355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 12)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц)

ФРАНСИС ЖАММ
(1868–1938)

Поэт и романист Франсис Жамм родился в департаменте Верхние Пиренеи. Служил помощником нотариуса в Ортезе. Его первые поэтические сборники начала 90-х годов обратили на себя сочувственное внимание Стефана Малларме. Бесхитростная и чистая мелодия, пронизывающая книгу стихов Жамма «От заутрени до вечерни» (1898), выгодно отличалась от выспреннего версификаторства тогдашних французских символистов. «Я хочу искусства мирного, далекого от всякой трескотни, в котором душа моя раскрылась бы, подобно цветку», – писал по поводу своих стихов сам поэт. Благоговейное чувство единения с природой, поэтизация обыденного, любовное изображение простой сельской жизни – таковы темы этого сборника, углубленные в последующих книгах Жамма: «Траур вёсен» (1901), «Прогалины в небе» (1906), «Христианские георгики». (1912).

Лаконичная и тонкая проза Жамма («История зайца», 1901; «Анисовое яблочко», 1904; «Солнечные четки», 1916; «Колокола для двух свадеб», 1924) не уступает его стихам по задушевности и лиризму; ее отличает сочувствие невзгодам «маленького человека», интерес к его внутреннему миру.

В годы, предшествовавшие первой мировой войне, популярность Жамма достигает апогея. Его дом в Ортезе становится местом паломничества поэтов и художников. В 1921 году Жамм переезжает в Страну Басков, в деревушку Аспарен. Там им были созданы живописные и добродушные мемуары «От божественного возраста к возрасту неблагодарному» (1921), «Любовь, музы и охота» (1922), «Капризы поэта» (1923), а также классически прозрачные «Четверостишия» (1922–1925).

Francis Jammes: «Le roman du lievre» («История зайца»), 1903; «Feuilles dans le vent» («Листья на ветру»), 1914.

Рассказы «Горечь жизни» («Le mal de vivre») и «Конка» («Le tramway») входят в книгу «История зайца».

Ю. Стефанов
Горечь жизни
Перевод Е. Гунста

Некий поэт, по имени Лоран Лорини, остро ощущал горечь жизни. Это мучительный недуг, и тот, кто им страдает, не может видеть людей, животных и окружающие предметы, не испытывая жестокой боли. Кроме того, сердце страдальца постоянно терзают сомнения, правильно ли он поступает.

Поэт покинул город, в котором он жил. Он отправился в деревню, чтобы любоваться деревьями, нивами, рекой, внимать крикам перепелок и журчанию ручейков, стрекоту ткацких станков и гулу телеграфных линий. Но все эти картины и звуки только печалили его.

Самые сладостные мысли отзывались для него горечью. А когда он, в надежде отвлечься от своего жестокого недуга, срывал цветок, он заливался слезами, что сорвал его.

Он приехал в село ясным вечером, когда воздух был напоен благоуханием груш. То было прелестное село, вроде тех, что он не раз изображал в своих книгах. Тут была главная площадь, церковь, кладбище, сады, кузница и темный постоялый двор, из которого валил синеватый дым, а за окнами мелькали стаканы. Была тут и речка, извивавшаяся под сенью дикого орешника.

Больной поэт грустно опустился на камень. Он думал о пытке, которая неотступно терзает его, о матери, оплакивающей его отсутствие, о женщинах, его обманувших, и сокрушался при мысли, что время первого причастия минуло для него навсегда.

«Сердцу моему, печальному моему сердцу не суждено измениться», – думал он.

Вдруг он увидел возле себя молодую крестьянку, – под звездным небом она гнала домой гусей. Крестьянка спросила у него:

– Отчего ты плачешь?

Он ответил:

– Душа моя, низвергаясь на землю, больно ушиблась. Выздороветь я не могу, ибо у меня слишком тяжело на сердце.

– Хочешь мое? – сказала она. – Оно легкое. А я возьму твое, и меня оно не обременит. Мне ведь не привыкать к тяжелой ноше.

