355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Эме » Французская новелла XX века. 1900–1939 » Текст книги (страница 13)
Французская новелла XX века. 1900–1939
  • Текст добавлен: 6 ноября 2017, 19:30

Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"


Автор книги: Марсель Эме


Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 46 страниц)

II
После обеда

Ощущая легкое головокружение от смеси вин, Оноре, не простившись, спустился с лестницы, взял пальто и пешком направился вниз по Елисейским полям. На душе у него было на редкость радостно. Рухнули границы недоступного, закрывающие простор действительности от наших желаний и грез, и мысль его весело порхала по несбыточному, окрыленная собственным движением.

Его манили пролегающие между всеми людьми таинственные тропы, в конце которых, быть может, ежевечерне заходит солнце немыслимой радости или скорби. О ком бы он ни подумал, каждый тотчас же становился ему непреодолимо мил, он сворачивал с улицы на улицу, рассчитывая встретить какое-нибудь из этих милых лиц, и если бы надежды его оправдались, он без колебания со сладостной дрожью подошел бы к неизвестному или едва знакомому. Упала декорация, поставленная вплотную перед ним, и жизнь простерлась вдаль во всем очаровании загадочной новизны, ласковыми ландшафтами завлекая его. Он приходил в отчаяние от того, что этот мираж или действительность всего-навсего одного вечера, решая впредь только и делать, что вкусно есть и пить, лишь бы увидеть опять такую красоту. Единственное, что было ему обидно, – почему нельзя очутиться сразу во всех живописных уголках, разбросанных вдалеке, куда едва достигает взгляд? И вдруг его поразил звук собственного голоса, хрипловатый и не в меру громкий, твердивший уже четверть часа подряд: «Жизнь тосклива, все это вздор!» (Последнее слово отмечалось резким жестом правой руки – он заметил, как подпрыгивает в ней трость.) С тоской подумал он, что его бессознательные слова служат весьма плоским пересказом тех видений, которые, пожалуй, и выразить нельзя.

«Увы! Должно быть, только сила моего наслаждения или сожаления возрастает во сто крат; интеллект же ведет свой рассказ по-прежнему. Восторг мой – плод нервного возбуждения, присущий мне одному, непередаваемый другим, и, если бы я сейчас взялся за перо, мой слог обнаружил бы свои обычные достоинства, обычные недостатки и, увы, обычную свою посредственность». Но блаженное физическое самочувствие не позволило ему задерживаться на таких мыслях, подсунув тут же лучшего утешителя – забвение.

Он добрался до бульваров. Мимо шли люди, к которым он был полон симпатии и не сомневался в их взаимности. Он ощущал себя средоточием их восторженных взглядов; он распахнул пальто, чтобы все видели белизну манишки, которая была ему к лицу, и красную гвоздику в петлице. Таким он отдавал себя восхищенному обозрению прохожих и нежности, в которой сладострастно сливался с ними.

ПОЛЬ ВАЛЕРИ
(1871–1945)

«Случилось так, – пишет Валери в одной из своих автобиографических заметок, – что силою обстоятельств я начал литературную карьеру, когда мне уже минуло сорок пять лет». Это не совсем верно: первые стихотворные опыты Валери, отмеченные влиянием Малларме, учеником и почитателем которого он был, печатались в журналах еще в начале 90-х годов. А несколькими годами позже он опубликовал аналитическое эссе «Введение в систему Леонардо да Винчи» (1895) и философскую новеллу «Вечер с господином Тэстом» (1896). Господин Тэст, это воплощение «чистого интеллекта» в понимании Поля Валери, присутствует и в некоторых более поздних его произведениях: «Письмо друга», «Письмо госпожи Эмили Тэст» (1924) и др.

Однако изобразительные средства, унаследованные от символизма, не удовлетворяли поэта, и, отрекшись от литературной гласности, он целых двадцать лет проводит в поисках собственной художественной системы, которая мыслилась ему в виде некоего «нового классицизма», обогащенного совокупностью методов, заимствованных из области философии и точных наук. В области искусства Валери стремится идти «путем анализа и в самом себе сочетать с самопроизвольными доблестями поэта проницательность, скептицизм, внимательность и разборчивость критика».

