Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"
Автор книги: Марсель Эме
Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 46 страниц)
Перевод Н. Галь
Собираются плотные тучи. На юге уже сгущается угрюмая тьма, за нею движутся исполинские удушливые клубы. Внезапными порывами налетает резкий ветер, пригибает колосья в полях. Глухо рычит вдалеке земля, словно от страха. Гроза приближается, нащупывает дорогу. Быть может, нас она обойдет стороной, быть может, пощадит. А быть может, это водяное чудище придавит нас тяжкими лапами. Еще несколько мгновений – и, может быть, наша задыхающаяся равнина застонет под ударами ливня.
И, однако, садовник с тяжелой лейкой в руке обрызгивает заботливо отмеренным дождиком пока еще не потревоженный сад.
Как будто еще можно надеяться. Как будто жажду всегда надо утолять радостно. Как будто самому малому цветку дается вечная жизнь, полная доверия и радости.
Только что привезенные саженцы вполголоса беседовали под навесом, дожидаясь, когда их посадят.
– Вот я всегда зацветаю рано, – говорило черешневое деревцо. – И не потому, что хочу отличиться. Вовсе нет, уверяю вас: я сама скромность. Я зацветаю рано, потому что так принято в нашем благородном семействе. По правде сказать, цвету я чудесно: белоснежный шелк одевает каждую мою ветку до самого кончика. Лепестки так нарядны! А какой аромат! А когда настает пора отцветать, как откровенно они осыпаются! И какой ковер на земле у моих ног! Вот увидите, это поэма. Плоды, которые мы приносим, славятся на весь мир. Только подумайте: наше семейство – белая черешня! Наши ягоды – белые. А вы кто, сосед?
– Я? – хмуро ответил соседний саженец. – Я груша.
– Ах, вот что, груша! Как интересно! У вас, кажется, нет косточек?
– Слава богу, нет! Но есть семечки, и гораздо больше, чем мне хотелось. Груши я, если нужно, даю, но, разумеется, при условии, чтобы мне не докучали. Если здесь меня оставят в покое, я, пожалуй, принесу парочку. А если начнут подрезывать, теребить– ну, дудки! Я себя утруждать не стану, с меня взятки гладки.
– Как вы сказали?
– С меня взятки гладки.
– Вот око что? Как интересно! А вы там, малыш, вы кто такой?
– Простите?
– Да-да, я вас спрашиваю! Вы что приносите?
Теперь учинили допрос яблоньке – уж такая она была корявая, такая невзрачная…
– Да я что ж… – тихо ответила яблонька. – Делаю, что могу.
Новичков поселили в саду. В первый же год черешневое деревцо покрасовалось чудесными цветами и принесло четыре или пять черешенок. Груша не дала ни единого плода. Яблонька – ее посадили где-то в темном углу, на холоде и на ветру, – подарила нам ведерко яблок.
Прошло десять лет. Верная маленькая яблоня по-прежнему подавляет нас своим великодушием. Груша держит слово: она так и не принесла ни одного плода. Черешня каждый раз, как настает апрель, твердит всем, кому не лень слушать: «Вот погодите – и увидите!».
И ее прекрасного фейерверка в конце концов всегда хватает на завтрак воробью.
Уже месяц, как нет дождя, и сад в отчаянии. Мы, люди, тоже мучаемся: не за себя – нам хорошая погода приятна, – но за все эти бессловесные создания, за несчетное множество страдающих от жажды. Такова теперь наша жизнь: ничем, даже солнцем, мы больше не можем наслаждаться безмятежно, всегда мешает какая-нибудь сторонняя мысль.
Садовник с горечью оглядывает цветы на главной аллее. Не в том дело, что не хватает воды напоить несчастных. Нет, воды у нас вдоволь. Не хватает другого: времени и рук.
Земля суха и безотрадна. Цветы не умирают, но испытывают адские муки. Как иные под тяжестью изобилия, они сгибаются под гнетом нищеты. Будь тишина полной и нерушимой, мы бы услыхали их жалобы.
Я осторожно вмешиваюсь:
– Может быть, все-таки можно разок их напоить? Один только раз?
Садовник качает головой.
– Сейчас они в силах терпеть и ждать, – говорит он. – А если я их полью хоть один раз, только один разочек, они захотят, чтобы их поливали каждый день.
Автомобиль Марселя Куна свалился в канаву. Случилось это как нельзя проще. Густые июньские травы скрывали ловушку – они так пышно разрослись после дождя. Обочины дорог не чужды подобного предательства. Марсель Кун слишком усердно держался правой стороны; и вот его машина лежит на боку, правые колеса по ступицу в жидкой грязи.
Едва схлынуло первое волнение, дамы – свидетельницы происшествия – вернулись к теннису: все это для них чересчур сложно. Они рассеянно перебрасывались мячами и время от времени поглядывали, не стал ли снова зверь на все четыре лапы. Кун очень маялся. Он скинул куртку, но перчаток не снял. Он пытался извлечь из канавы не только свою машину, но и недавно обретенное доброе имя автомобилиста. С немалым достоинством он делал усилия, которые не лишены были изящества, хотя пот лил с него в три ручья. На все это смотрела кучка исполненных сочувствия зрителей: тут сошлись только друзья, они не осмеливались подавать советы – все они, люди весьма разумные, были глубоко убеждены, что никакой автомобиль не может остаться в канаве навсегда – и этот тоже в конце концов вернет себе естественное равновесие. Притом вот и спаситель, аварийный механик. Это мсье Тьебо, ветеран дороги, истинный профессор по части всяческой техники. Он мерит больную тварь быстрым взглядом знатока и тотчас же – за дело! Что тут требуется? Камни, кирпичи, доски, домкраты, брусья, рычаги, тросы. Мсье Тьебо облачается в рабочий комбинезон и приступает. Он все эти приемы знает назубок. Теперь и он щедро проливает пот заодно с Марселем Куном.
Чудовище, потерпевшее крушение, слегка приподнимается, вновь оседает, вздрагивает, устраивается поуютней и окончательно погружается в сон. Ему и здесь хорошо. Так пусть же его оставят в покое. А ближайший прилив уж как-нибудь да снимет его с мели.
Проходит час. Пот все течет ручьями. Летают в огромной клетке перепуганные теннисные мячи. Кучка зрителей разрастается, тараторят языки, лопается терпение. Каждые пять минут выглядывает солнце – как там дела? Ветер вздыхает и, протягивая руку помощи, легко перебирает взмокшие волосы.
Погожий воскресный день. На дороге оживленно. Проносятся автомобили. Те, что покрупнее, замедляют бег и роняют слово сочувствия, смешок, совет. В самых маленьких любопытство говорит громче всего. Они останавливаются подле раненого чудовища, словно звери вокруг западни, где рычит их сородич. Они высылают мужчин в огромных защитных очках – мужчины обводят взором картину, и осторожно выражают соболезнование злополучному шоферу. Совсем по-особенному они произносят: «Вам что-нибудь нужно?» Сразу ясно, на обыкновенном человеческом языке простые слова эти должны означать: «Вот уж чего со мной никогда не бывает!» Затем они гордо отправляются дальше.
Два механика на дне канавы по-прежнему в трудах. Они не позволяют себе отвлечься. Последовательность и упорство.
Появляется полковник Бежо. Это человек ученый. Он проложил железные дороги в песках Африки. Поверх пенсне он оглядывает автомобиль, дорогу, толпу и канаву. Складывает руки на животе и очень тихо спрашивает:
– Сколько весит ваша машина?
Марсель Кун глубоко уважает полковника Бежо, однако сейчас едва удостаивает его ответом.
– Девятьсот пятьдесят килограммов, – говорит он с полнейшим равнодушием.
– Девятьсот пятьдесят, – повторяет полковник Бежо. – Что ж, мы куда быстрей вытащили бы ее из канавы, если бы просто все вместе в нее впряглись. Двенадцать человек. Этого вполне достаточно.
Двигая бровями, он мысленно делает расчеты. И повторяет:
– Мы куда быстрей вытащили бы ее…
Полковника никто не слушает. Никто ему не верит.
Его очень уважают, но верить не верят. Он говорит слишком тихо.
Он и не настаивает, поправляет пенсне и смотрит, как хлопочут оба механика. Два муравья подле трупа. Машина удобно расположилась в жидкой глине. Судя по всему, она решила остаться здесь не на один день. Она чувствует себя прекрасно. Она не понимает, чего ради к ней пристают.
Проходят долгие минуты. За минуту с каждого лба стекает примерно двадцать капель пота. Мучит жажда.
А дорога живет. Появляются новые люди. Другие уходят. Приедается все, даже чужие несчастья.
Останавливается молодой велосипедист. Это крестьянин. Ему едва минуло двадцать. Краснолицый крепыш. Он шумно дышит. Стискивает обеими руками руль велосипеда. Он явно недоволен. Мгновенье молча смотрит на застывших в бездействии зрителей и на потерпевшую крушение машину. И вдруг не выдерживает. Рывком прислоняет свой велосипед к живой изгороди и, взмахнув руками, врезается в наше сборище. Он невысок ростом, но кажется великаном. В лице его смешались гнев, изумление, жалость. Сердито и взволнованно он кричит:
– Чего это? Чего ж вы? Нельзя ж так оставлять! Машина! Да это раз плюнуть, десяти человек хватит! А ну, давайте! Надо взяться сзаду, так будет полегче. Раз – и на дорогу! А потом только потянуть.
Механики встрепенулись, подняли головы. Кучка зрителей почти робко смотрит на краснолицего молодого парня. Полковник Бежо кивает.
– Давайте! Давайте! – кричит парень. – Десять человек беритесь сзаду, говорю ж вам, этого хватит!
Голос его звучит властно, почти свирепо. Наша нерешительность его злит; он рассеивает ее взмахом руки. Все мы беспрекословно повинуемся. И вот он уже распоряжается, расставляет людей, руководит операцией.
– Раз-два, взяли! Так! Пошла!
Машина уступает. Она больше не противится. Охотно готовится к прыжку, словно конь, который почуял руку и шпоры искусного наездника.
Десять секунд – и машина уже на дороге. Мы теснимся вокруг, ошеломленные свершившимся чудом. Нам пришлось приложить так мало усилий! И, однако, все кончено. Полковник Бежо улыбается: разум обрел голос и руку. Молодой крестьянин отыскивает свой велосипед.
– Нельзя же так расстаться! – восклицает Марсель Кун. – Надо выпить по стаканчику.
– Некогда! – возражает молодой человек.
Он уже в седле. Приподнимает шапку. Смеется. Катит прочь. Он уже далеко. Он едет спасать мир. Ему надо спешить. Он нужен людям.
Край наш – равнинный. Огромная глиняная плоскость изрезана неглубокими ложбинами, их промыли на бегу речки и ручьи. Дороги у нас счастливые.
В дни юности я сотни раз бродил пешком по суровым горным краям, по Центру и Югу нашей страны. Там жизнь дорог полна препятствий. На каждом шагу они наталкиваются не на пропасть, так на стену. Но как они осмотрительны! Какая мудрость и осторожность! Они подолгу колеблются, прежде чем пуститься на риск. Не торопясь, в обход приближаются к крутым подъемам. Они предчувствуют: путь будет долог и труден.
В конце концов они всегда оказываются на высоте – и словно бы иначе им нельзя.
А у нас дороги счастливые. Им все дается без труда. И уж если на пути попадется холм, они кидаются на него очертя голову, так поспешно, даже дерзко, а главное, с таким легкомыслием, что путник насилу переводит дух и не без досады вспоминает благоразумные и надежные дороги, которые умеют, не теряя дыхания, проходить над облаками.
Между рекой и крутым горным склоном люди провели шоссе – прекрасную звонкую дорогу, по ней с утра до ночи проносятся машины, проезжают путешественники, проходят крестьяне и гонят стада пастухи.
Однажды вечером я бродил по обочине и услыхал в сумерках жалобу нашей горы.
– Когда-то, – говорила она, – я царила над всем этим краем, от небосклона до небосклона. Но упрямая река мало-помалу вгрызалась в меня. Она подрывает мое подножье. Она расшатывает меня и губит. Она – мое мученье, мой ужас, вечное мое наказание. Придет день, когда она меня одолеет, и от меня останется один лишь песок на дне морском.
– Почему ты жалуешься? – прошептал я горе. – Можешь впредь ничего не бояться: мы, люди, построили эту дорогу. Она прочная, у нее крепкое, надежное основание. Река теперь не достигнет тебя даже в половодье. Можешь спать спокойно. Право, к чему тебе жаловаться?
Гора отозвалась не сразу. Наконец она молвила голосом всех своих трав:
– Да, но будете ли вы здесь через тысячу лет? А через два миллиона лет вы будете здесь, бедные козявки, бедные храбрые козявки?
Если когда-нибудь я вернусь в мир, чтобы прожить лет двести – триста, быть может, из каждой моей притчи я сделаю роман, а может быть, комедию или – как знать? – драму.
На сей раз это невозможно. У меня уже не остается времени. Могу предложить только зерно. Посейте его в ваших садах, о мои друзья во всем мире! Посейте на цветниках вашей памяти. Из этих семян взойдут цветы – и вы вспомните обо мне.
АЛЕКСАНДР АРНУ
(1884–1973)
В новелле «История Марии» Арну поведал о судьбе одинокой женщины: еще в дни войны она узнала, что сын ее пропал без вести, а вскоре получила и «похоронку». Однако шли годы, а она упорно ждала, до последнего вздоха веруя, что сын ее непременно вернется.
Новелла эта типична для повествовательной манеры художника: простая фабула, безыскусный стиль и, наконец, цельный характер, патетика чувства, непоправимость человеческой трагедии, близкой и понятой людям. Удел Марии небезразличен Арну: ведь и его, подобно ее сыну, могли счесть «пропавшим без вести». Недаром на вопрос, какое военное деяние вызвало у него восхищение, Арну скорбно-иронически ответил: «Лично участвовать в двух мировых войнах и не быть убитым». Свои фронтовые переживания писатель воплотил в антивоенных рассказах из цикла «Кабаре» (1919) и в романе «Индекс 33» (1920).
В интервале между двумя войнами в романах «Цифра» (1926) и «Неаполитанский соловей» (1937) Арну размышлял о тайных пружинах истории, от хода которой зависит участь каждого человека. Художник отчетливо видел, как пагубно для личности подчиняться денежному расчету, ограничивать себя горизонтом буржуазного бытия и сознания. Само время не раз подтверждало прозорливость его наблюдений, характерность, к примеру, той парадоксальной коллизии, о которой поведал Арну в рассказа о тлетворной индустрии стандартных идеалов («Экран»).
И после минувшей войны Арну по-прежнему влечет разгадка тайны исторического прошлого (роман «Король одного дня», 1956), тема социальной ответственности личности (роман «Итог», 1958) и силуэт завтрашнего дня. В поле зрения Арну попали ранее незнакомые ему герои. «Новый персонаж, – заявил он в одном из интервью, – коммунист… Это значительный сюжет нашего времени». Таково знаменательное признание художника, сумевшего взглянуть в лица людей, своих современников.
Alexandre Arnoux: «Le cabaret» («Кабаре»), 1919; «Suite variee» («Пестрой чередой»), 1925; «Helene et guerres» («Елена и войны»), 1945.
«Экран» («L'ecran») входит в сборник «Пестрой чередой».
ЭкранВ. Балашов
Перевод Н. Галь
Хоть я и жил на широкую ногу, как подобает кинозвезде, непостоянному светилу и властелину экрана, я успел отложить несколько миллионов, – но внезапно меня поразил жестокий недуг и сделал непосильной тяжелую работу в студии, в духоте под стеклянным куполом, под яростным огнем «юпитеров», перед объективом, который ничего не прощает. Собственно, это нельзя назвать болезнью: я чувствовал себя очень недурно, ел и спал, как всегда; мой тренер (ибо я заботливо следил за своим телом) считал, что ничуть не ослабла моя атлетическая мускулатура, и моя подруга не замечала, чтобы я хоть сколько-нибудь сдал как любовник; кровяное давление держалось на вполне приличном уровне; кожа и легкие дышали свободно; мысль была ясна, воля крепка – ни малейших признаков неврастении, какою Рок для забавы поражает счастливчиков, что завалены всеми дарами жизни и под конец – странная превратность судьбы! – оскудевают сами, лишаются того единственного блага, которого никому не отнять у бедняков. Нет, право, никакими обычными понятиями не объяснить, отчего мне изменила способность проявлять свои чувства, отчего онемели и застыли черты лица – стали вялыми, бессильными отразить внутренние потрясения, отчего меня предало тело, ноги, руки, – прежде они так чутко передавали малейший трепет моей души, а теперь служили всего лишь орудиями, рычагами: по-прежнему сильные и гибкие, они утратили всякую живость и выразительность. Так опошленные слова, затасканные образы, сто раз перепетые мелодии обращаются в ничто, теряются в смутных и сумрачных пучинах небытия. Но ведь люди, черт возьми, даже когда стареют, не утрачивают своеобразия, каждый по-прежнему изумляет своими особенными красками, передает другим то, что присуще ему одному, и растворяется только в смерти; люди не стираются, как ходячая монета, напротив, нередко черты их с годами проступают все отчетливей, все рельефней. Не так вышло со мной. Внутри как будто ничего не пострадало, а меж тем я незаметно разрушался, истаивал, уже не отделялся от внешнего мира; лучи света больше не упирались в меня, я в них тонул. Неисцелимая болезнь: я уже не отпечатывался на пленке, от моих жестов на ней оставалось лишь нечто зыбкое, без определенных очертаний, расплывчатая рябь, сквозь которую просвечивали холмы или деревья; казалось, это движется призрак, а ведь перед объективом камеры играл я – живой, из плоти и крови, безо всяких трюков и ухищрений! И вот в расцвете сил, на вершине успеха пришлось мне расстаться с моим искусством. Я был богат, избалован славой, и тяготило меня только одно: вынужденное безделье; ибо у меня не было никакого другого ремесла и мне казалось единственно достойным занятием изливать на весь мир тщательно отработанную жизнь моего лица и волнующее совершенство тела.
Я укрылся в загородном доме, вблизи городка, где когда-то родился, и несколько лет прожил мирно и однообразно среди своих цветников, среди собак и домашней птицы – ни дать ни взять разбогатевший торговец, которому пришла пора удалиться на покой. Когда-то, пятнадцати лет от роду, я сбежал из мрачного, убогого предместья, с десяток лет жил как придется, зарабатывал на хлеб чем попало, ходил в статистах, а потом вдруг поднялся на роли, которые принесли мне славу и деньги, славу самую громкую и ослепительную, сокровища в самой надежной валюте и по самому великолепному курсу: английские фунты, аргентинские пиастры, доллары. Я притягивал все взоры, мои изображения покупались нарасхват, мир еще не знал столь беспредельной славы и столь мгновенного падения… Иной раз вечером я доставал из шкафа какую-нибудь старую ленту и прокручивал ее в просторной комнате, где экраном служила стена – небо на ней получалось шероховатым, а озера в царапинах. Я крутил фильм для себя одного, только для себя, я напевал вполголоса, был сам себе актер и публика, механик и оркестр, сам себя выпускал на экран и в себя всматривался, раздваивался и сам с собою соединялся. Ох уж эти осенние ночи! За стеною – резкий ветер и колючие звезды, ледяное одиночество; а в зале свершается невеселый круговорот между аппаратом, стеной и сетчаткой моих глаз; пучок света подхватывает меня и пригвождает к голубоватой штукатурке, а с нее возвращаются в меня образы моей жизни и уже не умеют больше вырваться наружу. У ног моих дремлет собака и ворчит во сне. Длится механическое безумие, размеренное сумасбродство, упорядоченная галлюцинация, и по милости старой пленки я снова с горечью встречаю свою молодость.
Да, я создал образ, образец, которым до сих пор бредят люди в Старом и Новом Свете. Я его породил, он вышел из моего нутра; своей походкой, переменчивым лицом, своим безмолвием и внезапными причудами он заполнил тысячи и тысячи метров белого полотна в черной или коричневой рамке. Оливье Мальдон – так его зовут – больше мне не принадлежит; он взял взаймы мое обличье и отделился от меня. Я изобрел этого Оливье Мальдона – вернее, сама Европа, мир, опустошенный бедствиями, наш изглоданный отчаянием век заставили меня дать ему жизнь; я наделил его обликом и плотью – так девушка, которую совратили и взяли силой, вновь узнает в сыне черты не только свои, но и любовника. Я отдал свое лицо и тело – и создал тип, создал героя, который даже не сохранил моего имени. Воля к власти, жажда наслаждений, внутренний разлад, падения, тоска и тревога – все, что после стольких битв швыряет нас из одной крайности в другую, заставляет то поклоняться силе, то упиваться слабостью, то жаждать богатства, то исповедовать смирение, переходить от самоотречения к непомерной гордыне, от мерзкого неодолимого смеха к сладостным слезам, неистовые порывы, опьянение жизнью, которое так трезво сознает всю обманчивость своих восторгов, исступление грубой нежности – все это я воплотил при помощи моих мышц и уменья так выразительно двигаться и замирать, которым одарила меня природа. Я вернул людям общее их благо и неразделимое зло. Да что там! Несколько судорожных гримас, буйных вспышек, крутых поворотов настроения, несколько недолговечных анекдотов – и я воплотил в белом и черном цвете целую эпоху! Несколькими вывертами и уловками я заставил моих ближних познать самих себя. Вся неуравновешенность нашего сегодняшнего мира отражалась в нарочито нерешительной складке моих губ, когда лицо мое крупным планом заполняло стену комнаты, а моя собака тявкала на призрак, что примерещился ей в этот ноябрьский вечер. Оливье Мальдон!.. Пленка раскручивалась до конца, огромный прямоугольник, высвеченный на стене, пустел и только отбрасывал в комнату подобие окаменелого лунного света, – и тогда я сваливался без сил и уже не шевелился до зари.
Однажды поздней ночью я совсем уже собрался лечь в постель – и вдруг упал, на висках проступил холодный пот; странная бесчувственность кожи, что прервала мою карьеру, завладела теперь всем моим существом, въелась до мозга костей. Я не испытывал страданий, чувствовал только, что сделался невесомым и от всего далеким. Тут-то я узнал: фильмы, в которых я играл, после нескольких лет забвения вновь выпущены на экраны и опять вошли в моду, ибо мои преемники и подражатели оказались однодневками, они не сумели меня заменить, а люди меня помнили и требовали моего возвращения. Притом в ту пору, после недолгого затишья, когда Европа как бы замерла и замкнулась в себе, она вновь начала биться в муках и противоречиях, открылись и кровоточили раны, хотелось погибнуть – или уж наконец вздохнуть свободно. Вот почему я, вернее Оливье Мальдон, вновь тревожил людское воображение, и тень его опять заполняла белые плоскости экранов. И напротив: моя жизнь, которую я когда-то так щедро раздавал, а потом так щадил, теперь от меня ускользала; мое создание, точно ненасытный младенец, высасывало из меня соки, пило мою кровь, подтачивало силы, пожирало меня. Я знал, понимал: мое детище меня убивает – и я нашел лекарство, единственное, почти недоступное, но верное. Я сжег все пленки, которые мне принадлежали, потратил все свое состояние, по-настоящему разорился, продал свою землю, дом, породистых собак – и по одной скупил ленты моих фильмов, которые разошлись по всему свету: я уничтожил их, чтобы спастись самому. А потом однажды утром, ослабевший, обескровленный, без гроша в кармане, я снова, как когда-то в пятнадцать лет, пустился в дорогу: блестящее прошлое мое пожрал огонь, дыхание мое успокоилось, я заплатил за это немалую цену – отдал все, что только у меня было, – и отправился навстречу плачевному будущему.
Некоторое время я скитался по воле случая, как вели меня милостыня и людская жалость, и однажды февральским вечером забрел в сумрачный поселок, где только и светился вход в кинематограф на площади. Туда сходились люди, отряхивали у входа плащи и зонты и скрывались в красном парусиновом балагане, который с грехом пополам защищал от снега и ветра. Я подошел ближе и на афише прочел: «Насилие», знаменитый фильм с участием Оливье Мальдона». Итак, несмотря на все мои старания, одна пленка все же уцелела. По счастью, у меня нашлось немного мелочи, я купил билет на верхотуру, движимый двойным чудовищным любопытством: хотелось увидеть, как я вновь оживу, – и хотелось ощутить, как умираю, капля за каплей теряя кровь. Фильм длился всего лишь час, и это был час ужаса и сладострастия; я был опустошен, я терял сознание; то было самоубийство – добровольное и вместе неизбежное; настоящая агония; и в провалах тишины, когда чахлому фортепьяно не хватало изобретательности, я слышал, как все глуше, все слабей бьется мое сердце. Подмывало крикнуть: «Это моя кровь!» – но я не мог выговорить ни слова. Под конец все смешалось, я впал в смертное оцепенение, порою его прорезали вспышки бреда, и когда зал опустел, я так и остался на скамье, меня забыли, точно брошенные хозяином обноски.
Очнулся я, когда часы на колокольне пробили два – четыре сбивчивых четверти и затем два сухих, отрывистых удара. Тусклая лампа, почти ночник, еле-еле освещала зал, где воняло застоявшимся табачным дымом. В глубине, напротив квадратного окошечка, откуда бил прежде пучок света и слышалось пчелиное жужжанье дуговой лампы, слабо отсвечивал экран. Невидимый в полутьме, по голубоватому лучу я пересекал тогда весь этот зал и врезался в стену и на ней обретал плоть; быть может, к ней прилепилась и еще уцелела малая частица моей жизни. Ведь экран – мое достояние, моя подлинная родина, мое жилище; ведь на самом деле мой облик существует только в двух измерениях, а если кому-то кажется, что в трех, он просто заблуждается – или, может быть, искусный режиссер так ловко провел зрителей колыханьем листвы на заднем плане. А впрочем, тут себя не обманешь. Кто же не слыхал про Оливье Мальдона? А я – кто знает меня? Тысячи экранов по всей земле сожрали меня, впитали своими холодными плоскостями тончайшие чешуйки моего существа, похитили у меня жизнь, по капле воровски высосали мою кровь. Если поскрести их ножом, быть может, отыщется толика меня, в них растворенного… И через силу, хватаясь за спинки стульев, хлопая откидными сиденьями, я пошел вперед по разделяющему зал наклонному проходу, застланному ковровой дорожкой. Честное слово, экран под своим шутовским плащом с бахромой надо мною издевался! Его вычерченный по линейке рот с чуть закругленными углами застыл в оскорбительной усмешке; и вдруг, словно чье-то дыхание оживило аппарат, впереди мелькнуло мое отражение – мимолетная зыбь, неуловимая волна, призрачная быстрая тень рыбешки, плененной подо льдом. Но если лента раскрутится еще хоть раз, это смерть: стена поглотит меня без остатка, я застыну бессмысленным бликом, конец последнему и единственному, что у меня еще осталось, – отчаянью, дыханию. Нет, Оливье Мальдон должен исчезнуть безвозвратно. Я подобрал несколько забытых газет, какие-то липкие обертки от сластей; я подпалил этот факел и через квадратное окошечко торопливо сунул его в будку механика, туда, где хранились ленты, – если я хочу жить, последняя пленка должна сгинуть в пламени.
Час спустя, в хаосе пожара, в суматохе, почти уже задохнувшийся, я все же чудом оттуда ускользнул. Кинотеатр сгорел вместе с пленкой; уцелел один лишь экран – он чернел в слабом предутреннем свете, обугленный, весь в саже. И тогда я пошел прочь, и в сердце у меня была скудная, горькая стариковская радость. Оливье Мальдон умер, умер навсегда, окончательно и бесповоротно. А мне еще осталось недолгие дни дышать на этой земле, и меня уже не станет преследовать мой убийца – мое отродье. И как раз вовремя на южных склонах скал расцвели, цепляясь корнями за камень, душистые кустики голубого розмарина – первые предвестники весны, первый земной аромат, за них удобно хвататься, когда взбираешься в гору. Я убил порожденного мною героя, я нищий. Все идет, как надо.