355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Коста Хетагуров » Антология осетинской прозы » Текст книги (страница 2)
Антология осетинской прозы
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 22:31

Текст книги "Антология осетинской прозы"


Автор книги: Коста Хетагуров


Соавторы: Дзахо Гатуев,Максим Цагараев,Анатолий Дзантиев,Сека Гадиев,Мелитон Габулов,Умар Богазов,Чермен Беджызаты,Ашах Токаев,Сергей Марзойты,Илас Арнигон
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 42 страниц)

Инал Кануков
В ОСЕТИНСКОМ АУЛЕ [1]1
  Печатается с сокращениями.


[Закрыть]

Очерк

5 мая 1870, года, аул Брута [2]2
  Брута – осетинский аул, в сорока верстах к северу от Владикавказа. (Прим. автора.)


[Закрыть]
.

Когда, две недели тому назад, я подъезжал к аулу, куда мы переселились только недавно, на меня нашло уныние. Это чувство было вызвано мрачным, непривлекательным видом аула. Смотря на него, я невольно вспомнил с удовольствием прежний наш аул, в котором провел столько отрадных дней. Вспомнил ближайший лес, куда уходил я за орехами, речку, где купался я часто, мельницы, под которыми мне неоднократно приходилось лазить за рыбою; вспомнил те вишневые и грушевые деревья, которые росли в маленьком нашем саду, прилегавшем к нашей сакле.

Ничего подобного не замечал я в новом нашем ауле. Я не видел в нем также и того довольства, которое заметно в аулах по дороге от Владикавказа. Проезжая через них, я видел большие гумна, наполненные огромными скирдами пшеницы; видел на речке множество мельниц, весьма порядочных; видел дома европейской постройки, покрытые черепицей, и маленькие, аккуратно содержимые садики перед этими домами. Словом, видно было по всему, что там жители стараются обставить свою жизнь по возможности лучше, удобнее.

А тут представились только жалкие сакли, мрачно глядевшие своими одиночными окнами из-под соломенных крыш. Сколько я ни старался, не мог увидеть ни одного деревца – и увы! – ни одного гумна со скирдами, как в соседних аулах.

Когда я въехал уже в аул, мне стало еще грустнее, потому что ближе присмотрелся к саклям, лепившимся по обеим сторонам улицы. Сакли почти все были плетневые, вымазанные или глиною, или же коровьим пометом. Мне казалось, смотря на них, что если подует порядочный ветер, то он разнесет их по полю со всем домашним скарбом.

Улица, по которой я ехал, была пуста, и, казалось, весь аул вымер. Только несколько дворняжек, растянувшись посреди улицы, грелись на солнце. Увидев мое приближение, они кинулись мне навстречу, причем одна из них вцепилась в хвост моей лошаденки и вырвала клок волос.

Два маленьких мальчика, а может быть, девочек – не могу утвердительно сказать, потому что костюм их был неопределенный – копались в лужице, образовавшейся от вчерашнего дождя. Они усердно лепили горки из грязи, но, увидев мое приближение, бросились бежать, оставив свое занятие, и очутились в ближайшем дворе. Куры с цыплятами в чем-то копались, да прошла с кувшином какая-то женщина, – вот и все встречи при въезде моем на новое местожительство.

Наконец, по указанию одного мальчика, я достиг нашего двора. Двор этот мало отличался от соседних дворов, по величине и по конструкции; две сакли, из которых одна о двух помещениях: одно называется «уат», а другое «тавдганан». В уате, как это и всегда бывает, помещаются женщины; тут же на нарах вдоль стены возвышается один на другом тюфяки, затем, выше, одеяла и, наконец, все это завершается подушками. Вдоль стены противоположной двери всегда во всяком уате красуется «синтаг» (огромная койка, которая заменяет также и диван); за синтагом на нарах вдоль стены расставлены сундуки по порядку своих размеров. На стене же этого помещения часто висят доспехи хозяина, как, например, ружье, шашка, пистолет.

Назначение всякого тавдганана то, чтобы это помещение, которое всегда прилегает к уату, согревало зимою семью от холода, для чего в тавдгананах всегда устроена печка или огромный камин. Тавдганан не нововведение между осетинами: он с давних пор между ними распространен. Летом тавдганан служит складочным местом всякого домашнего скарба, и в эту пору года живут в нем редко. Но за неимением другого помещения, более удобного, я поселился в тавдганане, причем, вместо мебели окружают меня всякого рода кадки и другие принадлежности домашнего обихода.