Воплощением этих концепций явилась поэма «Юная парка» (1917). Позже были опубликованы поэтические сборники «Альбом старых стихов» (1920) и «Чары.» (1922). Основными темами философской лирики Валери становятся размышления о сущности познания и природе поэтического творчества. Разрешение трагического конфликта между интеллектом, пытающимся проникнуть в тайны мироздания, и косностью замкнутого в себе мира, противящегося этим попыткам, поэт видит, порой в осознании иллюзорности всего сущего: «Вселенная – ошибка в чистоте Небытия». Предельная сгущенность поэтического языка, из которого удалено все, что может быть выражено средствами прозы, последовательное искоренение устоявшихся словосочетаний и замена их новыми словесными формулами, призванными «выразить невыразимое», усложненность синтаксиса, смелость ассоциаций – все вместе делало поэзию Валери весьма трудной для понимания. Несмотря на это, она была оценена по достоинству: опрос, проведенный в 1921 году журналом «Коннэсанс», установил, что большинство французских читателей видит в Валери крупнейшего поэта современности. В 1925 году Французская академия предоставляет ему кресло незадолго перед тем скончавшегося Анатоля Франса.

Проза Валери, помимо указанных выше произведений, включает в себя «сократические» диалоги («Эвпалинос, или Архитектор», «Душа и танец», 1921), обширную эссеистику, посвященную вопросам литературы, искусства, истории и современной культуры (пять томов «Variete», 1924–1944) и сборники фрагментов из тетрадей, в которых собраны многолетние заметки и размышления писателя.

В 1945 году вышла пьеса Поля Валери «Мой Фауст».

Paul Valery: Oeuvres, tt. I, II. P., 1957–1960.

«Письмо госпожи Эмили Тэст» («Lettre de madame Emilie Teste») впервые опубликовано в журнале «Коммерс» в 1924 году.

Ю. Стефанов
Письмо госпожи Эмили Тэст
Перевод В. Козового

Сударь и друг!

Благодарю вас за вашу посылку и письмо, которое вы написали г-ну Тэсту. Я думаю, ананас и варенье ему понравились; я уверена, что сигареты пришлись по вкусу. Что касается письма, не скажу вам о нем ни слова, чтобы не покривить душой. Я прочла его мужу, но почти ничего не могла в нем понять. Должна, однако, признаться, что читала его не без удовольствия. Рассуждения отвлеченные или же слишком для меня возвышенные мне отнюдь не скучны; я нахожу в них какое-то очарование, близкое к чарам музыки. Есть в нас заветная часть души, способная упиваться, не понимая; у меня эта часть велика.

Итак, я прочитала ваше письмо г-ну Тэсту. Он выслушал его, ничем не выказывая, что он о нем думает и думает ли о нем вообще. Вы знаете, что сам он почти не читает: глаза служат ему для целей странных, как будто бы внутренних. Впрочем, я неточна; лучше бы сказать: личностных. Нет, и это не то. Не знаю, как выразиться; может быть, сразу: внутренних, личностных и… универсальных!!! Они прекрасны, его глаза; и я люблю их за то, что в них всегда остается какое-то место незримому. Невозможно понять, ускользает ли от них хоть что-либо, или, напротив, весь мир для них только мелкая частность всего ими видимого, черная точка, которая может нам докучать, оставаясь, однако, лишь мнимостью. За все время совместной жизни с вашим другом я, сударь, никогда не могла до конца понять его взгляда. Предмет, на который этот взгляд обращен, есть, быть может, тот самый предмет, с которым разум его стремится покончить.

Наша жизнь неизменна, вы ее знаете: моя, бесцветная, проходит в заботах, его – отдана целиком привычкам и отрешенности. Что отнюдь не мешает ему, когда он того хочет, внезапно очнуться и проявить себя во всей своей чудовищной силе. Я люблю видеть его таким. В нем появляется вдруг нечто великое и устрашающее. Механизм его заученных отправлений взрывается; лицо его горит; истины, которые он изрекает, я подчас едва понимаю, но в память они врезаются неизгладимо. Не хочу, однако, ничего – или почти ничего – от вас скрывать: порой он бывает очень жесток. Мне думается, никто не может с ним в этом сравниться. Одной-единствен-ной фразой он помрачает ум, и я кажусь себе вдруг негодным сосудом в безжалостных руках горшечника. Он жесток, как ангел, сударь. Он сам не сознает своей силы: его суждения неожиданны и слишком беспромашны; они изничтожают людей, вторгаются к ним в разгар их безмыслия, застигают их наедине с самими собой, такими, как они есть, когда они со всею естественностью живут своим вздором. Все мы чувствуем себя, как рыбы в воде, живя каждый в своей абсурдности; и лишь волею случая мы замечаем, сколько таится нелепицы в существовании всякой разумной личности. Мы и помыслить не смеем, что то, что мы мыслим, скрывает от нас то, что мы есть. Я надеюсь, сударь, что мы стоим большего, нежели все наши мысли, и что нашей главной заслугой перед всевышним будет попытка уразуметь нечто более содержательное, чем болтовня, пусть даже прекрасная, нашего разума с самим собой.

Впрочем, г-н Тэст и без слов обнажает убогость и почти животную элементарность тех, кто с ним сталкивается. Само его существование как будто обесценивает все прочие, и даже его мании озадачивают.

Но не подумайте, что он всегда нетерпим и безжалостен. Если б вы знали, сударь, как он умеет преображаться!.. Он действительно бывает жесток, но в иные минуты он озаряется дивной, поразительной нежностью, которая кажется милостью неба. Его улыбка – дар неизъяснимый и обворожительный. Его редкая ласка – как роза зимой. И, однако, ни его благодушия, ни его свирепости предвидеть нельзя. Искать в них какую-то закономерность или же предпочтительность было бы безнадежно. Своей глубокой рассеянностью и непостижимостью хода своих размышлений он опрокидывает любые расчеты, в коих обычно находим мы ключ к поведению себе подобных. Никогда не могу я заранее предугадать, как отзовется г-н Тэст на мои хлопоты и мои нежности, на мои оплошности или маленькие прегрешения. Но должна признаться, что это непостоянство его настроения больше всего меня в нем привлекает. В конце концов, я вполне счастлива тем, что не слишком его понимаю, что не угадываю наперед каждый свой день, каждую ночь, каждый ближайший миг моего пребывания на земле. Душа моя жаждет прежде всего изумления. Ожидание, риск, толика неуверенности живят и волнуют ее куда более, нежели твердая несомненность. Я понимаю, что это дурно; но как бы я ни упрекала себя, такой уж я создана. На исповеди я не раз сознавалась, что разум мой предпочитает веровать в бога, нежели узреть его в полноте славы; меня порицали за это. Мой духовник сказал, что мысль моя скорее неразумна, нежели греховна.

Простите, что пишу вам о своем ничтожестве, тогда как единственное ваше желание – узнать что-либо новое о том, кто столь живо вас интересует. Однако я не только свидетельница его жизни; я ее частица и своего рода орган, хоть и не самый существенный. Мы муж и жена, и наши поступки связуются в браке, а преходящие наши потребности достаточно согласованы, несмотря на огромное и невыразимое различие наших умов. Следственно, долг мой – хотя бы вскользь рассказать вам о той, что рассказывает вам о нем. Быть может, вы недостаточно представляете себе мое положение в роли спутницы г-на Тэста и то, как удается мне пребывать в обществе этого поразительного человека, ощущая себя столь ему близкой и столь далекой.

Мои сверстницы, подлинные или мнимые мои подруги, безмерно удивляются тому, что я, женщина вполне привлекательная и, очевидно, достойная жить, как они, отнюдь не возмущаюсь своим простым и ясным уделом и довольствуюсь своей ролью в жизни подобной личности, чья чудаческая репутация их шокирует и оскорбляет. Но им этого ни за что не понять. Они не понимают, что малейшее снисхождение моего дорогого супруга в тысячу раз драгоценнее всех ласк их мужей. Чего стоит любовь их, однообразная и повторяющаяся, которая давно утратила всякий след непредвиденности, неизвестности, невероятности; все, что малейшие наши прикосновения исполняет смысла, могущества, риска; что делает звуки знакомого голоса единственной пищей нашей души; все, наконец, что придает окружающему красоту, знаменательность, озаряет либо мрачит его, насыщает или обеспложивает, – в зависимости от одной лишь догадки о том, что происходит в изменчивой личности, непостижимо ставшей центром нашего существования?

Надобно, сударь, ничего не понимать в наслаждениях, чтобы стремиться очистить их от чувства тревоги. При всей моей неискушенности, для меня очевидно, как много они утрачивают, когда их укрощают и приурочивают к домашним привычкам. Покорность и обладание, которые взаимосвязаны, мне кажется, бесконечно выигрывают, когда подготовляются самой неизвестностью их приближения. Эта предельная ясность должна вызреть в предельной неясности и выявиться как финал некоей драмы, чей ход и развитие, от безмятежности до высшей угрозы развязки, нам было бы крайне трудно обрисовать…

Сама я, хорошо это или плохо, никогда не уверена в чувствах г-на Тэста, что для меня отнюдь не столь важно, как вы могли бы предположить. При всей странности моего супружества, я отдаю себе полный отчет в своей супружеской роли. Я знала прекрасно, что великие личности вступают в брак лишь волею случая – или же для того, чтобы наполнить теплом свою комнату, где женщина, насколько позволено ей войти в систему их жизни, всегда находилась бы под рукой и оставалась бы узницей. Не без приятности замечают они, прервав на миг ход своих мыслей, нежный отсвет изящного плеча!.. Таковы уж мужчины, даже самые глубокомысленные.

Я не говорю этого о г-не Тэсте. Он так необычен! Поистине, что бы мы ни сказали о нем, это мгновенно окажется ложным!.. Мне думается, его рассуждения слишком неукоснительны. Он то и дело опутывает вас сетью, которую один только умеет плести, распутывать, связывать. Он раскручивает в себе столь хрупкие, столь утонченные нити, что не рвутся они лишь благодаря совокупным усилиям всего его существа. Он извлекает их из своих непостижных пучин и, оторвавшись от обычного времени, погружается, несомненно, в некую бездну преткновений. Хотела бы я знать, что с ним там происходит. Очевидно, что в силу такой принудительности человек перестает быть самим собой. Наша природа не в состоянии следовать за нами к столь отдаленным прозрениям. Душа его, надо думать, уподобляется некоему диковинному растению, чей корень – а не листва! – наперекор природе тянется к свету.

Не значит ли это удаляться от мира? – Найдет ли он жизнь или смерть на крайнем пределе своей сосредоточенной волеустремленности? – Будет ли это бог или всего только ужасающее ощущение от встречи, в глубочайших тайниках мысли, с бледным отблеском своего собственного эфемерного естества?

Нужно видеть его в этой безмерности самоуглубления! Его черты затуманиваются – стираются!.. Еще немного такой поглощенности, и, я уверена, он станет незримым!..

Но, сударь, когда он возвращается ко мне из этих глубин!.. Можно подумать, что я открываюсь ему как какая-то неведомая земля! Я кажусь ему незнакомой, иной, необходимой. Он, этот гений невыразимого, заключает меня в объятия с такой исступленностью, как если бы видел во мне скалу жизни и твердой реальности, в которой находит он точку опоры и за которую вдруг цепляется, после всех своих чудовищных, нечеловеческих безмолвствований. Он припадает ко мне, как если бы я была самою землей. Он оживает во мне, во мне узнает себя – какое счастье!

Голова его всею тяжестью давит мне на лицо; и вся его нервная сила обрушивается на меня. Его руки исполнены крепости и устрашающей хватки. Мне кажется, я во власти ваятеля, врача, убийцы, жертва их грубых рассчитанных жестов; и я с ужасом ощущаю себя в когтях какого-то интеллектуального хищника. Признаться ли вам? Я подозреваю, он и сам не знает доподлинно, что творит, что сжимает.

Все его существо, которое только что было приковано к определенному месту на границах сознания, утратило свой идеальный предмет – предмет существующий и не существующий, ибо зависит он лишь от несколько большего или несколько меньшего нашего напряжения. Всей энергии этого большого тела оказалось не вполне достаточно, чтобы удержать перед умственным взором алмазный миг, который является одновременно Идеей, Вещью, порогом и завершением. Итак, сударь, когда мой необыкновенный супруг меня как бы осиливает и укрощает, вливая в меня свою мощь, мне кажется, я заменяю ему тот объект его устремления, который он только что утратил. Я словно бы становлюсь игрушкой его мускульного постижения. Я выражаюсь, как умею. Истина, которой он ждал, наполнилась моей силой и моей живой упругостью; и под действием совершенно неизъяснимой метаморфозы его внутренние влечения сходятся, разряжаются в его жестоких и неумолимых руках. Это очень нелегкие минуты. Что же мне тогда делать? Я укрываюсь в собственном сердце, где люблю его, как хочу.

Что касается его чувств ко мне, что касается мнения, какое он мог бы обо мне иметь, я их не знаю, как не знаю о нем ничего, что остается невидимым и неслышимым. Я изложила вам свои догадки; но, в сущности, мне неведомо, в каких размышлениях или выкладках проводит он столько часов. Сама я держусь на поверхности жизни; я отдаюсь бегу дней. Я говорю себе, что являюсь послушницей непостижного мига, когда мое супружество решилось как бы само собой. Мига, может быть, восхитительного, а быть может, и сверхъестественного…

Не могу утверждать, что я любима. Должна вам сказать, что слово «любовь», столь зыбкое в своем обыденном употреблении, колеблющееся между самыми различными образами, вовсе теряет смысл, если говорить об отношениях, какие связывают сердце моего супруга с моей особой. Его голова – заповеданное сокровище, а есть ли у него сердце, я не знаю. Могу ли я знать, видит он меня, любит меня – или меня изучает? Вы понимаете, что на всем этом я не настаиваю. Коротко говоря, я чувствую себя в его руках, в его мыслях как некий предмет, то самый знакомый ему, то самый для него диковинный, в зависимости от изменчивого взгляда, который на нем останавливается.

Если бы я решилась передать вам свое постоянное ощущение, каким я себе его мыслю и каким часто делюсь с г-ном аббатом Моссоном, я сказала бы, что чувствую себя так, будто живу и двигаюсь в клетке, где содержит меня высший разум – самим фактом своего бытия. Его разум заключает в себе мой собственный, как мужской разум – разум ребенка или собаки. Поймите меня, сударь. Порой я слоняюсь по дому; я брожу с места на место; некий напев пробегает во мне и уносится; я лечу, пританцовывая, из комнаты в комнату, во власти внезапной веселости и нерастраченной юности. Но, как бы я ни резвилась, я по-прежнему чувствую на себе могущество своего отсутствующего повелителя, который сидит где-то рядом, в кресле, размышляет и курит, разглядывая свою руку и неторопливо играя ее суставами. Никогда я не ощущаю себя душой безбрежной. Всегда – объятой, всегда – обозримой. Боже! Как трудно это объяснить! Я отнюдь не хочу сказать – пленной. Я свободна, но мне подведен итог.

То, что в пас наиболее личностно, наиболее ценно, неясно для нас самих, – вы это прекрасно знаете. Мне кажется, я бы не вынесла, если бы видела себя насквозь. А между тем есть некто, для кого я прозрачна, кто меня видит и предвидит такой, как я есть, без всякой тайны, без темных пятен, лишенной возможности укрыться в собственной непроницаемости – в неведении своего собственного существа!

Я как мушка, которая мечется и трепещет в орбите неколебимого взгляда, то зримая, то незримая, но всегда в поле зрения. Я помню ежемгновенно, что пребываю в фокусе наблюдения, всегда более обширного и более всеобщего, чем моя внимательность, всегда более быстрого, чем мои внезапные, самые быстрые мысли. Самые сильные мои душевные порывы для него лишь мелкие, никчемные эпизоды. И, однако, есть во мне беспредельность… которую я ощущаю. Я вынуждена признать, что она заключена в его беспредельности, но примириться с этим я не могу. Это, сударь, неизъяснимо, но, имея возможность мыслить и действовать, как мне заблагорассудится, я никогда – никогда! – не могу помыслить или пожелать нечто такое, что было бы непредвиденно, было бы значимо, было бы внове для г-на Тэста!.. Поверьте, что столь постоянное и столь странное ощущение питает идеи весьма глубокого свойства… можно сказать, что жизнь моя ежечасно дает мне наглядный пример пребывания человека в божественной мысли. Я на собственном опыте познаю существование в сфере единого существа, подобно тому как все души пребывают в Сущем.

Но, увы, это же самое ощущение неизбывного присутствия и необычайно глубокого проникновения способно внушать мне порой низменные мысли. Я впадаю в соблазн. Я говорю себе, что человек этот, возможно, отвержен богом, что рядом с ним я подвергаюсь великому риску, что я живу под сенью пагубного древа… Но почти сразу же я замечаю, что эти обманчивые соображения сами таят в себе угрозу, от которой меня предостерегают. Я угадываю в них лукаво скрытое побуждение к мечтам об иной, более сладостной жизни, о других мужчинах. И я кажусь себе чудовищем. Я снова думаю о своем уделе; я чувствую, что он именно тот, каким должен быть; я говорю себе, что удел мой желанен, что я всякий миг сызнова выбираю его; я слышу в душе чрезвычайно отчетливый и глубокий голос г-на Тэста, который зовет меня… Но если б вы только знали, какими он называет меня именами!

Нет в мире женщины, которую так называли бы. Известно, сколь нелепыми прозвищами обмениваются любовники, какие собачьи и попугаичьи клички естественно рождаются в плотском общении. Слова сердца ребячливы. Голоса плоти незамысловаты. Г-н Тэст полагает к тому же, что любовь есть возможность совместной глупости: полный простор безмыслию и инстинктам.

И он называет меня на свой лад. То, как он ко мне обращается, почти всегда обусловлено тем, чего он от меня хочет. Имя, которым он меня наделяет, само по себе показывает, чего мне следует ждать и что я должна делать. Когда у него нет особых желаний, он зовет меня Существо или Вещь. А иной раз он называет меня Оазис, – и мне это приятно.

Но никогда он не говорит, что я глупа, – и это глубоко меня трогает.

Господин аббат, который питает к моему мужу глубокий душевный интерес и относится к этому замкнутому уму с какой-то участливой симпатией, откровенно признался, что г-н Тэст внушает ему весьма противоречивые чувства. Он как-то сказал мне: «Обличья вашего уважаемого супруга бесчисленны».

Он представляется ему «чудовищем отрешенности и одинокого знания», и он не без сожаления приписывает это гордыне, которая обособляет нас от живущих, – не только от живущих теперь, но и от живущих вечно; гордыне, которая была бы совсем омерзительной, едва ли не дьявольской, если бы в его чрезмерно изощренной душе она не вонзалась в себя самое столь яростно и не знала себя с такой дотошностью, что ее зло, вероятно, уже обескровлено в своей основе.

– Он губительно отрешается от добра, – сказал мне аббат, – но он спасительно отрешается и от зла… Есть в нем какая-то устрашающая чистота, какая-то отстраненность, какая-то несомненная сила и истина. Я никогда не встречал такого отсутствия тревог и сомнений в глубочайше перенапряженном уме. Он ужасающе спокоен! Нельзя заподозрить в нем малейшего душевного недомогания, малейшего внутреннего беспокойства, – ничего, что бывает обязано инстинктам страха и вожделения… Как, впрочем, и ничего, что обращено к Милосердию.

Его сердце – пустынный остров… Вся широта, вся энергия его мысли опоясывают и защищают этот остров; ее глубины обособляют его, преграждая путь истине. Он гордится тем, что на острове этом совсем одинок… Но терпение, дочь моя. Быть может, в один прекрасный день он найдет на песке некий след… Какой благодетельный священный трепет, какой спасительный ужас постигнет его. когда он узнает, по этому чистому знамению благодати, что его остров таинственно обитаем!..

Тут я сказала г-ну аббату, что мой муж довольно часто кажется мне неким мистиком без бога…

– Какое прозрение! – воскликнул аббат. – Какие прозрения черпают иногда женщины в простоте своих впечатлений и в прихотливости своего языка!..

Но он сразу же сам себе возразила.

– Мистик без бога!.. Ярчайшая бессмыслица!.. Вот уж легко сказать!.. Обманчивый свет… Мистик без бога, сударыня… но невозможно вообразить движения, которое было бы лишено направленности и смысла, которое так или иначе, не устремлялось бы к некоей точке!.. Мистик без бога!.. Почему бы не гиппогриф, не кентавр?

– Почему бы не сфинкс, господин аббат?

Впрочем, г-н аббат по-христиански признателен г-ну Тэсту за то, что он позволяет мне блюсти мою веру и исполнять труды благочестия. Мне оставлено право любить бога и служить ему, и я могу счастливо делить себя между моим господом и моим дорогим супругом. Порой г-н Тэст просит меня рассказать ему о моей молитве, объяснить с наивозможнейшей точностью, как я к ней приступаю, как предаюсь ей, как ее выстаиваю; и он хочет знать, так ли истинно я погружаюсь в нее. как мне кажется. Но едва только я начинаю искать в памяти нужные слова, он меня опережает, он ищет ответа в самом себе и, каким-то чудом меняясь со мною местами, говорит о собственной моей молитве такие вещи, сообщает такие ее нюансы, что они вносят в нее прозрачность, как бы уравниваются с нею в тайных ее высотах, – и тем самым он пробуждает во мне настроение и желание, ей соответственные!.. Есть в его словах некая сила, которая делает зримым и слышимым самое в нас сокровенное… И тем не менее слова его – слова человеческие, только человеческие; это всего лишь интимнейшие проявления веры, искусно воссозданные и великолепно переданные умом, несравненным по дерзости и глубине! Словно бы он хладнокровно исследовал благочестивую душу… Но в этом воспроизведении моего пылкого сердца и его веры он чудовищно упускает саму его основу, какою является надежда… Во всем существе г-на Тэста нет ни грана надежды; вот почему это проявление его власти мне не слишком приятно.

Ничего примечательного я вам сегодня больше сказать не могу. Не стану оправдываться в том, что написала так много: вы сами просили меня об этом, признаваясь в своем ненасытном интересе ко всему, что составляет жизнь вашего друга. Однако пора кончать. Настал час ежедневной прогулки. Сейчас я надену шляпу. Мы пойдем не спеша по каменистым извилистым улочкам этого старого города, который вам немного знаком. Наконец мы направимся туда, куда и вам, окажись вы здесь, приятно было бы пройтись, – в старинный сад, где все, кто погружен в мысли, в заботы или в самих себя, сходятся к вечеру, как бегущие в реку ручьи, и непременно встречаются. Это ученые, влюбленные, старики, священники, меланхолики, – все, кто, так или иначе, не от мира сего. Они как будто стремятся навстречу взаимной своей отчужденности. Им, должно быть, приятно видеться, будучи незнакомыми, и их одиночные горечи привыкли соприкасаться. Один влачит свою немочь, другого гонит тоска; это – тени, которые избегают друг дружку; но избежать прочих можно лишь здесь, куда одно и то же сознание одиночества неодолимо влечет все эти сомнамбулические существа. Скоро и мы придем туда, в это место, достойное мертвецов. Это – ботаническая развалина. Мы придем туда перед самыми сумерками. Представьте мысленно, как мы неторопливо, шаг за шагом, проходим под лучами солнца, среди кипарисов и птичьего гомона. Ветер на солнце такой же холодный, слишком прекрасное небо порою сжимает мне сердце. В невидимом храме звонят. То здесь, то там на пути нам встречаются круглые, чуть возвышающиеся бассейны, которые доходят мне до пояса. Они полны до краев черной непроницаемой влагой, к которой пристали огромные листья лотосовой нимфей; капли, попавшие на эти листья, скользят и сверкают, как ртуть. Г-н Тэст разглядывает эти крупные живые капли или же медленно прохаживается между грядок с зелеными табличками, где экземпляры царства растений выглядят более или менее ухоженными. Его смешит этот весьма нелепый порядок, и он забавляется, разбирая затейливые имена:

Antirrhinum Siculum

Solanum Warscewiezii!!!

И этот Sisymbriifolium – что за тарабарщина!.. И все эти Vulgare, все эти Asper, и эти Palustris, и эти Sinuata, и Flexuosum, и Proealtum!!!

– Настоящий сад эпитетов, – сказал он мне однажды, – сад-лексикон, сад-кладбище…

И, помолчав немного, про себя добавил:

– Умереть знаючи… Transiit classificando[12]12
  Прошел, классифицируя (лат.).


[Закрыть]
.

Примите, сударь и друг, наши общие благодарности и наши добрые воспоминания.

Эмили Тэст».

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю