открытые двери проникали из сада запахи яблок и мокрой травы. Леон поднялся, шагнул к дверям.
– Идешь?
– Да так, хочу немножко пройтись.
Ветер утих; только на лужайке возле пруда да на крыше теплицы еще замешкался последний свет. Но в конце аллеи уже сгущалась тьма. Леон шел неровным шагом, опустив руки, во власти какой-то тревоги. Его вернуло на сорок лет назад, вдруг он стал мальчиком, истомленным долгим днем каникул, таким же неловким, таким же нерешительным. Он обнаружил полузавядший георгин и долго разрыхлял вокруг стебля землю. Когда, задыхаясь, он наконец разогнул спину, в висках гудело, и он невольно поднес руку к горлу.
– Устал я, – пробормотал он.
Но впрямь ли это была усталость? Скорее уж какая-то глубинная боль, вдруг сразивший его страх. Ему чудилось, будто они с женой не сказали еще чего-то, – но чего же, чего? Он не знал, знал только: самое главное не сказали, без чего вся их жизнь была бы бессмысленной. Они стареют, скоро будет слишком поздно. Словно кошмар на него навалился, когда нужно бежать, крикнуть, иначе пропал, а бежать не можешь и – что крикнуть – не знаешь.
Он сделал несколько шагов и прислонился к стволу липы. Тут только он заметил, что на дороге, за изгородью, стоит какой-то человек и пристально смотрит на их сад. Нет, не нищий, очевидно, прохожий загляделся. На что загляделся? Леон не без удивления следил за незнакомцем. Ни сад, ни дом не заслуживали внимания. Скромный садик, а сейчас даже цветов не видно, длинный, низкий, слабо освещенный дом. Все самое простое… А тот все глядел. И Леон, чувствуя смутное волнение и неизвестно откуда налетевшую гордость, сам осматривал свои владения новыми глазами: «Быть может, он видит все, что мы вложили сюда, все наши прогулки, все наши вечера, всю нашу жизнь, все, что заключено в стенах этого дома, и то, что говорит этот свет в окнах, все, что мы сами уже не умеем видеть!» Незнакомец удалился, шагал он неслышно, будто боясь спугнуть какую-то тайну.
Было свежо, даже, пожалуй, холодно. Уже приближалась, но еще не пришла настоящая осень. Леон быстро направился к дому; он смеялся, потирал руки, пожимал плечами, бегом переступил порог комнаты.
Луиза была здесь. Еще была здесь, и слава богу, еще долго здесь будет. Такое острое чувство благодарности затопило его, что он не сразу осмелился заговорить.
– Уже вернулся? – спросила она.
– Вернулся… Представь себе, там на дороге стоял какой-то человек и смотрел.
– А-а!
– Да, смотрел.
Как объяснить ей? Да и что объяснять?
– Смотрел на сад, на дом, на наш дом… Смотрел, а я… Вот видишь, не умею объяснить…
Но Луиза, не отрываясь от работы, небрежно бросила:
– Ах, так… – и даже голову не подняла.
– Нет, нет! Но ведь… но ведь это же чудесно…
Он присел, раскурил трубку, потянулся было к книге. Нет, не стоит. И без того этот вечер вдруг оказался до краев полным. «У нас была своя легенда. Какая была, такая и была, возможно, не бог весть что, возможно, у кого-нибудь она и вызовет улыбку. Но она была нашей историей, и больше нам ничего не осталось, и с ней нам придется стареть, она поможет нам стариться».
И снова он взглянул на Луизу, склонившуюся над вязанием, но как-то скрытно тянувшуюся к нему. Когда-то малейшее волнение делало это лицо еще более прелестным. А сейчас так хочется, чтобы его осенило спокойствие, ибо только оно одно еще может удержать ее на пороге старости. Охранять ее, следовать за ней повсюду, а главное, убедить ее, что живешь в мире с самим собой. Да и почему бы не быть миру?
– Луиза!
– Да?
– Нет, ничего. А тебе не слишком скучно в обществе твоего дурня?
– Ты ведь достаточно хорошо меня воспитал.
Он смотрел, как движутся ее пальцы, занятые вязанием. Потом обратил взгляд на ее лицо – тонкое, кроткое, серьезное.
«Мне повезло», – подумал он.
Чуть позже оба поднялись: пришел час сна. Луиза убрала в ящик комода свое вязанье, за которое она возьмется завтра, потом с минуту постояла в углу комнаты, приглаживая пальцем прядку волос. И небрежно бросила:
– Ну и вид у меня, должно быть!
За окном зашуршал мелкий дождь, и в зависимости от того, куда падали капли – на крышу ли теплицы, на лужайку или на опавшие листья, – в комнату долетали три совсем разных звука.
– Ты потушишь, Леон?
– Сначала ты подымись в спальню. В коридоре лампочка не горит.
Он взял лампу и протянул ее Луизе. Но Луиза, незаметно отстранившись, отступила в темноту.
ЖЮЛЬЕН ГРИН
(Род. в 1900 г.)
Сын состоятельных американских коммерсантов, Грин родился в Париже. Ему пришлось самому выбирать себе отечество и религию: шестнадцатилетним юношей он отрекся от протестантства и перешел в католичество, что, впрочем, не помешало ему в 1924 году разразиться памфлетом против французских католиков. А когда грянула первая мировая война, Грин пошел на фронт добровольцем – защищать свою родину, Францию. В Соединенные Штаты будущий писатель отправился в 1919 году; там, в Виргинском университете, он изучал филологию и теологию, готовясь стать священником, но потом отказался от своего намерения. Вернувшись в Париж, пробовал заняться живописью, но понял, что мир красок не его стихия.
Литературная деятельность Жюльена Грина началась с пропаганды малоизвестных тогда во Франции английских писателей – Сэмюеля Джонсона, Блейка, сестер Бронте, а первые его романы – «Мон-Синер» (1926) и «Адриенна Мезюра» (1927) – принесли автору широкую известность.
Американское захолустье и французская провинция, изображаемые Грином, мало чем отличаются друг от друга: и там и здесь внешне благопристойная буржуазная среда оборачивается кошмарным миром взаимонепонимания, отчуждения, отчаяния, в котором задыхаются и гибнут его герои – одинокие мечтатели, не находящие в себе сил противостоять напору страстей и гнету внешних обстоятельств, мятущиеся между соблазнами плоти и требованиями религии.
Обычно Грина считают католическим писателем, однако его творческий путь весьма далек от ортодоксальной прямолинейности. Религиозный кризис, пережитый Грином в 30-е годы, пробудил в нем интерес к восточным учениям. А в его творчестве той поры («Визионер», 1934; «Полночь», 1936; «Варуна», 1940) сказалось тяготение к иррациональному, повышенный интерес к таинственным состояниям психики индивидуума, попыткам объяснить его поведение влиянием потусторонних сил. Однако Грин, чье творчество впитало традиции Флобера, Готорна и Достоевского, остается «жестоким реалистом». Отвечая на обвинения в «мрачности» и «пессимизме», он писал: «Роман не учебник морали, а зеркало, в котором отражается жизнь. И если то, что мы видим в нем, – трагично, то разве не трагична любая страница истории, любая страница обычной газеты?..»
Годы второй мировой войны Грин провел в добровольном изгнании в Америке и вернулся в Париж только в 1945 году. Его послевоенные драмы, и романы. («Юг» 1953; «Мойра», 1950; «У каждого – своя ночь», 1960) продолжают развивать темы одиночества, конфликта между человеческими страстями и религией.
Большой интерес представляют опубликованные в 1928–1966 годах «Дневники» Грина – размышления писателя над собственной судьбой и творчеством.
Jиlien Green: Chrisline suivi de Leviathan («Кристина. Левиафан»), 1928; «Le voyageur sur la terre» («Земной странник»), 1930.
Новелла «Левиафан» («Leviathan») входит в оба указанных сборника.
ЛевиафанЮ. Стефанов
Перевод Е. Гунста
Уже минут пять он ждал на пристани, около «Доброй Надежды», огромная носовая часть которой скрывала от него весь порт. Вокруг него, среди бочек, сложенных в пирамиды, и куч угля, резвились мальчишки. До слуха его, несомненно, доносились их крики и смех, но он, казалось, ни на что не обращал внимания и стоял, понурив голову. Он был высокого роста, одет в поношенное драповое пальто с огромными карманами, в которые он засунул руки; поля шляпы он опустил до самых глаз, так что они совсем скрывали лицо. Он стоял неподвижно; у ног его лежал большой чемодан.
Когда за ним пришли, он сам взял чемодан, от тяжести которого у него задрожала рука, и последовал за проводником на узкие мостки и на палубу парохода. Его провели в предназначенную ему каюту.
Оставшись один, он затворил иллюминатор, завинтил его, задернул саржевую занавеску и снял шляпу. То был человек лет сорока, с грустным лицом, черты которого отличались правильностью. Морщин у него не было, однако о возрасте его можно было судить по недоверчивому и унылому выражению глаз и тому особому оттенку кожи, который говорит, что молодость прошла. Он поставил чемодан на койку, раскрыл его и разложил свои пожитки, как человек, решивший ни на секунду не оставаться без дела и рассчитывающий отвлечься от мрачных мыслей, занявшись мелким ручным трудом. Под вечер к нему явился матрос и от имени капитана осведомился, будет ли он обедать в кают-компании. Он ответил не сразу, а сначала справился, в котором часу «Добрая Надежда» снимется с якоря. Матрос ответил, что пароход отойдет в одиннадцать вечера.
– Хорошо, – молвил неизвестный. – Обедать я не буду.
И он весь вечер не выходил из каюты.
На другой день капитан пригласил его к себе. Капитан производил впечатление человека, чистосердечие которого граничит с невоспитанностью. Он сказал без обиняков:
– Сударь, вам известно, что я почти никогда не допускаю на борт пассажиров. Правда, устав предоставляет мне такое право, но мое судно прежде всего – торговое. Так что для вас я делаю в некотором роде исключение.
Он умолк, как бы предоставляя возможность единственному пассажиру «Доброй Надежды» выразить благодарность. Но незнакомец промолчал. Капитан заложил руки в карманы и стал с чуть насмешливым видом приподниматься на цыпочки.
– Мне придется потребовать у вас документы, – сказал он наконец.
– Пожалуйста, если это необходимо, я предъявлю вам документы, – мягко ответил пассажир.
– Здесь такой порядок: раз уж я сказал – значит, необходимо.
Последовало молчание; незнакомец поправил на носу пенсне, порылся во внутреннем кармане сюртука, вынул оттуда паспорт и развернул его. Капитан взял документ и внимательнейшим образом ознакомился с ним. От любопытства его широкое лицо всегда покрывалось множеством морщинок, а глаза впивались во все с какой-то особой жадностью.
– Странная вам пришла мысль плыть на коммерческом судне, – сказал он наконец, возвращая пассажиру паспорт. – Ведь, как вам известно, мы будем в пути двадцать суток.
– Знаю, – ответил пассажир.
И он спрятал паспорт в карман.
– Конечно, тут немножко дешевле, – продолжал капитан, слегка поморщившись, – Вероятно, из-за этого вы и…
Он не договорил и поднялся на цыпочки, как бы выжидая пояснения пассажира, чтобы вновь стать на каблуки. Но пассажир молчал.
– Впрочем, – добавил капитан, – меня это не касается.
Он пожал плечами и повернулся к пассажиру спиной; тот удалился.
Значительный груз придавал «Доброй Надежде», несмотря на бурное море, почти полную устойчивость, и она тяжело, медленно, но спокойно шла под нависшим сумрачным небом. Первые дни оказались для пассажира тягостными. Море было ему непривычно; по его беспокойному виду, по тому, как неуверенно шагает он по палубе, можно было даже подумать, что никогда в жизни не доводилось ему плыть на пароходе. Большую часть дня он проводил в каюте, и это, по-видимому, было ему по душе. Встречаются люди, обладающие способностью легко устраиваться в любой обстановке, и притом так, словно они устраиваются здесь навсегда. Как это им удается? Это их секрет. Достаточно им переставить с места на место несколько предметов, повернуть в другую сторону кресло – и непонятным образом создается впечатление, будто номер в гостинице, где они проведут всего одну ночь, принадлежит им давным-давно и является для них жилищем, с которым они никогда не расстанутся. В таких людях, несомненно, таится некое начало, которое противится всякой мысли о перемене и стремится придать всему, что их окружает, в какой-то мере окончательный вид. Быть может, именно инстинкт такого рода побуждал пассажира «Доброй Надежды» по возможности изменить внешний облик каюты. Койку он застелил собственным одеялом бежевого цвета, прикрыв таким образом синее стеганое покрывало с вензелем пароходной компании. Со спинки кресла снял чехол с тем же вензелем, вышитым яркими нитками. На полочке, предназначенной для обуви, разложил несколько книг. Наконец, стол он передвинул в угол, где тот явно никогда не стоял, о чем свидетельствовало светлое пятно, оставшееся на ковре от ножки стола в том месте, где он обычно помещался. Теперь стол стоял так, что при сильной качке неизбежно должен был свалиться; но пассажиру море было внове.
Почти с самого начала плавания на «Добрую Надежду» обрушились проливные дожди; они бушевали с такой яростью, словно хотели во что бы то ни стало вернуть судно обратно в порт. Но слыхано ли, чтобы пароход вернулся в порт из-за дождя? Капитана это страшное ненастье только смешило.
– Это все из-за вас, – вызывающе говорил он пассажиру, если случайно встречал его в коридоре. Тогда высокий худой человек поправлял на носу пенсне, и раздавался его безрадостный смех, скорее похожий на кашель.
Однажды капитан сказал ему грубовато и весело:
– Знаете ли, ведь вы мой гость; придется вам кушать за моим столом. – Он заложил свои жирные ручки за спину и добавил смеха ради: – Вам это очень не по душе, не так ли?
Пассажир отрицательно покачал головой.
– А скажите, – вдруг спросил капитан, – вы все-таки иногда разговариваете?
Дня за три до этого он не решился бы на такой дерзкий и фамильярный вопрос. Но по мере того как они выходили в открытое море, он все больше преисполнялся сознания собственного достоинства: на расстоянии пятидесяти миль от берегов Франции такого рода шутки ему разрешались. Пассажир сделал гримасу, долженствовавшую означать улыбку, и, поклонившись, удалился.
С того дня они обедали и ужинали за одним столом, в помещении, расположенном на носу парохода. Из больших иллюминаторов со всех сторон открывался вид на бурное море. Фигуры капитана и пассажира, сидевших друг против друга, заливал яркий, резкий свет.
– Здесь-то действительно чувствуешь, что ты в море, – говорил капитан Сюжер, откинувшись на спинку кресла, – куда ни повернись, всюду оно пред тобою.
И он признался, что из всех помещений парохода лучше всего чувствует себя именно здесь. Он, так сказать, прирожденный моряк; суша, города ему не по душе. Он любит только одиночество, которое обретает на своем пароходе.
– Вы, вероятно, думаете, что я весельчак, потому что я шучу, – заметил он. – А в сущности, моя веселость – всего лишь веселость меланхолика.
И, словно это признание обязывало к ответному признанию, он порывисто вскинул голову и воскликнул:
– А вы-то что же? Расскажите о себе. Вы все молчите.
Замечание было справедливое. Пассажир упорно молчал. Он молча ел, посматривал сквозь пенсне на капитана, покачивал головой, но не произносил ни звука. Между тем он не казался застенчивым; взгляд у него был смелый, как обычно у близоруких, ибо они уверены в том, что этот их недостаток всем известен и все знают, что они могут разглядеть человека, только пристально всматриваясь в него. Между тем по лицу пассажира порою пробегало какое-то странное выражение, но оно бывало так мимолетно, что капитан не успевал его заметить. Появлялось ли оно от внезапного недомогания? Вдруг брови пассажира хмурились, зрачки расширялись и заволакивались слезой. Все говорило о крайнем отчаянии, но это длилось лишь миг, и выражение безнадежности исчезало, растворившись в гримасе. Можно было принять это за тик. В таких случаях пассажир неизменно снимал с носа пенсне и слегка наклонял голову.
Сейчас они сидели за десертом; капитан играл ножом, балансируя им на указательном пальце.
– Да, вы все молчите, – повторил он. – Но я не теряю надежды. Проведете еще несколько дней в море, станете разговорчивее!
Пассажир пожал плечами и снял пенсне, чтобы протереть стекла. «Посмотрим», – казалось, говорил он.
Конечно, капитан был прав. Семь дней на борту торгового судна, то есть для пассажира неделя почти полного одиночества, вполне могут переродить человека. Даже меланхолики не выдерживают этого. Появляется потребность знакомиться, беседовать, дружить – пусть даже суждено будет расстаться по прибытии в гавань. Но вот что любопытно: через пять-шесть дней плавания уже меньше думаешь о гавани, а по мере приближения к цели совсем о ней забываешь. Однообразие плавания захватывает вас, а вместе с ним возникает странное ощущение, будто тому, что длится так долго, вообще не будет конца. Если бы хоть на минуту что-либо развлекло, если бы прошли мимо какого-нибудь острова, если бы вдали показался берег; но ничто не нарушает бесконечную линию горизонта, которую видишь при пробуждении, за едой, в течение всего дня. Для человека нервного это зрелище – испытание, почти мука. Поэтому некоторые люди, оказавшись на борту парохода, обращаются к другим, как к спасителям, даже если презирают их, даже если ненавидят, ибо им надо жить, надо вырваться из-под власти скуки, омрачающей дни, из-под власти моря, – этого левиафана, который безмолвно их подстерегает и преследует.
Сказал ли я, что «Добрая Надежда» держала курс из Франции в Америку? Она шла самым длинным путем и направлялась, не заходя в другие порты, прямо на Саванну. Капитана это не смущало. Он давно уже свыкся с морем и довольствовался, в виде развлечения, общением с членами экипажа и с пассажирами, если таковые случайно оказывались на борту. Пассажир был для него находкой. Как многие люди, не особенно умные и прочитавшие некоторое количество романов, капитан воображал себя знатоком того, что он именовал «психологией», и его забавляло изучать окружающих. Он считал, что обладает даром проницательности, и был твердо уверен, что за несколько дней способен открыть, как он выражался, «формулу человека», ставшего объектом его наблюдений. Не стану утверждать, что он записывал итоги этих наблюдений, но это было бы вполне в его характере. После того как он отдаст каждому подчиненному соответствующие распоряжения и проверит работу механизмов, у него оставалось еще много времени, которое надо было чем-то заполнить. Поэтому пассажир явился для него неоценимым развлечением. Он радовался его присутствию на пароходе, как геометр радуется сложной задаче. Поразмыслив, он оценил его замкнутость, оценил молчаливость, поначалу раздражавшую его, и ту сдержанность, которая в конечном счете способствовала продолжительности игры и придавала ей большую занимательность.