Необходимая пристройка всякого осетинского жилья есть «хадзар». Хадзар служит с одной стороны кухней, с другой – помещением работников у узденей. Что же касается до хадзаров у чернолюдья («сау адам»), то они служат помещением всей семьи в продолжение дня. К хадзару нашему лепится плетневый курятник, в котором живет два десятка кур, надоедающих мне своим кудахтаньем. За курятником тянется навес для арб («ордондон», что в переводе значит место для арб). Кунацкой у нас не оказывается, между тем как кунацкая составляет также почти необходимую пристройку всякого порядочного двора. И все это окружено плетневой низенькой огорожей. А другие и того не имеют. Вон, например, напротив нас живет Кази, так он со всею семьею помещается в одной маленькой плетневой сакле. У него нет стойла и даже курятника, как у других, и одинокая сакля его торчит почти посреди улицы без всякой огорожи…

Скука… Невыносимая скука. Первые полторы недели еще кое-как прошли, но теперь нет возможности совладать со скукою… Никто не посещает меня, да и сам я никого уже не посещаю: со всеми родными и знакомыми уже повидался неоднократно. В первые дни моего приезда время проходило еще сносно. Придут несколько женщин-родственниц поздравить меня с приездом. Первым долгом они обнимали меня троекратно, приговаривая:

– О мое солнышко! Мой ясный день, как ты вырос! Какой ты большой стал!

Потом желали мне быть иналаром (генералом) или офицером. У нас, в особенности женщины, никак не могут допустить, чтобы, учась у русских в школе, не «получить офицера».

– А какой ты мне сделаешь подарок, когда сделаешься офицером? – обыкновенно спрашивает посетительница. – Уж ты мне привези башмаки, чтобы я носила их в знак памяти, или же привези мне платок шелковый; а вот моему маленькому Бибо сапожки.

– Хорошо, хорошо, – говорю я обыкновенно на это.

– Да не забывай нас, когда сделаешься офицером, – добавляет она, – а то вот сколько наших в России пропало, как только получили офицера. Позабыли даже своих родных и не помогают им!

И на этом я их утешаю. Потом, поболтав между собою об аульных новостях, до которых, скажу мимоходом, наши женщины большие охотницы, они расходятся по домам. Или же, если женщин нет, придет какой-нибудь мужчина и поздоровается, взявши за руку, но никогда не обнимается, как женщины. Станет он расспрашивать таким же точно образом и прежде всего, конечно, спросит:

– Скоро ли будешь офицером?

– Скоро, – отвечаю я на это.

– Это хорошо, – говорит он, – Только не забывай своих, – добавит он и также сошлется на тех офицеров из наших, которые, по его выражению, «улупа харынц» (то есть прокучивают свое жалованье) и пренебрегают своими.

Попросит и он себе подарочка. Обыкновенно, если посетитель старик, то уже я заранее знаю, что он попросит трубку, оправленную серебром; если молодой – попросит или кинжал серебряный, или же «газыри» серебряные. Пообещаешь им, и они разойдутся, довольные мною.

Таким образом благодаря посетителям и посетительницам, проходила моя монотонная аульная жизнь. Но теперь, так как никто уже не стал посещать меня, то и скука вполне овладела мною. Напрасно я принимаюсь за чтение – не помогает. Единственные гости, которые еще посещают по временам мою обитель, – это телята; во время жары, спасаясь от оводов и комаров, они вбегают с шумом в раскрытые двери моего тавдганана и нарушают тишину моей отшельнической жизни…

9 мая.

Проснувшись, я взглянул в окно. Прежде всего в глаза мне кинулся наш аульный холм [3]3
  Холм в ауле – место общественного собрания. Сюда в нерабочую пору собираются все аульные жители и решают частные и общественные дела или же просто проводят досужее время в пустых разговорах. Сообщают друг другу новости разного рода: кто о приказании начальника округа, кто о покосе. Иной раз среди собравшейся толпы «холмовиков» раздается монотонный звук двухструнной скрипки, которая у нас, осетин, называется кабаньей головой («хуыйы cap».) Под монотонный звук кабаньей головы какой-нибудь старец напевает песнь про Баби или Чермена, или же рассказывает легенду про Батрадза, сына Хамыца, который вел упорную борьбу даже с небом и, наконец, сам погиб от своего знаменитого «ахсаргарда» (меча). И если бы этот лысый холм, на котором собираются завсегдатаи, получил дар слова и мог бы рассказать слышанные им от болтливых стариков разные россказни, если бы он сообщил нам, сколько людей провели на нем всю свою жизнь до самой дряхлости в праздной болтовне, то пришлось бы нам прийти в ужас. Но холм молчит и покорно поддерживает на своей лысине стариковские тела, безмолвно внимая их нескончаемой болтовне от утра до самого позднего вечера. (Прим. автора.)


[Закрыть]
 – этот холм у меня как бельмо на глазу, на котором толпа мужчин о чем-то шумно разговаривала. На вопрос мой, что за сборище, брат мне сказал, что то собрались старшины и судьи, так как нынче день заседания. Я вспомнил, что в аулах теперь правильные судебные заседания.

«Пойду посмотрю, о чем говорят», – подумал я. Оделся, умылся, пошел на холм. Все приветствовали меня с добрым утром. Те, которые сидели, приподнялись со своих мест и предложили мне сесть. Я отказался, как требовало приличие, так как я был моложе их.

– Будет сейчас заседание суда, – обратился ко мне один знакомый старик, бывший членом суда. – Ты ведь по-книжному знаешь и, вероятно, всякое дело понимаешь лучше нас: так, где случится, там можешь направить нас на путь, если будем ошибаться.

Я согласился присутствовать на их заседании, но не с тою целью, чтобы наставлять старцев велемудрых, ибо не к лицу было бы мне, безродному мальчишке, по их выражению, поучать стариков, видавших много на своем веку, уму-разуму. Вообще, считается нескромностью со стороны молодого человека участвовать в разговорах со стариками и даже слушать их мудрые речи. «Пошел вон отсюда! – говорят обыкновенно эти мудрецы любопытному безбородому, который осмелится заслушаться их разговором. – Ведь ты не старик. Стыдно тебе при стариках». Настоящее же предложение мне было сделано из вежливости.

Среди общего разговора раздался голос одного старика, который спросил, все ли налицо судьи? Оказались все налицо.

– Идемте же в судебный дом, – сказал тот же старик, и все сошли с холма.

Я тоже последовал за ними, и мы направились к кунацкой аульного старшины Кургоко. Судьи разместились на диване, который есть необходимейшая принадлежность всякой кунацкой, по старшинству. Мне принесли маленький низенький табурет, на котором я поместился ниже всех, так как был моложе всех, да и было бы величайшей нескромностью с моей стороны, если бы я сел среди стариков, хотя бы они и предлагали это. Всех судей числом пять: они все старики, исключая одного, самого хозяина кунацкой, Кургоко, которому не больше лет тридцати. Аульный крикун, опершись на свою длинную суковатую палку, стал у дверей. Мальчик писарь, принявший эту должность на три месяца, сел перед судьями и, развернув журнал, в котором записывались решения дел аульных, положив чернильницу на пол и вооружившись пером, принял выжидательную позу.

– Эх, какой мы, право, дрянной народ, – сказал один из стариков. – Не заведем себе не только дом для суда, но даже такую незначительную по своей стоимости принадлежность, как стол, который необходим для писаря:

– Да и то правда, – подтвердил другой, – посмотреть в других аулах, так все не то, что у нас. Там есть и отдельно построенный для суда дом, есть и стол, и писарь не пишет так, как у нас, на коленях, и чернильницу не ставит на пол. И мечети у них хорошие, крытые или черепицей, или железом: а у нас что есть? Есть мечеть, и та не крыта вот уже второй год, а что стоит покрыть ее соломой? А что касается до тебя, – обратился он к писарю, – так мы тебя насчет платы за твои труды не обидим. Тебе за три месяца следует десять рублей и по мерке пшена, и мы тебе это дадим.

В этом же роде говорили и другие присутствующие в кунацкой, и бог знает, до каких пор длились бы эти разговоры, если бы один из судей не заметил:

– А скоро ли начнем дела-то решать?

Судьи приутихли. Некоторые при этом вынули изо рта свои трубки, из которых они испускали дым махорки; явились челобитчики. Это были два парня: один из них, Уруц, жаловался на Бибо за то, что последний, еще при жизни отца его, задолжал ему восемь рублей, которые и по настоящее время не отдает ему, Уруцу.