Поэт отдал ей свое сердце, а ее сердце взял себе. И тотчас же они улыбнулись друг другу и рука об руку пошли по тропинкам.

Гуси, как дольки луны, бежали впереди них.

Она говорила ему:

– Я знаю, что ты ученый и что я не могу знать того, что ты знаешь. Но я знаю, что люблю тебя. Ты пришел издалека и, верно, родился в красивой колыбельке, вроде той, какую я видела однажды, ее везли на телеге. Смастерили ее для богачей. Твоя мать, должно быть, умеет говорить красивые слова. Я люблю тебя. Ты, должно быть, проводил ночи с белолицыми женщинами, а я кажусь тебе уродливой и черной. Я-то родилась не в красивой колыбельке. Я родилась в поле, в пору жатвы, среди снопов. Так мне сказывали, а еще сказывали, что матушку мою и меня, да еще ягненка, которого овца родила в тот же день, – всех троих нас посадили на осла, чтобы довезти до дому. У богачей-то есть лошади.

Он говорил ей:

– Я знаю, что ты простая и что я не могу стать таким, как ты. Но я знаю, что люблю тебя. Ты здешняя, и, должно быть, баюкали тебя в корзине, поставленной на черный стул, вроде того, какой я видел однажды на картинке. Я люблю тебя. Матушка твоя, должно быть, сучит лен. Ты, должно быть, плясала под деревьями с красавцами парнями, сильными и веселыми, а я кажусь тебе хилым и грустным. Я родился не в поле в пору жатвы. Мы с сестрой родились в нарядной комнате, мы были близнецами, но она вскоре умерла. Матушка моя хворала. Бедняки наделены здоровьем.

Они лежали вместе в постели и теперь обнялись еще крепче.

Она говорила ему:

– У меня твое сердце.

Он говорил ей:

– У меня твое сердце.

У них родился прелестный мальчик.

И поэт, почувствовав, что недуг его прошел, сказал жене:

– Моя мать не знает, что со мной сталось. Когда я думаю об этом, у меня сжимается сердце. Отпусти меня, друг мой, в город сказать ей, что я счастлив и что у меня сын.

Она улыбнулась ему, зная, что в залог у нее остается его сердце, и сказала:

– Поезжай.

И он вновь отправился по тем же дорогам, по каким прибыл в эти края.

Вскоре он оказался у городских ворот, возле великолепного дома, откуда доносился смех и веселая речь, потому что там давали вечер, на который не пригласили бедняков, Поэт знал, что это дом одного из его прежних друзей, знаменитого и богатого художника. Прислушиваясь к разговорам, он остановился у решетки парка, за которой видны были водометы и статуи. Женщина, – он узнал ее по голосу, – красавица, некогда растерзавшая его юношеское сердце, говорила кому-то:

– Помните великого поэта Лорана Лорини?.. Говорят, он женился на совсем простой девушке, на крестьянке какой-то…

На глаза его набежали слезы, и оп пошел по городским улицам к отчему дому. Плиты мостовой тихо вторили звукам его усталых шагов. Он отворил дверь, вошел. И его собака, ласковая, преданная и старая, подбежала к нему, хромая, радостно залаяла и стала лизать ему руку. Он понял, что, пока он отсутствовал, бедную тварь разбил паралич, ведь горести и время не щадят и животных.

Лоран Лорини стал подниматься по лестнице и растрогался, увидев у перил старого кота – он кружился, выгибал спину, задирал хвост и терся о ступени. На площадке приветливо пробили часы.

Он тихо вошел в свою комнату. Он увидел мать – она стояла на коленях и молилась. Она шептала:

– Боже мой, сохрани моему сыну жизнь! Боже мой, ведь он так мучился… Где он теперь? Прости меня, что я его родила. Прости его, что из-за него я умираю.

А он, преклонив колени рядом с нею, уже прижимался юными устами к ее поседевшим волосам и говорил:

– Пойдем со мною. Я исцелился. Я знаю край, где есть деревья, нивы, речка, где слышится крик перепелок и стрекот ткацких станков, где гудят телеграфные линии, где скромная женщина владеет моим сердцем и где резвится твой внук.

Конка
Перевод Е. Гунста

Жил на свете скромный мастеровой. У него была хорошая жена и славная маленькая дочка. Они жили в большом городе.

По случаю дня рождения отца решено было купить отличного салата и зажарить курицу. И все были в то воскресное утро очень довольны, не исключая и котенка, который лукаво посматривал на курицу и думал: «И мне достанется поглодать вкусных косточек».

Они позавтракали, и отец сказал:

– Сегодня мы, в кои-то веки, позволим себе прокатиться на конке и отправимся за город.

Они вышли из дома.

Они не раз видели, как нарядные господа и дамы подавали рукою знак вознице и тот сразу же останавливал лошадей, чтобы можно было сесть на конку.

Мастеровой держал дочку на руках. Они с женой стали на углу широкой улицы.

К ним приближалась нарядная, почти пустая конка. И они уже радовались, что вот-вот, заплатив по четыре су за каждого, займут в ней места. Мастеровой подал знак вознице, чтобы тот остановил лошадей. Но возница, при виде бедных, простых людей, бросил на них презрительный взгляд и проехал мимо.

ПОЛЬ КЛОДЕЛЬ
(1868–1955)

Клодель родился в городке Вильнев-сюр-Фер (департамент Эна), в семье чиновника; в 1881 году поступил в парижский лицей Людовика Великого; в 1890 году принял католичество. На миросозерцание Клоделя оказали воздействие Библия и Шекспир, Фома Аквинский и Достоевский. В первых драмах – «Золотая голова» (1890) и «Город» (1893) – проявились его симпатии к идеям социальной справедливости.

Почти полвека Клодель представлял интересы Франции на дипломатической арене. С 1895 по 1909 год он находился на консульской службе в Китае. В ранге посла был в Токио, Вашингтоне и Брюсселе. Первая поэтическая книга Клоделя программно названа «Познание Востока» (1900). Место действия его самой сокровенной драмы «Раздел под южным солнцем» (1905) и выраженная в ней философия жизни также навеяны. Востоком. Интерес к искусству и верованиям восточных народов – устойчивая черта духовного облика художника, которому чужда европеоцентристская концепция культуры. Клоделя восхищал японский театр; еще на исходе прошлого века его заинтересовали древние китайские философы-даоситы, а спустя много лет, в 1931 году, он в притче «Уход Лао-цзы.» воплотил и образ основоположника даосизма Лао-цзы, и самую суть его учения. В даосизме Клоделя привлекала мысль о мнимом характере господства кичливой власти над ходом самой жизни и простодушием мудреца.

Живое чувство истории, интерес к судьбам различных народов побудили Клоделя вынести приговор буржуазному индивидуализму и системе кастовых привилегий (драматическая трилогия – «Заложник», 1911; «Черствый хлеб», 1918; «Униженный отец», 1920). Под впечатлением трагических событий первой мировой войны писатель противопоставил в трагифарсе «Медведь и луна» (1919) подлого банкира и самоотверженную работницу, в облике которой запечатлена возрожденная к мирной жизни Франция.

Клодель – эпический поэт и темпераментный публицист. В «Обращении к немецкому народу», прозвучавшем по радио 29 октября 1939 года, он заявил, что все свободолюбивые народы приняли решение навсегда покончить с Гитлером и нацизмом. Гражданственность – суть клоделевского театра, который принес ему всемирную известность. Клодель-драматург возвеличивает самоотверженность («Атласный башмачок», 1929), рыцарственное служение прогрессу, познание мира человеком («Книга Христофора Колумба», 1935), его верность общественному долгу и нравственному чувству (драматическая оратория «Жанна д'Арк на костре», 1939).

Paul Claudel: «Figures et paraboles» («Образы и притчи»), 1936; «Oeuvres en prose» («Проза»), 1965.

«Уход Лао-цзы.» («Le depart de Lao-Tzeu») входит в книгу «Образы и притчи».

В. Балашов
Уход Лао-цзы
Перевод В. Козового

Когда на склоне своих дней Лао-цзы пешком добрался к подножью Западного пограничного перевала, который назавтра должен был одолеть, чтобы навсегда удалиться от мира, он явился засвидетельствовать свое почтение тамошнему правителю, и пока они распивали чай, мудрец с похвалой отозвался о приятном местоположении вверенной правителю заставы.

– Я, – сказал он, – прожил жизнь на необозримой равнине, где единственное, что напоминает о влаге, это чавканье глинистой жижи, в которую погружаются ноги крестьянина, дабы разнести ее, смешав с собственным потом, по крохотному участку. Зато как приятно мне поклониться этой горе, которая вся щебечет естественными потоками, и ощущать на лице ее живительное дыхание! Воистину, подданные вашей милости пользуются в равной мере преимуществом подвижности и оседлости, ибо, с первых шагов своих являясь горными жителями, они подобны путнику, который, усевшись на свою лошадь, может спокойно отдаться ее воле.

– Но я вижу, – ответил начальник, – что сами вы обходитесь без лошади, если не считать двух этих тяжко навьюченных животных, которые вас сопровождают.

– Я узнал сегодня, – сказал мудрец, – что переход, о котором я должен условиться, труден; вьючное животное его не выдержит. Вот почему я решаюсь просить вас об одной услуге. Не подумайте, что эти лошади нагружены товаром, которым я хочу снискать расположение чужестранцев. Увы, это лишь связки книг, всех тех книг, которые я написал с начала моего литературного странничества, или, лучше сказать, весь тот узкий бумажный путь, какой я проделал со дней моей юности, запечатлевая черным по белому каждый свой шаг. Можно ли удивляться, что спины этих несчастных слуг моих сгибаются под тяжестью груза, если к пути, который влачится у них под ногами, прибавляется тот, что влачат они на себе? Ежели я возьму книги с собой, чиновники на таможне будут рыться в них бесконечно, и я опасаюсь, что вынужден буду остаться здесь.

– Что же должен я делать? – спросил начальник. – Мой дом слишком мал и не вместит столько бумаги.

– Пусть ваша милость, взявши кисть и книгу для записей, соблаговолит лишь внести в нее заглавия этих трудов; пусть принесут вам весы, дабы вы могли труды эти взвесить; пересчитайте, прошу вас, листы, составьте их опись согласно размерам; отметьте все это на специальной дощечке и, наконец, в один из ветреных дней велите собрать хороший костер из сухих ветвей и сосновых шишек и без сожаления предайте огню содержимое этих связок… В самом деле, когда меня призывает к себе живой путь, тот, что некогда, как помнят люди, я называл «дао», что, по-вашему, делать мне с этим мертвым его подобьем, которое следует за мной по пятам? Я слышал однажды о некоем завоевателе, который сжег свои корабли; я же хочу предать огню не только корабли, но и весь свой путь, от начала до конца.

– Как! – воскликнул начальник. – От всех этих слов и строк, от всех ваших чувств и мыслей ничего не останется?

– Почему же не останется, – отвечал Лао-цзы, – если остаются заглавия? Что останется от ваших родителей, кроме имени, благоговейно записанного на табличке? Так и с книгой: знать ее заглавие, ощутить на руке ее тяжесть, оглядеть ее со всех сторон, уловить ее аромат тем единственным вдохом, какого достаточно знатоку, чтобы ее исчерпать, – к чему после этого все остальное?..

– Так и поступил один император, предав огню всю накопленную школами мудрость, – сказал начальник.

– Мой друг Конфуций, – ответил Лао-цзы, – сурово его порицал, но ведь, в сущности, его величество хотело лишь одного: почтить голубое Небо жертвой, приличествующей его высокому сану. Разве слова, сотканные из воздуха и слюны, не уносятся ветром? Не лучше ли обратить в пепел и черные письмена, которые сами по себе выветриваются?

– Я исполню вашу просьбу, – сказал начальник, – но в памяти людей вы оставите о себе слишком скудное воспоминание.

– Что остается от ушедшего друга? – сказал Лао-цзы. – Отнюдь не вся его жизнь, не пространное описание его многосложного бытия, а какой-то неприметный случай, звук голоса, какая-то фраза, конца которой мы даже не помним, и этого нам достаточно, чтобы его воскресить. Так и со мной: вы созерцаете мое лицо, на котором время тысячами тончайших штрихов записало свое свидетельство, вас изумляет этот могучий, взращенный мудростью лоб, которым еще будут восхищаться художники. Но когда завтра я отправлюсь в путь, сперва вы увидите лишь мой силуэт и походку. Когда я поднимусь к маленькому храму у первого поворота, вы еще сможете различить мой дружеский взмах рукой. Потом лишь белое пятнышко. А потом – ничего, разве что стаю ворон, вспугнутую моими шагами. Затем, если, вслушавшись, вы и уловите нечто, это будет звук камня, сорвавшегося у меня под ногой в непроглядную пропасть.

– А что там за тонкий дымок, что за легкая струйка возносится к небу у входа на перевал? – спросил начальник.

– Это мои соломенные сандалии, которые я сжигаю, ибо больше в них не нуждаюсь, – отвечал Лао-цзы, – мои страннические сандалии, которые я приношу в жертву духам Горы.

МАРСЕЛЬ ПРУСТ
(1871–1922)

Марсель Пруст – парижанин; он происходит из богатой семьи врача. Окончил столичный лицей Кондорсе, изучал юриспруденцию в Сорбонне. Испытал воздействие интуитивистской философии Бергсона и рационализма Декарта, глубоко воспринял наследие французских моралистов XVII века – Паскаля, Ларошфуко, Лабрюйера, изысканный психологизм Мари-Мадлен де Лафайет.

Благодаря своему положению Пруст мог изнутри наблюдать и изучать нравы буржуазно-аристократической среды, ее духовную агонию, снобистскую атмосферу светских салонов. Сам же он еще в юности решил жить значительно и достойно, подчинив все свое существование творчеству. Анатоль Франс, написавший предисловие к первой книге Пруста «Утехи и дни» (1896), отметил серьезность намерений молодого писателя, его мастерство психолога.

В 900-е годы Пруст издал лишь свои переводы двух книг английского писателя Дж. Рескина. Правда, его десятилетний труд воплотился в трехтомном романе о собственной жизни – «Жан Сантейль», но, не удовлетворенный аморфностью повествования, Пруст отказался от идеи его завершения и выпуска в свет (опубликован в 1952 г.). С 1905 года он ведет уединенный, затворнический образ жизни; всего себя Пруст посвящает осуществлению нового замысла – созданию лирического эпоса «В поисках утраченного времени». Первая его часть – «По направлению к Свану» – вышла в 1913 году: затем последовали: «Под сенью девушек в цвету» (1918), принесшая Прусту Гонкуровскую премию, «Сторона Германтов» (1920), «Содом и Гоморра» (1921–1922) и заключительная часть – «Обретенное время», – которая увидела свет посмертно, в 1927 году.

«Богатство его воспоминаний – это и есть его произведение, – так определил А. В. Луначарский ценность и особый строй цикла «В поисках утраченного времени». – Его власть здесь действительно огромна… Здесь он бог, ограниченный только самим богатством волшебной реки своей памяти».

Marcel Proust: «Les plaisirs et les jours» («Утехи и дни»), 1896.

Рассказ «Званый обед» («Diner en ville») входит в названный сборник.

В. Балашов
Званый обед
Перевод Н. Касаткиной

I

Скажи, Фунданий, кто делил с гобой радости пиршества? Мне не терпится это узнать.

