Текст книги "Французская новелла XX века. 1900–1939"
Автор книги: Марсель Эме
Соавторы: Марсель Пруст,Анатоль Франс,Анри Барбюс,Ромен Роллан,Франсуа Мориак,Анри де Ренье,Октав Мирбо,Жан Жироду,Шарль Вильдрак,Франсис Карко
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 46 страниц)
– Каково? Не правда ли, великолепно? Благородно, ты не находишь? – повторял Огюст, пряча драгоценное письмо в ящик.
В тоне его было что-то, до такой степени нарочитое, что Эктор, впервые заподозрив кузена в иронии, подумал: «Его гложет смертельная обида…» Но нет, Огюст снова прослезился:
– Я понял, Эктор… Я согласился с доводами матушки. И тотчас получил утешение, начав немного зарабатывать… Ровно столько, чтобы не умереть с голоду: мне и трем моим женщинам! Им приходилось штопать свои нитяные перчатки, бедняжкам! Но у них были перчатки, и они надевали их, даже выходя в сад. Пианино продали, наверно, чтобы избежать соблазна; и голос Эдокси в большой арии царицы Савской уже не сотрясал стекла. Дамы-благотворительницы, они носили беднякам талоны на хлеб и уголь, в которых мы сами отчаянно нуждались. Матушка надеялась, что Эдокси пойдет в монастырь Святого семейства, куда ее приняли бы без вклада, и я думаю, что в конце концов она настояла бы на своем, такой силой убежденья обладала эта замечательная женщина, умевшая заставлять людей действовать в соответствии с тем, что, по ее мнению, служило вящей славе господней и ее собственным интересам. Но она и тут натолкнулась на господина кюре, который, возможно, и не читал «Этапа», но полагал себя достаточно просвещенным, чтобы отличить истинное призвание от ложного.
Если он взял верх в этом вопросе, то в другом победу одержала моя мать. Незадолго до своего тридцатилетия Эдокси пережила приступ ужасающей меланхолии. Не кажется ли тебе, что мы, мужчины, не отдаем себе отчета в том, какая пытка терзает незамужних женщин? Сами того не ведая, мы окружены мученицами. В этом домишке, где мы жили на голове друг у друга, ни одна слеза, ни один вздох не обходились без свидетеля. Чего я только не наслушался в молодости! Помню, я стал нечаянным свидетелем сцены, происходившей за перегородкой. «И тебе не стыдно! – кричала моя мать на Эдокси. – И это ты, девушка, которую все считают набожной. Да ты хуже любого животного! Такие инстинкты скрывают. Порядочная девушка не признается в них даже самой себе. Такое еще простительно в народе. Но ты, которая носит имя Дюпруи! Впрочем, – добавила она уже другим, почти вкрадчивым, тоном, – могу тебе сказать, – и поверь, я знаю, о чем говорю, – возблагодари небо за то, что ты избавлена от этой чудовищной обязанности, от этого унижения, от этой тяжкой кары. Не мне, жалкой твари, судить замысел провидения, но первородный грех, должно быть, действительно ужасен, если обрекает людей из лучшего общества на подобную мерзость!»
Через несколько недель после этого мать с возмущением сообщила мне, что господин кюре нашел Эдокси мужа. Твои родители так никогда об этом и не узнали, так как моя мать постаралась скрыть позор от семьи: подумай только, речь шла о племяннике кюре, сыне почтового служащего, который сам был простым счетоводом у какого-то торговца зерном. Можешь себе представить возмущение матушки! Эдокси упорствовала. Сколько душераздирающих сцен видела эта гостиная!
Только после смерти кюре Эдокси, вынужденная бороться в одиночку, мало-помалу покорилась. Она медленно сохла, мы это видели; помнишь ее глаза, которые только и остались на лице? Все свои дни она проводила с маленькими девочками в доме призрения; она испытывала к детям какой-то голод, почти физический. Наконец, на нее обрушилась болезнь: пришлось отнять сначала одну грудь, потом вторую. У нашей приходящей служанки был ребенок нескольких месяцев от роду, по утрам она приносила его Эдокси. Как сейчас, вижу ее в последние дни, – с малюткой у искалеченной груди. Она жила в комнате над гостиной. Во вторник, вернувшись из конторы, я, чтобы избежать встречи с матушкиными гостьями, укрывался там. И мы с Эдокси слушали через потолок их кудахтанье.
Огюст Дюпруи прервал свой рассказ. Теперь он смотрел не на кузена, а в огонь, протягивая к пламени кисти рук, наполовину прикрытые потертыми манжетами, – не столько, вероятно, чтобы защитить лицо от жара раскаленных углей, сколько чтобы отгородиться от какого-то видения: маленькими трясущимися руками он прикрывал свой плохонький ад, эту жизнь, принесенную в жертву небытию.
Внезапно руки его упали, и он осел в черном шелковом кресле, в котором на протяжении полувека г-жа Дюпруи по вторникам стойко принимала визиты. Растерянный Эктор обхватил его, уложил на ковер, но никак не мог привести в чувство эту старую сломанную куклу. Он обыскал соседнюю комнату, где стоял чудовищный запах: постель была не застлана, на посеревших простынях спал чердачный кот. Эктор тщетно пытался найти что-нибудь спиртное или флакон одеколона. На кухне тоже было пусто: ни корки хлеба, ни куска сахара. Остатки темной бурды на дне кофейника – вот все, что он обнаружил.
Когда он вернулся в гостиную, больной немного пришел в себя и приподнялся на локтях. Эктор заставил его выпить несколько глотков кофе и спросил, не подвержен ли он обморокам, не пошаливает ли у него сердце. Старичок мотал головой с каким-то упрямым, замкнутым выражением на лице, пока взгляд его не встретился со взглядом Эктора, стоявшего рядом с ним на коленях. Тогда черты его смягчились.
– Тебе я могу сказать… тебе одному…
И он выдохнул:
– Я хочу есть.
Да, выдохнул. Но, казалось, даже вещи услышали это непристойное признание. Кресла в стиле Второй империи со спинками, прикрытыми салфеточками, – г-жа Дюпруи именовала их «антибрильянтинами», – Генрих IV – ребенок на камине, Кабье и Смиты в своих золоченых рамах, засиженных мухами, лампы под огромными абажурами, фотографии давно умерших людей на пианино, – все они уставились с шокированным видом на последнего из Дюпруи, который лежал на истертом до основы ковре и до такой степени забыл правила хорошего тона, что от голода даже потерял сознание.
Эктор пожирал глазами этого человека, истощенного голодом. Ему было известно, что на свете существуют люди, которым нечего есть, но видеть их ему не доводилось, и теперь он не мог опомниться от изумления, что в его собственной семье обнаружился пример несчастья, столь несвойственного буржуа.
– Я еще не расплатился с похоронным бюро… Но хуже всего побочные расходы, вся эта мелочь, которую приходится раздавать направо и налево, последние деньги я отдал могильщику…
Огюст встал на ноги, он держался за стенку. Эктора осенило:
– Ты в силах сделать несколько шагов? Мы доберемся до кафе на углу бульвара и улицы Сан-Фенест, я обратил на него сегодня внимание. Помнится, на витрине написано: «Холодные закуски», ты сможешь подкрепиться…
У Эктора было время, чтобы перед собственной трапезой позабавиться восхитительным зрелищем изголодавшегося человека, перед которым поставлено много мяса. Он помог Огюсту натянуть пальто. К счастью, бульвар был безлюден. В этой части города, впрочем, нечего было опасаться встречи с «приличными» людьми. К тому же Эктор, как было всем известно, занимался благотворительностью, если бы их увидели, ему легко было бы оправдаться: «Бедный старик, которого я опекаю…»
В кафе Огюст щурит глаза от яркого света. Он глядит на кусок розового ростбифа, на хлебец, пол-литра «Медока», точно недоверчивая кошка, которая не смеет подойти к требухе, выложенной на желтой бумажке сердобольной старушкой в сквере. Наконец, внезапно решившись, он набрасывается на еду. У бара трамвайные служащие яростно спорят о результатах бегов. Парни помоложе галдят, столпившись у автомата.
– Сыра?
Да, Огюст хотел сыра, чтобы запастись на будущее, сейчас-то он был сыт. Украдкой он прихватил с тарелки остатки еды. Зад какой-то пышной девицы, не умещавшийся на высоком табурете, растревожил воображение Огюста. Щеки его слегка порозовели.
– Я ведь тоже был обручен, – неожиданно сказал он. – Тебя это удивляет? Да, да, в тот год, когда я получил восемь тысяч куртажных и когда мы снова купили пианино… Ты не помнишь Мишель дю Мирай? С лица она, конечно, была не очень… Но фигура богини. Мокудина хотели выдать ее замуж… Она сразу дала согласие… Жить приходилось вместе с матушкой и Эммой. Матушка нам не отказывала, поверишь ли? Сначала я понадеялся даже на ее поддержку, но она просто до поры до времени не выкладывала своих карт. Нам бы нужно было поспешить со свадьбой… Матушка сказала мне: «Ты зарабатываешь недостаточно, чтобы прокормить еще один рот, не говоря уж о том, что пойдут дети… Но бог поможет». Уж не знаю, помог ли бы бог… Во всяком случае, она его опередила…
На этот раз Эктор уже не сомневался: наевшись до отвала и слегка опьянев, Огюст не скрывал более, что затаил зло на свою покойную мать. Девица слезла с табурета и присоединилась к парням, толпившимся вокруг автомата; они ее тискали, она делала вид, что сердится, и похихикивала. Огюст не отрывал от нее глаз; внезапно он спросил вполголоса:
– А что, это действительно так приятно, как говорят?
– Ты о чем?
По-прежнему уставясь на девицу, Огюст едва заметно показал на нее подбородком:
– Ну, это… – прошептал он.
И с тоской:
– Скажи, Эктор, ведь наверняка тут сильно преувеличивают?
Ошеломленный кузен пожал плечами; его толстые губы скривились. Но Огюст настаивал уже с какой-то яростью:
– Правда? Ну, признай же, признай, что в этом нет ничего особенного.
Эктор сделал неопределенный жест, провел рукой по лысине и сказал:
– Я уже не помню.
Огюст торжествовал:
– Будь это и взаправду так чудесно, как говорят, ты не позабыл бы. Накрутили вокруг этого! А я был уже совсем близко… Вот-вот… (Его расширенные зрачки созерцали утраченный рай.) Мы с Мишель должны были занять комнату бедной Эдокси, потому, что Эмма после смерти нашей сестры спала у матушки. Эта история с комнатой и стала причиной моих невзгод. Обе они – в особенности матушка – очень гордились тем, что могут говорить знакомым о нашей свободной комнате. «Когда ты женишься, у нас уже не будет свободной комнаты…» – твердили мне они. А мать добавляла: «Наш дом не годится для двух семей, мы уроним себя в глазах общества».
Семья дю Мирай жила на окраине. После работы я мог видеться со своей невестой только у нас. Я попросил матушку предоставить нам для этих встреч гостиную. Но по правилам благопристойности, принятым у Дюпруи, в гостиную не положено стучаться. То Эмма, то матушка поминутно поворачивали ручку, приоткрывали дверь и тут же стремительно захлопывали ее с испуганным «простите!». С другой стороны, у Дюпруи считается непристойным, чтобы обрученные виделись в спальне…
Как-то раз мне пришлось подняться из гостиной к себе за носовым платком, на ногах у меня были домашние туфли, – я увидел в своей комнате матушку и Эмму. Они сидели на корточках, прильнув ухом к полу. Хотя дверь и была приотворена, они меня не заметили.
– Не по вкусу мне это молчание. Чем могут заниматься жених и невеста, если они не разговаривают?
– Они целуются? – спросила Эмма.
Я спустился вниз на цыпочках, не помня себя от гнева, и имел неосторожность рассказать об этой сцене Мишель, которая, рыдая, заявила, что она решительно не согласна жить вместе с моими «святыми женщинами» (так, видимо, именовал их Гарри Мокудина). Она назвала меня малодушным и, поскольку я был вне себя, вырвала у меня в конце концов обещание, от которого я сам содрогнулся, едва остыл. Речь шла о настоящем государственном перевороте, ни больше ни меньше: о принудительном помещении моей матери и сестры в женский приют Доброго пастыря – приют, впрочем, довольно дорогой и вполне приличный. Мишель, чья двоюродная бабушка коротала дни в этом приюте, такое решение представлялось естественным. Она взяла на себя сообщить моей матери и сестре наше решение. Хотя она и дала мне слово, что сделает это с наивозможнейшей осторожностью, я провел весь день в тревоге и оттягивал, как мог, час возвращения домой.
Дело было в конце мая; дни стояли жаркие. Мать и Эмма сидели в саду, склонившись над рукоделием. Еще из коридора я увидел их шиньоны, которые равномерно подрагивали в такт движению вязальных спиц. Взрыва, которого я ждал, не произошло. При виде меня они, как обычно, подставили лоб для поцелуя. Дневной жар скопился меж высоких стен, покрытых пыльным, почти черным, плющом. На меня уже набросились комары, чьих укусов эти дамы, по их словам, якобы не чувствовали в силу какой-то особой привилегии. Среди разговора о том о сем матушка вдруг сказала необыкновенно мягким голосом:
– Мишель говорила со мной, дитя мое.
Я прервал ее уверениями, что речь идет всего лишь о плане и они могут его одобрить или не одобрить, что я был движим только мыслью о комфорте и покое, которыми они смогут насладиться в приюте Доброго пастыря. Нами руководило желание обеспечить им счастливую старость…
Они не подымали глаз от спиц. Ритмичное движение двух шиньонов невыносимо раздражало меня. Время от времени слышался подавленный вздох, что действовало на меня сильней любых слез и воплей.
– Мы устранимся, дитя мое, мы сумеем исчезнуть.
– Но об этом нет и речи, матушка!
– Я оставляю вам мебель. Как я говорила только что отцу де ля Вассельри, у которого искала поддержки и который был изумителен, да-да, и-зу-ми-те-лен, – подчеркнула она, – пришел час отринуть все…
– Но нет же, матушка, – протестовал я.
Однако она продолжала с устрашающей мягкостью:
– …Час тьмы… Я уже давно чувствовала его приближение. Сегодня из глубин сердца мы с твоей сестрой произносим наше «fiat»…[29]29
Да будет так (лат.).
[Закрыть]
– Я свою долю мебели не отдам, – прервала Эмма.
– Мужайся, дочь моя: оставь им все, так надо.
Я был раздавлен, уничтожен этим величием. Я чувствовал, что никогда уже не смогу от этого оправиться. Внезапно я насторожился: легкое, почти неразличимое шипенье в материнском голосе, которое я научился узнавать еще в детстве, предвещало недоброе.
– Я взяла со святого отца слово держать все в тайне возможно дольше. Мне не хочется, чтобы вас осудили, бедные мои дети, когда эта новость разразится в приходе. Нет, мне не хочется, чтобы пошли разговоры о том, что посторонняя женщина изгнала дам Дюпруи из их собственного дома и что те, в ком все видели образец, к чьим наставлениям прислушивались, те, кого так уважали, заперты теперь в богадельню сыном и братом, который им стольким обязан… Не спорь: я знаю, тобой движут иные намерения. Но скажут, увы, именно так. Не тревожься: я сумею поставить все на свои места…
Я сказал ей, что нисколько в этом не сомневался, и вскоре все то, чего можно было ждать от ее добрых услуг, действительно обрушилось на меня. Новость широко распространилась, и от визитов не стало отбою. Всю неделю в доме было полно, как по вторникам. Обе мои жертвы, опьяненные сочувствием всего прихода, защищали меня с великодушием, благородство которого делало мое поведение еще более отвратительным. Мать сама настояла на том, чтобы я не ходил к воскресной мессе: мое присутствие было бы вызовом общественному мнению. «Горе тому, кто приносит соблазн», – твердила она. Некоторые дамы решили «выложить мне все начистоту с глазу на глаз». Необходимо было выждать, пока умы успокоятся. «Умы возбуждены», – вздыхала матушка. Мишель, однако, утверждала, что, как ей известно, духовенство Сент-Филомена с трудом скрывает свою радость и втайне благодарит бога за избавление от самой грозной законоучительницы. Тем не менее по вечерам я кружил возле дома и подстерегал уход последней гостьи, опасаясь какой-нибудь оскорбительной выходки с ее стороны. С Мишель я встречался в скверах. Если бы не она, я бы сдался, но у Мишель была сильная воля, и она не отступалась.
Матушке, обеспокоенной моим сопротивлением, пришло тогда в голову пойти поплакаться Мокудина… Ты помнишь Гарри Мокудина? На свое несчастье, он не родился гугенотом, что держало его несколько в стороне от избранного общества… Но к старости у него выработались проповеднические замашки… Он призвал меня в свой кабинет; я хорошо помню его рассуждения относительно заповеди: «Чти отца своего и мать свою».
– Ибо, – сказал он мне, – мой дорогой Дюпруи, дело не в том, чтобы знать, будут ли ваша высокочтимая матушка и ваша уважаемая сестрица располагать достаточным комфортом в доме, куда вы имеете прискорбное мужество их заключить. Нет, вопрос в ином: совершая это, поступаете ли вы в согласии с волей вашего отца, который хотел, чтобы семья ничем не уронила своего имени? Полагаете ли вы, что ваш незабвенный отец одобряет поведение своего сына, созерцая в жилище праведных, где он вкушает господний мир, это выдворение из дому?
Дополнительную весомость его возвышенным речам сообщал внятный намек на то, что он видит себя обязанным отказать в посюсторонней поддержке молодому человеку, который столь мало чтит божеский и человеческий закон, определяющий долг детей по отношению к родителям.
Мишель ждала меня на улице, и мы уныло поплелись на остров городского сада, где, казалось, искали вечного пристанища все железные стулья из всех скверов мира.
– Послушайте, – сказала внезапно Мишель, – мне пришла в голову мысль…
Мысль эта заключалась в том, чтобы мы оставили дом моим святым женщинам, а сами поселились где угодно в городе: она не боится бедности, она поможет мне в работе. Меня заразила уверенность Мишель. В тот же вечер, едва войдя в дом, я бросился в гостиную и поведал матушке о ее победе. Она не выразила никакой радости. Напротив, мысль, что мы поселимся в непрезентабельной квартире, возможно, в меблирашках, я что она будет вынуждена скрывать наш адрес от своих знакомых, казалось, прежде всего ее огорчила. Потом, на следующий день, она смирилась. Она целовала свою будущую невестку, называла ее: доченька. Я должен был бы насторожиться, видя, что она так спокойна, так общительна. Я ведь с детства привык не доверять некоему особому выражению в ее глазах, вообще-то ей несвойственному: она теперь бросила вязать для бедных и, ничем не занятая, смотрела на все круглыми, отсутствующими, удовлетворенными глазами наседки, сидящей на яйцах.
Я ворчал на Мишель, которая не переставала мне твердить: «Что она нам готовит?» Я хотел верить, что спасен. Да, я вкусил тогда две недели надежды, счастья… Гарри Мокудина поговаривал, что назначит мне постоянное жалованье, разумеется, скромное, но достаточное, чтобы я мог вынести бремя жизни на два дома.
Однажды, июльским вечером, я застал мать в сильном волнении. Она сказала, что получила анонимное письмо и ни за что на свете мне его не покажет. Хотя она уверяла, что письма такого рода следует сжигать немедленно и что считаться с ними нельзя, мне ничего не стоило вырвать его у нее из рук… Нет, не думаю, чтобы она написала его собственноручно… Но, возможно, она сделала все необходимое, чтобы оно было написано и отправлено… Как знать? Не входя в подробности, могу сказать, что это было пространное сообщение о романе, который якобы был у моей невесты с женатым человеком в прошлом году в Аркашоне, на глазах у всего города; отсюда ее желание выйти за первого встречного и любой ценой. Наш корреспондент заверял, что готов предъявить копию письма Мишель, не оставляющего никаких сомнений…
Из радиоприемника вырвалась мелодия джаза. Огюст Дюпруи продолжал говорить, взгляд его был неподвижен, сморщенные грязные ладони лежали на мраморе, но из-за шума Эктор уже ничего не слышал; он только видел, как шевелятся тонкие губы старичка. Подобно полузаглохшему огню, который вдруг набирает силу и среди ночи на мгновение освещает комнату, внезапная молния ненависти сообщила жизнь этому худому жалкому лицу. Он понизил голос. Какие признания были в его шепоте? Эктор так этого и не узнал – джаз продолжал безумствовать. Наконец кто-то повернул рычажок приемника; голос Огюста вновь сделался отчетливым…
– …После того как она застала меня на лестнице, которая вела на чердак в каморку служанки, прислуги у нас были только приходящие… Меж тем в ту пору я зарабатывал достаточно… Странно, а? Кризис совпал со смертью матушки. С того дня, как она нас покинула, мне не удалось заключить ни одной сделки; я продал вино себе в убыток и остался без гроша… Эмма говорила, что это нам только на пользу, что матушка вымолила для нас эту благодать, что я, возможно, употребил бы во зло свою свободу… Во всяком случае, мы лишились даже свободы есть досыта…
Эктор Беллад уже некоторое время не слушал кузена; он нервничал, думая об Ортанс, которая не отличалась терпением, и поглядывал на часы: приближалось время ужина, все это уже перестало его занимать. Огюст наводил тоску, они привлекали внимание… Расплатившись по счету, он взял кузена под руку и потащил к выходу. Старик молчал, он, казалось, осоловел от еды и питья. Перед дверью, все еще задрапированной в черное, Эктор сунул ему в руку бумажку.
– Держи, только не говори Ортанс, если встретишь ее. Это тебе сверх положенного.
И он быстро ушел. Он почти бежал, несмотря на свою солидную комплекцию. А старичок скрылся в ледяном доме, где на протяжении стольких лет дамы Дюпруи держались на высоте положения. Он захлопнул за собой дверь своей могилы.
………………
Однажды, февральским утром, г-ну Эктору Белладу позвонили из полицейского комиссариата и сообщили, что соседи лица, именуемого Дюпруи (Огюст), слыша в его доме мяуканье и ощущая подозрительный, как им казалось, запах, обратились в полицию. Слесарь открыл дверь. Смерть последовала три дня назад. Осмотр трупа не давал никаких оснований назначать следствие. Кончина, очевидно, наступила в естественных условиях, в результате крайнего истощения.
Эктор повторял: «Я приду, сейчас же приду…» Рука его чуть дрожала. Перед глазами стояли, как бы накладываясь одна на другую, две картины: комната Огюста, незастланная кровать, где подыхал чердачный кот, – и деревянный балкон, залитый летним солнцем, юноша, обнаженный по пояс, с гантелями в раскинутых руках; молодой Огюст Дюпруи…
Ортанс повесила трубку и сказала:
– Но мы же ему давали достаточно, чтобы не умереть с голоду… Сколько бы это ни стоило, – добавила она энергично, – надо будет перевезти тело в Лангуаран: прежде всего, чтобы заткнуть глотку злым языкам, и потом – Дюпруи будут снова все вместе. Как бы он был рад, наш бедный Огюст, если бы мог предвидеть, что вновь и навечно соединится со своей матушкой, Эдокси и Эммой!
Эктор спросил:
– Ты так думаешь?