Один из судей обратился к Бибо, стоявшему у дверей, с вопросом: почему он не отдает долга Уруцу?

– Зачем же я буду отдавать, когда не я ему должен, а он мне должен четыре рубля? – сказал на это Бибо.

Уруц, в свою очередь, взваливал долг на Бибо, Бибо на Уруца, и таким образом прения ни к какому результату не приходили. Судьи, стараясь как-нибудь покончить это дело, потребовали у них свидетелей, но свидетелей не оказалось как у одного, так и у другого. Как ни судили, ни рядили, все же ни к какому окончательному результату не приходили. Вконец измучились старцы, так что на лицах их показался пот.

– Довольно! – сказал один из судей, видя бесплодность прений. – Довольно, ничего не выйдет. Бьем, бьем солому, а зерна все же нет. Толкуем и толкуем много, а все же ничего путного не выходит. Ну, согласились бы хоть на мировую, что ли, но и этого не хотят.

– В таком случае пусть присягу примут, – сказал другой старик, утирая пот с лица.

– Маци! – обратился он к крикуну, который все это время стоял у дверей и флегматически покуривал: – Сходи за муллою, да только скорее…

Крикун безмолвно повиновался и вскоре возвратился, сопровождая нашего аульного муллу, который, прихрамывая на одну ногу, нес под мышкой коран.

– А, селям алейкум! – произнес протяжно мулла, входя в храм правосудия.

– Алейкум селям! – ответили на это протяжно старцы, приподнимаясь со своих мест.

– Сядь, мулла, вот тут, – сказали ему судьи.

Мулла сел на указанное место. Ему объяснили повод, по которому его призывали.

– Как, из-за такого маловажного, дела приводить к присяге! – воскликнул мулла, окидывая удивленным взглядом присутствующих судей.

– Судьи, – обратился он к ним, – вы должны быть осмотрительнее относительно присяги; присягу вы должны дозволять только в крайних случаях, при важных делах, иначе какой же страх будет иметь наш народ и какое будет он питать уважение к преславному святому корану, когда эта книга при всяком маловажном деле будет как бы в шутку разворачиваться для присяги? Опомнитесь, судьи! Подумайте, что это дело важное. Что же касается до меня, то я не беру на себя греха и не стану в таком ничтожном деле раскрывать коран и приводить к присяге.

Сказав это, мулла замолчал. Судьи как будто о чем-то призадумались, опустив головы. Некоторые из присутствовавших поддержали слова, сказанные муллою, а один из них пришел даже чуть не в ярость.

– Вы не знаете и не понимаете священного значения присяги! – кричал он на всю кунацкую. – Вы на то судьи, чтобы…

– А тебя кто спрашивает? – перебил его один из старцев, выходя из задумчивости. – Ступай отсюда, козлиная ты борода, пока тебя не вывели. Или ты пьян, или сумасшедший.

На эти последние слова тот стал было возражать, но по приказанию старшего из судей был выведен из кунацкой.

– Если уж так, – сказали судьи, – так пусть идет дело это на решение в город…

В это время, когда еще заседание не должно было прекратиться, в дверях кунацкой показался сын Кургоко, который нес маленький круглый столик с разрезанным пирогом. За ним выступал другой мальчик, с медным чайником в одной и стаканом в другой руке.

– А-а, берекет! Берекет! – воскликнули некоторые, резко переменяя тон и обративши взоры на пирог, начиненный сыром.

– Ну, теперь довольно! Пора прекратить прения, – сказал Кургоко, – нужно и горло промочить.

– Да, кричали порядком, – сказал один из почтенных старцев. – И ведь этакие собачьи сыны, ничего не поделаешь с ними, с такими упрямцами.

– Вы делаете то, что в состоянии, – сказал кто-то из-за кунацкой, где тоже собралась порядочная толпа.

– Сколько есть уменья и сил, стараемся, – ответил польщенный старец.

– Бери, бери, нечего там много разговаривать, – говорил Кургоко, протягивая старцу стакан, наполненный аракою.

– Что ты мне подаешь, – сказал старик как бы несколько обиженным тоном, отодвигая от себя стакан, – ты дай сперва вот Саге, он старше меня.

– Он уже пил, – говорил Кургоко.

– Ну так дай бог вам берекет, – говорит старик, взявши стакан с сияющим видом. – Дай бог, чтобы твои дети все здоровы были и чтобы вот этот маленький бичо сделался большим мужчиной.

Говоря это, он поднес стакан к губам маленького сына Кургоко, но тот отвернулся от стакана.

– Не пьешь араки? Ах, молодец! Ну, да милость божья снизойдет на тебя, – обратился он к нижесидевшему судье.

– На здоровье! – отвечает последний.

И пошла круговая попойка.

13 мая.

Сегодня я писал у своего окна и не заметил, как подошел ко мне старик Мосе. Он внимательно смотрел на то, как я писал.

– Что же ты меня, старика-то, не научишь писать по-книжному? Разве я не могу научиться?

– Как не можешь? Но на это есть сперва особая книжка. (Я объяснил ему значение азбуки.)

– Эх, а как бы мне, старику, хотелось выучиться, по-книжному! Если б я знал читать, я бы взял самую большую книгу и читал бы ее. А то что я теперь на самом деле? Ничто. Хоть и старик, но ничего не знаю, а вот ты еще молодой, а знаешь, все, как черт. Вот ты теперь пишешь какие-то каракульки, и удивительнее всего для меня, как ты по этим каракулькам узнаешь разные имена. Где написано имя Саге, там уже не прочтешь Мосе; что сегодня написал, то можешь сказать слово в слово через три-четыре дня. А я ничего не понимаю в этом и смотрю с бараньей тупостью. Видно, жальче нас народа и бог не создал.

Говоря это, он грустно покачал головой.

– Оставь-ка лучше писать и возьми книжечку да переведи мне какой-нибудь чудесный рассказ.

Мосе страстный охотник слушать рассказы. Он меня посещает почти каждый день с тех пор, как я ему однажды перевел отрывок из странствований Улисса. Теперь я взял и перевел ему сказку Гримма «Дедушка и внучек». Мосе слушал с большим вниманием, и, когда я кончил, он воскликнул:.

– Араби! [4]4
  Араби – произносится в знак удивления, непереводимое слово.


[Закрыть]
Какая истинная правда! Есть и у нашего народа точно такой же рассказ, – и он рассказал мне следующую сказку, в которой нельзя, в самом деле, не заметить поразительного сходства со сказкою Гримма.

Старик и его сын. У одного сына состарился отец и вместе с тем ослеп. Старик, да к тому же слепой, не мог больше работать и потому сидел всегда во время работы дома. Сыну надоело смотреть на то, как престарелый отец его сидит без дела и не помогает ему ни в чем, и он сказал однажды про себя: «Вот теперь отец мой состарился, и я не знаю, какую он мне пользу еще может принести. Я думаю – никакой. Так зачем же он будет даром есть мой хлеб? Дай-ка я сброшу его с высокой скалы, чтобы и о смерти его никто не узнал». Затем он зашил старика отца в телячью шкуру, сплел корзину и, положив его в нее, понес на высокую скалу, чтобы сбросить его оттуда. На пути старик заговорил из корзины: «Эй, мой сын! Ты устал, неся меня на своих плечах?» – «Ничуть», – ответил сын. «Ну хорошо, мой сын, мое солнышко, хорошо, что ты не устал. Но только прошу тебя: когда ты меня сбросишь со скалы, то не бросай корзины, в которую ты меня посадил теперь, чтобы сбросить меня со скалы. Ты не бросай ее со мною». «Зачем ты это говоришь?» – спросил сын. «Как зачем? Затем, чтобы твоим сыновьям, когда они возмужают так же, как и ты, и ты сам постареешь так, как я, не пришлось плести новую корзину, в которой тебя, как и ты меня, понесут, чтобы сбросить со скалы». «Ах! Ведь отец прав», – подумал сын и понес старика отца обратно и с тех пор стал относиться к нему с таким почтением, какого прежде никогда к нему не имел.

15 мая

Вчера у соседа Дзарахмата был праздник. Он праздновал рождение своего сына, который появился на свет вчера же. Веселье длилось до самого позднего вечера. Посередине двора были устроены танцы, в которых принимала участие одна молодежь. Мужчины пожилых лет, образовав кружок и взявши друг друга под руки, кружились на одном и том же месте и пели какую-то несвязную песню про белого бычка («урс гал»). Они горланили до тех пор, пока им из сакли не вынесли жаренных на масле пирогов («олибахта») и чайник араки. Из пирогов на этот раз до места назначения дошло только два, так как один из них, как это случается весьма часто при таких праздниках, был похищен дорогою толпою голодных мальчиков, которые и съели его мигом за курятником. Под навесом ордондона несколько девушек, качаясь на качелях, пели песню.

 
О Мадымайрам!..
 

При таких же торжественных случаях девицы обыкновенно поют, общеупотребительную только между ними следующую песню:

 
Вон летит ворона,
А что несет в клюве?
В клюве несет соломинку.
А на что ей соломинка?
Совьет себе гнездышко.
А на что ей гнездышко?
Выведет птенцов.
А на что ей птенцы?
Пошлет их за хмелем,
А на что ей хмель?
Сварит она пиво.
А на что ей пиво?
Поминать мертвых…
 

Обыкновенно, к концу этой песни прибавляются разные просьбы, относимые к вороне. Интересно бы знать происхождение этой песни. Я сомневаюсь, чтобы она была чисто народным произведением, ибо подобный склад и размер стиха не в духе осетинских произведений.

Со всех сторон шли женщины в лучших своих нарядах, чтобы поздравить хозяев с благополучным окончанием родов и появлением на свет мальчика, а не девочки. Они шли не с пустыми руками, но каждая несла с собою «хун» (три пирога, жаренные на масле или печенные в золе). Эти приношения уничтожались принимавшими участие в веселье мужчинами. Веселье длилось почти до самой полночи. Вот и теперь слышится звук разбитой гармоники, хлопанье в ладоши и звон таза, который играет роль барабана.

У меня нашелся теперь в ауле приятный собеседник. Это наш сосед Хатацко. На полевую работу он не выходит, потому что у него болят ноги, вследствие чего он ступает всегда пригнувшись, словно крадучись. Несмотря ни на какую жару, я всегда вижу его в шубе.

– Зачем ты ходишь в шубе в такую жару? – спрашиваю я его.

– Как зачем? Так, чудак, прохладнее, – отвечал он.

Он кое-как говорит по-русски: участвовал неоднократно в слепцовских делах и с особенным восхищением вспоминает о храбрости Слепцова и быстроте его серого коня. Живет Хатацко не бедно и даже с достатком. В рабочую пору из мужчин его только одного можно видеть в ауле, да разве еще старого кузнеца Даута, у которого Хатацко просиживает по целым дням и проводит с ним время в болтовне. Если же Хатацко не в кузнице, то, наверное, его можно видеть на холме, где он сидит, сгорбившись, со своею неразлучною дочкой, которая сопровождает его совершенно нагою, хотя ей уже лет шесть.

– Отчего ты не одеваешь ее? – спросил я Хатацко.

– Она еще не нуждается в одежде; она еще маленькая, и не стыдно ей ходить в таком виде, а вот как подрастет, так я ее разодену на славу и выдам замуж за хана или пашу. Так ведь, дочка? – обратился он к ней, шлепая ее по голому телу.

Та кричит.

Сегодня меня кто-то окликнул с холма. Я выглянул в окно. Хатацко, по обыкновению, сидит на холме и зовет меня к себе, махая своим костылем.

– Подь сюда! Подь сюда! – кричал он мне.

Я отправился, хотя жара была невыносимая.

– Тебе, видно, скучно? – спросил он меня, когда я с ним поздоровался. – Я знаю, ты не привык к нашей собачьей жизни. После того, как ты изнежился у русских, наш черствый чурек и наша дымная сакля покажутся невыносимыми, я знаю. Но что же делать: мы народ бедный. Работаем, как волы, а все-таки никакого берекета нет. И это оттого, что не умеем жить.

Сказав это, он грустно покачал головой и замолк. Я тоже молчал.

– Да что ты нынче такой мрачный? – обратился он ко мне и, не дожидаясь ответа, продолжал: – Это не годится, нужно быть всегда веселым, разговорчивым, шустрым, не то, право, тебе можно какую-нибудь болезнь получить. Возьми меня в пример: я во всю жизнь не предавался печали, – продолжал он серьезно, говоря на родном языке, – не предавался печали, хоть и остался таким же круглым сиротою, как и ты, да еще при худших обстоятельствах, чем ты с братом. Мне было тогда восемь лет, брату шесть. Отец нам почти ничего не оставил после смерти. Единственная лошадь, на которой он ездил, была вскоре продана, как и оружие его, оправленное в серебро. Нас приютил один родственник, и мы стали жить у него; но какое же житье сироты в нашем народе! Потаскался по задворкам, испытал много оскорблений и всяких побоев от своих сверстников, но никогда не унывал; я старался своим обидчикам отплачивать тем же. Впоследствии я стал выделяться между своими товарищами, проворством и смышленостью, терся во время игр и танцев между молодежью и научился так играть и танцевать, что меня полюбили старики нашего аула и стали за меня заступаться, когда кто-нибудь, бывало, обижал меня. Лет тринадцати я уже стал принимать участие в полевых работах, как и мой брат, – мы погоняли волов во время вспашки. Потом, со временем, мы сами пристрастились к работе и стали самостоятельно жить и работать. Но в работе я отставал от брата. Мне все хотелось послужить у русских, и я действительно служил примерно, но богу угодно было послать на меня проклятую болезнь, и я вот в тридцать лет уже негодный человек. Во всяком случае нечего мне роптать. Мы, слава богу, живем с достатком благодаря трудолюбию брата. А отчего он стал таким хорошим работником? Оттого, что он не увлекся, как я, молодечеством, не погнался за джигитством. А что было бы, если бы и он, как я, пристрастился к верховой езде? Чем и как бы мы теперь жили? Так же, как твой дядя Тего, который не кто иной, как негодный шалопай, проводящий время в бесцельных разъездах. Теперь времена другие настали, дорогой Бобо, времена джигитства миновали… Пора нам расстаться с оружием и взяться за соху. Меня удивляет, – продолжал он, – как твой младший брат еще не хочет понять, что продавать отцовское оружие совсем не грешно. Отчего он не хочет продать его и на вырученные деньги не купить хоть корову? На кой конец оно будет торчать на стене вашего уата, на добычу ржавчине, когда маленькие ваши сестры просят есть? Удивляюсь! Оставил бы эту дурь! По моему мнению, гораздо было бы благоразумнее как можно скорее сбыть его с рук, пока, может быть, кто-нибудь купит его, или бы, наконец, снес вон к Дауту, и он бы сковал из него серп или косу, и то лучше, чем оно будет на стене торчать. Вот еще что скажу: наша молодежь все еще и теперь склонна иногда к воровству. Это гнусное занятие, разоряющее других, должно презирать, а не считать за молодечество. В настоящее время на джигита, разъезжающего на своей лошадке по аулам с оружием, я смотрю как на человека вредного, бездельного, который, шатаясь по домам, объедает других.

Все это говорил Хатацко с полным убеждением и даже с некоторою язвительностью. Я не ожидал от него столь резких приговоров над молодечеством, освященным предками, не предполагал в нем таких здравых мнений о том, что в настоящее время наш якорь спасения – работа и работа…

1 июня.

Я уже помирился с аульною скукою. Она не тяготит меня так, как прежде. Не посещаю холма – и то не так скучно. Наши старики что-то в последнее время стали жаловаться на свое горькое житье.

– Что за житье наше? – говорил сейчас один старик, сидя в моем тавдганане. – Посмотришь, как живем мы, так даже совестно. Ну, что за сакли у нас? Курятники какие-то, не избавляющие нас от холода зимою, а летом от дождей, даже самых незначительных. На дворе капнет – в сакле капнет. Зимою сколько мы дров истребляем! В продолжение зимы привезешь по крайней мере арб сто. Огонь всегда пылает среди сакли, а все-таки мало тепла. Рукам бывает тепло и ногам тоже, потому что почти зарываем их в золу, а спина все-таки мерзнет. А платье отчего так скоро рвется у нас? Оттого, что в продолжение всей зимы жжешь его у огня и по целым месяцам не снимаешь с плеч… Шубы нам служат и летом, и зимою. Еще не знаем меры. Зарежу, например, я барана на ночь, и уже к утру его не будет: оставлять как-то неловко. Фруктами лесными мы не хотим пользоваться: нам кажется стыдным везти их возами отсюда и променивать на хлеб. И что это аул наш отстал от всех других аулов? Почему беднее всех? Посмотреть кругом – так ни у кого не увидишь порядочного строения, как в других аулах. Право, прежние наши холопы живут гораздо состоятельнее нас… Однако мне надо спешить: скоро пойдет дождь, а сакля наша протекает: нужно будет немножко прикрыть ее соломою, – сказал он и вышел.

В самом деле, подул сильный ветер. Вон на соседней сакле ветер перевернул почти всю соломенную крышу. Хозяин суетится около своей сакли; подает сыну, который успел вскочить на крышу, полено – положить его на оставшуюся часть крыши, чтобы и ее не снесло ветром.

На остальных саклях там и сям тоже показались хозяева, укладывая на крышах дрючья, поленья, камни и все, что тяжело, что может предохранить соломенную крышу от разрушения ветра. В нашем уате поднялась такая же суетня. Снимают тюфяки, подушки и одеяла с нар и громоздят их в кучу, где не протекает; в мой тавдганан приносят тазы, чашки, тарелки и ставят на тех местах, где протекает, а протекает почти во всех местах. Но так протекает не у одних нас; я уверен, что почти во всех саклях аула такая же течь. Разве вон только Эльмурза не опасается, что в сакле у него будет течь, потому что крыша его сакли земляная, а не соломенная, как у других. Идет дождь. Прибежали откуда-то куры с своими цыплятами и лезут, промокшие, в мой тавдганан; вон петух, где-то запоздавши, улепетывает что есть мочи через улицу и исчезает под навесом сарая; вон бежит кто-то, накинув на себя войлок и сопровождая теленка ударами палки.

Дождь шлепает по лысине холма, журчит по соломе, протекает внутрь строений и мочит все, что попадает на пути. Среди сакли уже порядочные лужи… Но, слава богу, тучи прошли, и небо прояснилось; солнце засияло еще ярче, чем прежде. Из сакли выползли жители, вынося на солнце все свое промокшее добро. И сколько гниет платья и домашней утвари от всякого дождя в ауле! А все оттого, что плохо кроют сакли…

Если не во всех, то по крайней мере в большей части наших аулов найдется несколько экземпляров одного характерного типа нашей современной молодежи.

Данел – мужчина средних лет, с жиденькою русою бородкою и с маленькими усиками; глаза его живые, проницательные. Ходит он вечно в заплатанном бешмете. Серая черкеска его тоже достаточно поношена: в одном месте она заплатана кожею, а в другом – материей. На груди красуется несколько газырей, самых разнокалиберных. Одни из них без затычек, вследствие чего в них только гуляет ветер, и два-три газыря с затычками. В одном из них хранятся всегда две-три спички, которыми он закуривает «паперос». Он не какую-нибудь вонючую махорку курит, а «туренцки», как он называет турецкий табак. «Туренцки» у него бывает не больше, как на две-три папироски; она тщательно завернута в бумажке, вложенной в складки шапки. «Туренцки» он не покупает, да у него и денег-то нет, а выпрашивает у торговца ситцами в нашем ауле, Михела, или же у кого-нибудь другого, курящего турецкий табак. Папиросная бумага встречается у него редко, а если встречается, так это для него роскошь. Он обходится и без папиросной бумаги, довольствуясь простой писчей.

Я сказал, что в одном из газырей с затычками хранятся спички; в остальных же двух газырях на запас хранятся два заряда. Придется же ему танцевать с какою-нибудь хорошенькою девушкой: нужно же шикнуть, то есть выстрелить во время самых танцев из пистолета, с которым он редко расстается. Шапка его от ветхости похожа скорее, как у нас выражаются, на дохлую курицу, чем на шапку. А может быть, и оттого она растрепана, что неоднократно тешилась ею молодежь и стреляла по ней. И несмотря на все это бедное одеяние, он всегда бывает весел, болтлив, разговорчив, учтив и, что выдается резче всего в его характере, бывает услужлив.

Многие в нем весьма часто нуждаются. Приедет ли к кому-нибудь в аул какой-либо важный гость, Данел ухаживает за гостем. Он очень хорошо знает «оздандзинад» (узденский этикет) и потому умеет обходиться с гостем, хоть будь он даже «биаслан-алдар» (кабардинский князь); он везде понатерся, везде бывал и все знает. И он весьма гордится тем, что знает в совершенстве оздандзинад и часто щеголяет этим знанием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю