Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"
Автор книги: Марсель Эме
Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)
Шагать по этому призрачному тротуару в городе, где ни одна улица не ведет к немецкой одиночке! Его обнаженные чувства придавали сверкающему нагромождению витрин, перед которыми он проходил, фантастичность детских феерий, большие улицы, полные ананасов, пирогов и китайских безделушек; какой-то черт решил собрать здесь все лавки ада. Из ада пришел Касснер, а это попросту – жизнь…
Касснер возвращался к своему обычному состоянию, как к густым глубоким каникулам: он еще не находил ни себя, ни мира. За занавеской женщина усердно гладила, она очень старалась. В этом странном месте, которое звали землей, были и сорочки, и белье, и горячие утюги. И руки (он проходил мимо магазина перчаток), руки, которые служат для всего: что из окружающего не создано или не тронуто ими? Земля заселена руками. Они могли бы жить сами по себе – без людей. Он не узнавал этих галстуков, чемоданов, конфет, колбас, перчаток, аптек, витрины меховщика, по которой гуляла, среди мертвых шкур, белая собачка – она садилась и снова уходила; живое существо с длинной шерстью и неуклюжими движениями, не человек – животное. Он забыл о животных. Собака спокойно гуляла среди смерти, как эти тела прохожих, созданные для одиночек и кладбищ. На больших афишах мюзик-холла кривлялись существа цвета берлинской лазури. Прохожие как бы продолжали их бег. Под этим простиралось смутное море, ропот которого Касснер еще хранил в себе: с трудом он отрезвлялся от небытия. Снова магазины с живностью или одеждой. Фруктовая лавка. О, великолепные плоды, полные дыхания земли! Но прежде всего найти Анну!
Рабочий квартал здесь переходил в квартал мелких чиновников и мещан. Кто же вокруг Касснера: свои, враги, равнодушные? Здесь были те, что довольствуются малым: вот они сидят вместе – полудружба, полунежность; здесь были и те, что терпеливо или бурно пытаются извлечь из собеседника чуточку больше уважения. Внизу – усталые ноги. Под столиками кафе иногда сплетенные пальцы рук. Жизнь.
Маленькая жизнь людей. У двери три женщины. Одна из них красива. Ее взгляд напоминает взгляд Анны. На свете существуют и женщины. Слабость сделала Касснера целомудренным. Все же ему захотелось коснуться их рукой, как прежде ему захотелось погладить собачонку. За девять дней его руки почти омертвели. Где-то позади люди кричали в камерах, и один человек умер за него. Какая издевка – называть братьями только братьев по крови!
Он залез в рой дурацких фраз, восклицаний, вздохов, в бессмысленную и замечательную теплоту жизни; он был пьян людьми. Если бы его убили сегодня утром, может быть, вечность предстала бы перед ним этим сырым осенним часом, из которого исходит человеческая жизнь, как пар на стекле, тронутом холодом. Земной театр начинал представление огромной нежности сумерек. Женщины у витрин с их очарованием бесцельных прогулок. Мир вечеров без тюрем, когда никто не умирает рядом! Не возвратится ли он в такой же вечер, когда его на самом деле убьют?.. Там, в ночи, – спящие поля и большие стройные яблони среди упавших мертвых яблок, горы, леса, бесконечный сон животных на половине земли. Здесь – эта толпа, поглощаемая жизнью, с ее ночными улыбками, или же скатывающаяся в смерть, к гробам и венкам; толпа, безумная в своей беспечности, которая не хочет прислушаться к тому, что в ней отвечает смерти, притаившейся, как зверь, среди звездных степей. Эта толпа не замечает даже своего собственного голоса, судорог своего сердца, сдавленного кишением людей, которых Касснер снова нашел, как он сейчас найдет жену и ребенка.
Он подошел к своему дому, поднялся по лестнице. Вдруг он очутится опять в одиночке? Он постучался; никто не ответил. Он постучался еще сильней и только тогда заметил записку на двери: «Я в «Люцерне». Анна участвовала в работе немецких эмигрантов. «Люцерн» – зал, где происходят митинги. Надо купить партийную газету. Он глядел на дверь горестно и, однако, с облегчением. Сколько раз он в страхе думал о первой минуте их встречи! Может быть, за этой дурацкой дверью спит ребенок? Нет, стук разбудил бы его. Да Анна и не оставит его одного…
Когда Касснера освободили, и потом, когда самолет спасся от бури, ему казалось, что спаслась Анна – не он. Теперь он воспринимал ее Отсутствие, как похищение. Он спустился вниз, купил газету: театры… кино… «Люцерн». «Митинг солидарности с заключенными антифашистами». Такие собрания происходили каждую неделю. Анна и там была с ним.
Пятнадцать, может быть, двадцать тысяч человек стиснуты в атмосфере мирового чемпионата, ярмарки и угроз. Они окружены кольцом полицейских; каски отсвечивают. Главный зал не может вместить всех, и в соседних залах установлены громкоговорители. Вокруг Касснера, который с трудом протиснулся вперед, люди – головы подняты вверх, они слушают рык рупора.
– …мой сын был рабочим. Он даже не был социалистом. Его посадили в лагерь, в Ораниенбурге. Там он и умер…
Голос женщины. Когда Касснер наконец-то проник в главный зал, среди красных полотнищ с лозунгами он разглядел силуэт, неловко склонившийся над микрофоном. Дешевая шляпка, черное пальто – воскресная одежда. Внизу – затылки, все одинаковые. Нет, он никогда не найдет Анну в этой толпе!
– …потому что он пошел на манифестацию, как раз перед тем, как другие захватили власть.
– Я никогда не занималась политикой. Говорят, что это не бабье дело. Бабье дело – дети. А детей они убивают…
– Я… я… Я не стану произносить речь…
Касснер знал этот страх оратора, еще не привыкшего к толпе, парализованного, как только первое возбуждение спадает, раздавленное взволнованностью зала. К тому же часть аудитории не понимала по-немецки. Пауза тоже была убедительной, как прерванный крик затравленного зверя. Вытянув шеи, толпа задыхалась; она не хотела оставить эту женщину. Касснер подумал об улице, куда эта одышка передавалась громкоговорителями: может быть, Анна слушает ее там?.. Он прошел за трибуну. Он искал Анну до головокружения среди тысячи лиц, теперь повернутых к нему.
– Скажи, что это им не сойдет с рук, – пробормотала вполголоса другая женщина.
Она подсказывала, как в школе. Женщина возле микрофона не двигалась, и Касснер глядел на застывшую спину старой измученной Эриннии, которой подсказывает мщение. По беспокойству на лицах он понял, что она не находит слов. Все сильней и сильней она горбилась, как будто она хотела вырвать из земли слова, которых ей не хватало.
– Его убили… Вот это я должна сказать всем. А остальное… Делегаты будут говорить, ученые… Они вам все объяснят…
Она подняла кулак, чтобы закричать «рот фронт», – она часто видала, как это делают. Но, растерявшись до потери дыхания, она едва смогла поднять руку. Она выговорила эти два слова, как чужую подпись. Толпа была с ней, столь же неуклюжая сейчас, как она. Пока женщина отступала в глубину трибуны, аплодисменты подымались к ней на выручку, так же как ее горе спустилось вниз, к этим людям. Потом взволнованность зала распалась на кашель и носовые платки. Председатель переводил речь на чешский. Наступили спад, освобождение, беспокойные поиски развлечений. Может быть, эта суматоха позволит Касснеру разыскать глаза Анны, напоминавшие ему прежде глаза сиамской кошки? Вдруг в двадцати метрах от себя он увидел ее лицо, слегка похожее на лицо мулатки, глаза среди длинных черных ресниц, с их чересчур большими светлыми зрачками. Изо всех сил он протискался между спин и грудей. Это была чужая женщина. Она говорила:
– …Я ему запретила играть в войну, он вернулся с подбитым глазом и говорит мне: «Понимаешь, мы теперь стали культурными – мы играем в революцию…»
Касснер продолжал продвигаться, шаг за шагом, мучительно страшась принять снова за Анну всех женщин, отдаленно на нее похожих.
– Мы сможем, наверно, собрать фонд, если мы включим в делегацию нескольких ребят от каменщиков…
– Почему же нет?..
В зале сделалось очень жарко. Глаза Касснера были настолько насыщены различными лицами, что он сомневался: «Да узнаю ли я теперь Анну?» Он вернулся к трибуне. Секретарь диктовал одному из товарищей инструкции: «Нужно, чтобы посланникам и консулам беспрерывно звонили по телефону, требуя освобождения арестованных… Установить перманентные дежурства… Посылайте делегации в Германию для обследования… Почтовики, клейте марки Тельмана на все письма, адресованные в Германию!.. Моряки и грузчики, продолжайте борьбу с гитлеровским флагом в портах, беседуйте с немецкими моряками! Железнодорожники, на вагонах, отправляющихся в Германию, пишите наши лозунги!..»
Наконец голос председателя, почти фамильярный:
– Маленький Вильгельм Шрадек, семи лет, потерял своего отца. Обратиться в президиум. – И более громко: – Слово принадлежит товарищу…
Касснер не разобрал имени. Разговоры сразу прекратились.
– Товарищи, вы слышите эти аплодисменты? Они идут из самой ночи. Вы слышите их, они доходят издалека. Во всех тех залах – сколько нас? Двадцать тысяч. Товарищи, свыше ста тысяч человек сидят в тюрьмах и в концлагерях Германии…
Нет, Касснер теперь не найдет Анну. Но в этой толпе он с ней. Оратор – низенький, с редкими волосами. Судя по манере говорить, типичный интеллигент. Он дергает нависшие усы. Наверно, представители партии будут говорить в самом конце…
– Наши враги расходуют миллионы на пропаганду. У них – деньги, у нас – воля. Мы добились освобождения Димитрова. Мы добьемся освобождения всех заключенных товарищей. Редко кто убивает ради одного удовольствия. Их террор преследует определенную цель: это попытка запугать всех, кто выступает против гитлеровцев. Но вот оказывается, что они принуждены считаться с общественным мнением заграницы. Излишек непопулярности вреден для вооружения, он вреден и для займов. Нужно, чтобы наши постоянные, упорные, непрерывные выступления заставили Гитлера потерять больше, нежели он выигрывает, поддерживая то, что они зовут «репрессиями»…
Касснер подумал о своей речи теням.
– Неосторожно судить Димитрова: для этого его пришлось показать всем. И следовательно, оправдать. Кельнский прокурор сказал: «Правосудье снова обрело меч. Палач, как некогда, снова взял в руку топор». Но этот топор отражает лица неизвестных дотоле коммунистов; весь мир теперь видит их. От Тельмана, от Людвига Ренна до Осецкого, день за днем они идут к тому, что во все времена было самым высоким в человеке, идут с уверенностью жизни – к смерти…
Так же как Касснер увидел в пилоте детское лицо человека, схваченного смертью, он видел теперь преобразившиеся лица этих людей; он находил в них страсть и правду, доступную только людям, собравшимся вместе. Это было восторгом, когда военная эскадрилья отлетает, – все три аппарата – пилоты и наблюдатели, направленные к одной цели, к одному бою. И все это братство, ошеломленное, суровое и гневное, было в нем, он теперь находил себя и был вместе со своей невидимой женой.
– Немецкие товарищи, вы, у которых братья и сыновья в концлагерях, в эту ночь, в эту самую минуту от этого зала и до Тихого океана такие же толпы собрались – и от одного конца света до другого они бодрствуют над вашим одиночеством…
Эта толпа пришла сюда, она оказала доверие народу, погребенному в тюрьмах Германии, она предпочла это бдение сну или забаве. Она здесь для того, о чем она знает, и она здесь для того, чего она не знает. Ее суровое рвение вокруг незримой Анны наконец-то отвечает на крик человека, которого избивают, кидают об стенку. Под речами оратора горе людей, не иссякая, бьется и подымает свой огромный подземный голос. Все ждут приказов. Сколько раз Касснер спрашивал себя, что значит мысль перед теми двумя трупами в Сибири – выжженные органы, мухи вокруг лица?.. Нет человеческого слова, которое было бы глубже жестокости, но мужественное братство настигает ее в самых глубинах естества, в тех заповедниках сердца, где притаились пытка и смерть.
МАРСЕЛЬ ЭМЕ
(1902–1967)
Эме родился в Бургундии. Отец его был кузнецом и лудильщиком, а дед – гончаром. В деревенском доме у деда и прошли детские годы Эме. Окончив коллеж, он отбывал воинскую повинность и в 1923 году отправился в Париж, где сменил немало профессий, прежде чем опубликовал свой первый роман – «Брюльбуа» (1925). Раблезианский смех, озорно прозвучавший в «Зеленой кобылке» (1933) – романе о деревенских нравах, – привлек к Марселю Эме внимание читателей. Отныне он популярный рассказчик. Его излюбленный герой – маленький человек: безработный или цирковой клоун, незадачливый чиновник или учитель не от мира сего (роман «Уран», 1948). Жизненные обстоятельства враждебны героям Эме, они мечутся из стороны в сторону, но вырваться из замкнутого круга нужды и унижений им не удается (романы «Безымянная улица», 1930; «Приземистый домик», 1935). Лишь в собственном воображении или по воле художника, нередко вводящего фантастику в ткань реалистического повествования, страдалец и неудачник получает возможность взять реванш, досадить своим обидчикам, но всерьез изменить свою судьбу, тем более ход самой жизни, он не властен (роман «Преображение», 1941). Эме не тешит читателя картиной грядущего благоденствия. Он весь в тревогах нашего века, от которых порой ему хотелось бы и отвернуться, приняв позу невозмутимого «возмутителя спокойствия». Но он знает цену обывательскому равнодушию, а потому все хлеще бичует тупую и злобную стихию эгоизма и собственничества, защищает права обыкновенного человека, с истинно галльским остроумием издевается над сильными мира сего, размышляет над угрозой атомного истребления и с фарсовым весельем высмеивает стандартизированное существование на американский лад (комедия «Синяя мушка», 1957).
Marcel Ayme: «Le puits aux images» («Колодезные лики»), 1932; «Le nain» («Карлик»), 1934; «Derriere chez Martin» («На задворках у Мартена»), 1938; «Le passe-muraille» («Человек, проходивший сквозь стены»), 1943; «En arriere» («Вспять»), 1950; «Soties de la ville et des champs» («Городские и сельские соти»), 1958; «Oscar et Erick» («Оскар и Эрик»), 1961.
«Улица Святого Сульпиция» («Rue Saint-Sulpice») входит в сборник «Карлик».
Улица Святого СульпицияВ. Балашов
Перевод М. Вахтеровой
Господин Нормат торговал картинками на религиозные темы. Широкая четырехметровая витрина его лавки выходила на улицу Святого Сульпиция, а фотографические мастерские – на задний двор. Как-то утром, проверив свои бухгалтерские книги, Нормат снял телефонную трубку и позвонил в первую мастерскую.
– Попросите мсье Обинара срочно спуститься ко мне.
В ожидании главного фотографа г-н Нормат выписывал на черновом листке какие-то цифры.
– Я вызвал вас, мсье Обинар, чтобы показать последние данные о продаже. По сериям Христа и Иоанна Крестителя дело у нас обстоит из рук вон плохо. Я бы даже сказал – плачевно. За последние полгода нам удалось сбыть всего-навсего сорок семь тысяч штук Иисуса Христа против шестидесяти восьми тысяч штук, проданных за то же время в прошлом году, а сбыт Иоаннов Крестителей снизился на восемь тысяч пятьсот экземпляров. И заметьте, такое резкое падение началось как раз после тех усовершенствований фотографических аппаратов, какие мы ввели по вашему настоянию, а ведь на это мы ухлопали кучу денег.
Обинар досадливо отмахнулся, как бы давая понять, что у него куда более важные заботы, чем у патрона.
– Это общий кризис, – угрюмо буркнул он, – все дело в кризисе.
Господин Нормат побагровел и, вскочив с кресла, с угрожающим видом двинулся на Обинара.
– Нет, мсье. Разве может быть кризис в торговле священными предметами? Это наглая ложь. Как вы смеете так говорить о наших товарах, когда все порядочные люди ставят свечки в церквах, молятся об оживлении деловой жизни, стараются умилостивить господа нашего, вешая у себя дома его изображения?
Обинар извинился, и хозяин, снова усевшись в кресло, продолжал:
– Вы сами, мсье Обинар, признаете всю нелепость своих объяснений, когда я вам докажу, что фирма не потерпела ни малейшего убытка в продаже других товаров. Подойдите сюда, взгляните на цифры… Ну-ка? Богородица в три цвета раскупается как обычно – пятнадцать тысяч штук… Младенец Христос тоже идет ходко. Глядите! Вот святой Иосиф, вот «Бегство в Египет», святая Тереза… Я ничего не сочиняю, цифры говорят сами за себя. Вот вам апостол Петр, а вот апостол Павел. Можете проверить наудачу любого святого, даже из менее известных. Смотрите, я читаю: святого Антония в прошлом году продано две тысячи семьсот пятнадцать штук, в нынешнем году – две тысячи восемьсот девять. Видите?
Нагнувшись над столбцами цифр, Обинар нерешительно возразил:
– Говорят, наблюдается некоторое охлаждение к Христу…
– Это вздорные слухи! На днях я случайно видел Гомбета с улицы Бонапарта. Он уверяет, что спрос на спасителя никогда еще не был так велик.
Обинар выпрямился и начал расхаживать перед письменным столом.
– Пусть так, – сказал он со вздохом, – но ведь Гомбет поставляет репродукции с картин Лувра, ему не приходится работать с живой натурой… Ох, я знаю наперед, что вы скажете: мы добились высокого качества фотографий, мы установили умеренные цены, и нет причины, почему наши Иисусы распродаются хуже богородицы или святой Терезы при одинаково тщательной обработке. Я знаю, но…
Господин Нормат слушал главного фотографа с тревожным любопытством.
– Так что же? Неудачная композиция?
– Я не новичок в своем ремесле, – обиделся Обинар. – Вы сами видите, как здорово у меня получились муки святого Симфориана; вряд ли кто другой способен добиться такого эффекта.
– В чем же дело?
– Так вот…
Обинар не мог скрыть своего раздражения. Наконец его прорвало:
– …Дело в том, что в Париже не сыщешь больше ни одного Христа. Говорю вам, кончено – нету их больше. Кто нынче носит бороды? Депутаты, чиновники из министерства да еще мазилы-художники с нахальными рожами. Ну-ка, найдите в толпе красивого парня! Ладно, положим, вы его нашли и он согласился на вас работать. Сперва вам придется потерять две недели, пока у него отрастет бородка, а с бородой он становится похож не то на подгулявшего капуцина, не то на аптекаря в трауре. Вы не представляете, сколько тут бывает неудач… Только за прошлый месяц я завербовал полдюжины натурщиков, и все без толку. Право же, тем, кто работает с апостолами и святыми мученицами, не так туго приходится. Старики все на одно лицо, да и покупатель не слишком-то приглядывается к апостолам. А уж потаскушек, умеющих разыграть девственниц, в Париже сколько угодно…
Господин Нормат состроил недовольную гримасу. Он терпеть не мог, когда его подчиненные распускали язык.
Обинар заметил осуждающий взгляд хозяина и продолжал более сдержанным тоном:
– Христос должен быть молодым, благообразным и бородатым. Есть у нас такие, по-вашему? Не так-то просто их найти. А самое редкое и самое главное – это благородные черты лица и кроткие глаза. Причем не слишком жалостного вида – публика не любит, когда прибедняются, вы это знаете не хуже меня. Видите, как все это сложно? С каких уж пор я ищу такую модель, просто в отчаянье пришел. Не сыскать их больше в Париже! Вспомните мою последнюю работу – «Гефсиман-ский сад». Все было сделано образцово, первоклассно, придраться не к чему, зато натурщик глядел тупо, как бар ан, – никакого страдания в глазах, будто аперитив потягивал. К тому же пришлось наклеить ему фальшивую бородку, – у этого юнца и борода еще не росла. В результате этот мой Христос похож на актера Французской Комедии, тут и ретушью делу не поможешь. Когда нет живой натуры…
– Это верно.
– И заметьте, все, что я говорил об Иисусах, относится и к Иоаннам Крестителям, если не считать бородки.
Господин Нормат встал из-за стола и, заложив руки за спину, с озабоченным видом начал шагать по магазину из угла в угол. Обинар окинул стекла витрин унылым, рассеянным взглядом, мечтая об идеально прекрасном лице, которое неотступно преследовало его даже во сне. И вдруг он остолбенел от неожиданности: между портретом папы римского и гравюрой святой Терезы стоял живой Христос, и от его дыхания запотело стекло. На нем была мягкая шляпа и крахмальный воротничок, но Обинар, ни на минуту не усомнившись, что это он самый, ринулся к двери и выскочил на тротуар. Перед ним стоял озябший, бедно одетый человек с кротким покорным взглядом и печальным лицом, обрамленным изящной бородкой. Обинар замер перед дверью, пожирая его глазами. Заметив это пристальное внимание, прохожий съежился, пугливо отшатнулся и свернул в сторону. Обинар коршуном налетел на него, схватил за руку и силой повернул к себе, но незнакомец устремил на него такой робкий, такой страдальческий взор, что главный фотограф был потрясен.
– Простите, – пробормотал он, – может быть, я сделал вам больно?
– Нет, что вы! – смиренно возразил прохожий.
И печально добавил:
– Мне и не то еще пришлось выстрадать!
– Это верно, – прошептал Обинар, еще не оправившись от волнения.
Они молча смотрели друг на друга. Прохожий не удивлялся и ни о чем не спрашивал, как бы заранее покорившись судьбе, от века ему предназначенной. У Обинара горло сжималось от жалости и какого-то непонятного чувства раскаянья. Он робко сказал:
– Нынче такое холодное утро. Вы, верно, озябли. Не зайдете ли к нам погреться?
– Спасибо, с удовольствием.
Когда они вошли в лавку, г-н Нормат подозрительно оглядел незнакомца из своего угла и ворчливо спросил:
– Это еще кто такой?
Обинар ничего не ответил. Хотя он прекрасно слышал вопрос, он вдруг почувствовал какую-то странную неприязнь к патрону. Он суетливо хлопотал вокруг гостя, осыпая его любезностями, что крайне раздражало г-на Нормата.
– Вы, должно быть, устали… Да, да, ужасно устали. Садитесь, пожалуйста, вот сюда.
Услужливо подведя пришельца к письменному столу, он усадил его в хозяйское кресло. Г-н Нормат даже привскочил и, поспешив к своему столу, сердито повторил вопрос:
– Так кто же это такой?
– Да вы что, не видите разве? Это же вылитый Христос! – с возмущением ответил Обинар, едва обернувшись.
Господин Нормат оторопел. Потом, скосив глаза на незнакомца, занявшего его собственное кресло, он согласился:
– Да, пожалуй, по типу лица он нам подходит. Но все же это еще не причина…
Обинар, довольный и счастливый, неподвижно замер перед креслом. Разъяренный г-н Нормат грубо спросил:
– А он будет работать, этот малый?
Обинар совсем было упустил из виду свои служебные обязанности. Окрик хозяина вернул его к действительности. Усилием взяв себя в руки, он принялся рассматривать натурщика более придирчиво. «Лицо исхудалое, осунувшееся, – говорил он себе, – но это неплохо, даже лучше. Я уверен, что из него выйдет превосходный «Ессе Homo»[32]32
Се человек (лат.).
[Закрыть]. На первых порах будем подвешивать его на кресте для «Распятого Христа», потом снимем «Гефсиманский сад», а позже, когда он немножко откормится, сработаем с ним «Доброго пастыря» и «Пустите детей приходить ко мне». В одну минуту Обинар подсчитал, какое множество первоклассных евангельских сценок у него получится благодаря этому нежданно обретенному Христу. Гостя как будто смущали пристальные, испытующие взгляды двух незнакомых людей. Его страдальческий вид все еще волновал Обинара, и тому было неловко задавать вопросы.
– Кем вы работали раньше, – вмешался г-н Нор-мат, – а первым делом – как вас зовут?
– Машелье, мсье, – ответил незнакомец смиренным тоном, будто не расслышав первого вопроса.
Господин Нормат несколько раз повторил фамилию, проверяя, хорошо ли она звучит, и пробурчал, обращаясь к Обинару:
– Глядите за ним в оба. От таких проходимцев можно всего ожидать. Еще неизвестно, откуда он взялся.
Вспыхнув от гнева, Машелье вскочил с кресла.
– Я вышел из тюрьмы, – заявил он. – И ничего мне от вас не надо, отвяжитесь от меня!
Он решительно направился к двери. Фотограф догнал его и, потянув за руку, снова усадил в хозяйское кресло. Машелье покорно повиновался, сам удивляясь своей дерзкой выходке. Г-н Нормат, вспомнив о торговых книгах, пожалел, что нагрубил ему.
– Двадцать франков в день, – предложил он. – Подходит это вам?
Машелье как будто не понял.
– Хотите двадцать пять? Дадим вам двадцать пять.
Машелье молчал, забившись в кресло. Обинар, нагнувшись, ласково сказал:
– Патрон предлагает двадцать пять франков в день. Обычно у нас платят не больше двадцати. Ну как, согласны? Двадцать пять франков… Идемте со мной в мастерскую. Работа не трудная…
Они вышли из магазина и, пройдя через двор, стали подниматься по темной лестнице.
– Меня приговорили к шести месяцам тюрьмы, – объяснял Машелье, – не так уж много за то, что я натворил. В тюрьме мне удалось накопить небольшую сумму, но теперь, сами понимаете…
– Вам заплатят сегодня же. Если желаете, за два дня вперед.
Дойдя до лестничной площадки, Машелье остановился передохнуть.
– Я голоден, – прошептал он.
Он был бледен и тяжело дышал. Обинар заколебался; он едва не уступил чувству жалости, но тут же сообразил, какие возможности сулит ему образ измученного, униженного, молящего Христа. «Когда он поест досыта, будет совсем не то, – решил главный фотограф. – Надо этим воспользоваться, пока не поздно, и сейчас же распять его на кресте».
– Потерпите немного, вас отпустят завтракать в полдень. Сейчас уже десять часов.
Первый сеанс, как показалось несчастному, тянулся бесконечно долго. Висеть на кресте в разных позах было тяжело, а порою, при его болезненной слабости, даже мучительно. Один вид окружавших его орудий пытки вызывал в нем отвращение. Зато Обинар был вне себя от восторга. Он отпустил натурщика только во втором часу и, заплатив пятьдесят франков, предоставил отдых до завтра.
Машелье бросился искать кафе, где бы кормили подешевле. С жадностью проглотив двойную порцию телячьего рагу, он приосанился и почувствовал уверенность в себе. Закусывая сыром, он вспоминал о светлых днях прошлого. За несколько месяцев до ареста он служил тапером в кабачке на Монмартре; у него там завелись друзья, хозяева ценили его и уважали. Когда он выходил кланяться, девушки строили ему глазки. На его беду, в кабачке выступал скрипач с блестящими, кудрявыми черными волосами. Этой шевелюрой пленилась одна девица, к которой Машелье был неравнодушен. Скрипачам легко покорить женское сердце; они гарцуют по эстраде, извиваются, встряхивают головой, нежно щекочут смычком свой инструмент, а когда пускают высокую трель, томно закрыв глаза и вытянув шею, вы невольно смотрите им на ноги: уж не вознесся ли скрипач на небо? Обольстив девицу черными кудрями, скрипач переспал с ней, и однажды, когда он похвалялся своей победой, Машелье едва не убил соперника, всадив ему ножницы в горло.
Сидя за завтраком, Машелье размышлял о том, что в конце концов скрипач остался жив, раз он снова играет в оркестре. Почему бы и ему, Машелье, не наняться на прежнюю работу? Хоть он и просидел полгода в тюрь-м е, – чего не бывает! – у него все-таки большой талант. Ему показалось недостойным артиста изменить своему призванию и сниматься нагишом в фотографическом кабинете. Разомлев после сытного обеда, он не сомневался, что без труда найдет где-нибудь место тапера, и твердо решил завтра же вернуть фотографу двадцать пять франков, выданные авансом. Прямо из кафе он отправился в гостиницу на улице Сены, снял номер и, растянувшись на мягкой постели, отложил на завтра поиски работы, достойной его дарования. Он заснул крепким сном и проснулся около полуночи; вскоре опять заснул, но всю ночь его преследовали кошмары. Ему чудилось, будто он распинает на кресте скрипача в терновом венце и будто суд присяжных приговаривает его к тюремному заключению еще на полгода. Он вскочил с постели, весь дрожа, лязгая зубами. Лучи утреннего солнца не рассеяли его горьких дум; к угрызениям совести примешивались воспоминания о муках, перенесенных им на кресте. Однако его решение не изменилось. Поднимаясь по лестнице в мастерскую, он зажал в кулаке двадцать пять франков, чтобы сразу возвратить их Обинару.
Главный фотограф принял его ласково, даже почтительно и тут же потащил к столу, где сохли пробные отпечатки.
– Поглядите… Какова работа? Что скажете? Ну, можно вас поздравить, вы позировали замечательно… Я не преувеличиваю, просто замечательно!
Машелье долго разглядывал отпечатки. Он был растроган, и когда Обинар предложил подготовиться к сеансу, он разделся без колебаний, сам удивляясь своей покорности.
В течение трех дней его в разных позах подвешивали на кресте, а когда у фотографа накопился достаточный запас «Распятий», они начали снимать серию «Путь на Голгофу». Натурщик старался изо всех сил и приводил Обинара в восторг своим усердием и понятливостью. Вскоре и г-н Нормат оценил по достоинству новую модель, так как ему прислали крупный заказ на «Распятие».
Бывший пианист каждый вечер приносил из мастерской пачку фотографий Иисуса Христа и развешивал их по стенам своей комнаты. В гостинице он прослыл на редкость набожным христианином. По вечерам, возвращаясь к себе в номер и окидывая взором эту панораму, Машелье всякий раз испытывал потрясение. Сидя на кровати, он подолгу любовался изображением спасителя, выискивая сходство с самим собою. Его глубоко трогало его скорбное лицо, жестокие страдания, мученическая смерть. По временам, при воспоминании о суде присяжных и о тюрьме, ему казалось, что сам он претерпел гонения, что сам он жертва несправедливости, и с умилением прощал своим палачам.
На работе в мастерской он никогда не раздражался, был кротким, уступчивым, старался услужить всем и каждому. Сотрудники любили его за доброту и привыкли к его томному меланхоличному виду. Все сходились на том, что он прямо-таки создан для этой работы. Машелье настолько сжился со своей ролью, что никого уже не смущали его странные изречения. Один Обинар, питавший слабость к новому натурщику, пугался этих чудачеств и тихонько увещевал его:
– Не принимайте все на веру, ведь этого же на самом деле не было.
Однажды утром из соседней мастерской зашел апостол Петр, посланный с каким-то поручением. На голове его красовался огромный нимб из картона. Когда он уходил, Машелье, проводив его до самой двери, воскликнул «Иди, Петр!» таким проникновенным тоном, что старик опешил.
На улицах Машелье все время огорчался, что прохожие не обращают на него внимания; его мучило не уязвленное самолюбие, а сострадание к людям. Проходя мимо церквей, он озадачивал нищих непонятными речами, суля им в будущем величайшие блага.
– Подайте милостыню, Христа ради, – пристал к нему какой-то оборванец возле церкви Сен-Жермен-де-Пре.
Машелье показал ему на богача, который садился в свой роскошный автомобиль.
– Ты богаче его… в сотни раз, в тысячи раз богаче!
Нищий обозвал его дерьмом, и Машелье, понурив голову, удалился, не питая к нему злобы, но опечаленный до глубины души. Как-то вечером, у себя в номере, он стал вспоминать своих покойных родителей и задался вопросом, попали ли они в рай. Он обернулся было к своему изображению, чтобы помолиться о двух страждущих грешных душах, но тут же передумал и покачал головой с самодовольной улыбкой, как бы говоря: «Не надо. Я сам все улажу…»