Гораций

Оноре запоздал; он поздоровался с хозяевами дома, с теми из гостей, кого знал, был представлен остальным, и все отправились к столу. Немного погодя сидевший рядом совсем молодой человек попросил его назвать приглашенных, рассказать, кто и что они. Оноре ни разу еще не встречал этого юношу в свете. Тот был очень хорош собой. Хозяйка дома поминутно бросала на него пламенные взгляды, яснее ясного говорившие, что приглашен он не зря и скоро войдет в ее круг. Оноре почувствовал в нем будущую силу, но без зависти, с приветливой учтивостью постарался удовлетворить его любопытство. Он обвел глазами стол. Напротив двое соседей не разговаривали между собой: с ними из лучших побуждений поступили бестактно, пригласив их вместе и посадив рядом, потому что оба занимались литературой. На этот основной повод к ненависти налагался другой – сугубо личный. Гость постарше, родственник г-на Поля Дежардена и г-на де Вогюе, под воздействием двойного гипноза подчеркнутым молчанием язвил младшего собрата, любимого ученика г-на Мориса Барреса, а тот, в свою очередь, насмешливо поглядывал на соседа. При этом каждый от злопыхательства невольно раздувал значение другого, и получалось, будто атамана разбойников столкнули с королем дураков. Сидевшая дальше эффектная испанка молча, с остервенением ела. Как женщина положительная, она, не задумываясь, отказалась на этот вечер от любовного свидания ради надежды продвинуться на светском поприще, приняв приглашение отобедать в столь фешенебельном доме. И расчет ее, безусловно, имел все шансы оправдаться. Снобизм г-жи Фремер и ее приятельниц служил для них взаимной страховкой против оме-щанивания.

Однако случилось так, что г-жа Фремер именно в этот вечер решила разделаться с теми из знакомых, кого не приглашала на свои традиционные обеды, но по той или иной причине не хотела обделить вниманием, и потому созвала всех сразу вперемешку. Правда, сборище возглавлялось настоящей герцогиней, но ее-то испанка уже знала и выжала из нее все, что могла. Не мудрено, что она обменивалась недовольными взглядами со своим мужем, который гортанным голосом взывал на каждом светском рауте, усердно юля и шаркая в короткие промежутки между двумя последовательными просьбами: «Не откажите представить меня герцогу! – Ваша светлость, не откажите представить меня ее светлости герцогине. – Герцогиня, разрешите представить вам мою жену?» Взбешенный напрасной потерей времени, он скрепя сердце затеял разговор со своим соседом – компаньоном хозяина дома. Больше года домогался Фремер, чтобы жена пригласила его. Наконец она сдалась и засунула компаньона между мужем испанки и ученым гуманитарием. Гуманитарий много читал, а сейчас много ел. Он непрерывно цитировал и отрыгивал, двумя этими неприятными проявлениями в равной мере докучая своей соседке, аристократке из простых, г-же Ленуар. Она не замедлила перевести разговор на победы принца де Бьювра в Дагомее и умильным тоном повторяла: «Дорогой мальчик, как я счастлива, что он не посрамил фамильной чести!» Она и в самом деле состояла в родстве с семейством Бьювр, все члены которого были моложе ее и оказывали ей почтение, обусловленное ее возрастом, преданностью королевской фамилии, большим состоянием и стойким бесплодием трех ее браков. Всю меру доступных ей родственных чувств она перенесла на Бьювров. Грязные делишки того из них, над кем пришлось учредить опеку, она ощущала как личный позор, а дагомейскими лаврами генерала без раздумья венчала свое благомыслящее чело и уложенные на пробор орлеанистские седины. Вторгшись в строго обособленный дотоле клан, она стала его главой, чем-то вроде вдовствующей матери семейства. В современном обществе она искренне чувствовала себя изгнанницей и с придыханием говорила о «вельможах былых времен». Ее снобизм был пустым воображением, впрочем, им все ее воображение полностью исчерпывалось. Имена, богатые доблестным прошлым, оказывали сильнейшее воздействие на ее восприимчивый ум, и обеды в окружении высоких особ доставляли ей то же бескорыстное удовольствие, что и чтение мемуаров о старом режиме. Она неуклонно носила английские локоны, будучи одинаково постоянной и в прическе и в убеждениях. Глаза ее излучали глупость. Лицо в улыбке было величаво, но мимика его утрирована и невыразительна. Уповая на господа, она бывала столь же радостно возбуждена накануне garden party[11]11
  Прием гостей в саду, пикник (англ.).


[Закрыть]
что и накануне революции, порывистыми жестами отмахиваясь и от эксцессов, и от дождливой погоды.

Сосед ее, гуманитарий, говоря с ней, употреблял утомительно изысканные обороты, с ужасающей легкостью жонглируя словесными формулами. Он приводил цитаты из Горация, дабы опоэтизировать для себя и оправдать перед другими свое обжорство и пьянство. Незримый венок античных, все еще свежих роз осенял его узколобую голову. Но, желая быть равно приветливой со всеми, что в первую очередь было приятно ей самой, ибо утверждало ее превосходство и уважение к исконным традициям, столь редкое в наши дни, г-жа Ленуар каждые пять минут обращалась к фремеровскому компаньону. Впрочем, он и так был не в обиде. С другого конца стола г-жа Фремер адресовала ему изысканнейшие любезности. Она хотела, чтобы этот вечер зачелся ей на годы вперед, и, решив надолго позабыть неуместного гостя, хоронила его под ворохом цветов. Г-н Фре-мер, тот целыми днями корпел в своем банке, а вечером либо жена тащила его в гости, либо, если прием был у них, заставляла сидеть дома; в конце концов он притерпелся к насилию, к узде, и теперь, даже в самых безобидных обстоятельствах, на лице его сочеталось выражение глухой злобы, хмурой покорности, сдержанного бешенства и полного отупения. Однако сегодня вечером, всякий раз, как взгляд банкира сталкивался со взглядом компаньона, черты его озарялись непритворной радостью. В повседневном обиходе он терпеть его не мог, а сейчас испытывал к нему приливы нежности, мимолетной, но искренней, и не оттого, что без усилия подавлял его своей роскошью, а по тому же смутному чувству братства, какое охватывает нас за границей при виде соотечественника-француза, хотя бы препротивного. Фремера ежевечерне так жестоко отрывали от милых ему привычек, так несправедливо лишали вполне им заслуженного отдыха, а тут вдруг он ощутил, что обычно ненавистные, но крепкие узы все же с кем-то связывают его, выводя из одичания и тоски одиночества. Сидя напротив мужа, г-жа Фремер отражалась своей белокурой красотой в очарованных взорах гостей. Сопутствовавшая ей двойная репутация сбивала с толку всякого, кто пытался разглядеть подлинную ее суть. Честолюбивая интриганка, чуть что не авантюристка по ходячему мнению финансового мира, который она покинула ради более высокой доли, наоборот, в глазах покоренного ее чарами Сен-Жерменского предместья и королевского дома она представала светочем ума, ангелом кротости и добродетели. Кстати сказать, она не забывала прежних скромных друзей, вспоминая о них главным образом, когда они болели или хоронили близких, – словом, в тех грустных обстоятельствах, когда никто не станет обижаться, что его не приглашают в общество, куда, впрочем, он все равно не вхож. Тем ценнее были проявления ее милосердия, и, беседуя с родственниками или священнослужителями у постели умирающего, она проливала искренние слезы, одно за другим убивая в своей совестливой душе угрызения за собственную чересчур беззаботную жизнь.

Самой обаятельной из гостей была молодая герцогиня Д…, чей ясный живой ум, чуждый сомнений и тревог, так не соответствовал неизбывной тоске прекрасных глаз, печальной складке губ и вековой аристократической лености рук. Чувственной страстью любя жизнь во всех ее проявлениях – добро, чтение, театр, действие, дружбу, – она кусала свои прекрасные пунцовые губы, не тронутые поцелуем, точно цветок, обделенный лаской, и разочарованная улыбка чуть приподнимала их уголки. Судя по глазам, ум ее навеки погрузился в застойные воды сожалений. Сколько раз на улице и в театре эти переменчивые светила зажигали воображение прохожих мечтателей!

А сейчас герцогиня, вспоминая сюжет водевиля или комбинируя фасон платья, не переставала в печальной задумчивости выпрямлять свои аристократические персты и обводила стол глубоким и скорбным взглядом, захлестывая впечатлительных гостей волнами своей меланхолии. Свою пленительную речь она небрежно расцвечивала поблекшим, но тем более милым жеманством старомодного скептицизма.

За столом о чем-то заспорили, и эта женщина, столь бескомпромиссная в жизни, считавшая, что надо раз и навсегда выбрать себе манеру одеваться, уговаривала каждого участника спора:

– Но почему же нельзя говорить и думать все, что захочется? Любой из нас может быть прав. Какая отвратительная узость – иметь всего одну точку зрения!

Ум ее, не в пример телу, не подчинялся последнему крику моды – она охотно посмеивалась над символистами и фанатиками, складом мыслей напоминая тех красивых женщин, у которых достаточно обаяния и живости, чтобы нравиться в самых старозаветных нарядах. Впрочем, возможно, это было обдуманное кокетство. Чересчур смелые идеи затмили бы ее ум, как чересчур яркие краски не шли к ее цвету лица.

Оноре беглыми штрихами и в таких благожелательных тонах обрисовал красавчику соседу их сотрапезников, что, при всем глубоком различии, те получились совершенно одинаковыми – и блистательная сеньора де Торрено, и остроумная герцогиня Д…, и неизменно прекрасная г-жа Ленуар. Он упустил единственную общую им всем черту или, вернее, массовое безумие, эпидемию, не пощадившую никого, – я имею в виду снобизм. Впрочем, у разных натур он принимал различные формы. Так, от надуманного, лирического снобизма г-жи Ленуар была большая дистанция до воинствующего снобизма сеньоры де Торрено, которая уподоблялась чиновнику, жаждущему опередить других. И вместе с тем эта страшная женщина была способна очеловечиться. Сосед сказал ей, что любовался в парке Монсо ее дочуркой. Она тотчас же прервала негодующее молчание. В ней поднялось такое теплое, бескорыстное и благодарное чувство к этому ничтожному конторщику, какое, пожалуй, не мог бы ей внушить никакой принц, и они принялись беседовать, точно старые друзья.

Госпожа Фремер направляла общий разговор, воодушевленная уверенностью, что выполняет высокую миссию. Привыкнув представлять знаменитых писателей герцогиням, она возомнила себя кем-то вроде всесильного министра иностранных дел, накладывающего отпечаток своей личности даже на строго установленный церемониал. Так зритель, переваривая в театре обед, свысока смотрит на актеров, на публику, на автора, на законы драматургии, на талант, благо ему дана возможность их судить.

Кстати, беседа протекала довольно плавно. Обед подошел к той стадии, когда соседи либо пожимают колени соседкам, либо осведомляются об их литературных вкусах, что зависит от собственного темперамента и воспитания, а главное, от самой соседки. Чуть было не возник острый момент, когда красавчик, сидевший подле Оноре, вздумал с молодым задором ввернуть, что в произведениях Эредиа, пожалуй, больше мысли, чем принято считать; потревоженные в привычных понятиях гости сразу же насупились, но г-жа Фремер поспешно возразила:

– Что вы, это всего лишь ювелирно отточенные прекрасные камеи, ослепительные эмали!

И лица гостей вновь обрели веселое оживление. Спор об анархистах грозил принять более серьезный оборот. Но г-жа Фремер, как бы склоняясь перед непреоборимым законом природы, покорно протянула:

– К чему спорить? Богатые и бедные будут всегда.

И так как у самого бедного из этих людей было не меньше ста тысяч франков дохода, все они, пораженные очевидностью этой истины, избавленные от укоров совести, с душевным удовлетворением выпили по последнему бокалу шампанского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю