Текст книги "Антология осетинской прозы"
Автор книги: Коста Хетагуров
Соавторы: Дзахо Гатуев,Максим Цагараев,Анатолий Дзантиев,Сека Гадиев,Мелитон Габулов,Умар Богазов,Чермен Беджызаты,Ашах Токаев,Сергей Марзойты,Илас Арнигон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
Дабе Мамсуров
ЕЕ РОЛЬ
Рассказ
В кабинете директора театра шло распределение ролей в новой пьесе, а собравшиеся в фойе актеры с нетерпением ожидали результатов.
Молодая актриса Разиат волновалась, пожалуй, сильнее других. Она боялась, что ей не дадут хорошей роли, и заранее давала себе слово: если ей достанется неинтересная роль, она наотрез откажется от участия в спектакле. Но тут же спрашивала себя: «Как я могу отказаться? А театральная дисциплина? Ведь я комсомолка».
И понимая, что она не может пренебречь даже самой незначительной ролью, она волновалась и сердилась еще больше.
Из кабинета директора вышел режиссер. По лицу его было видно, что он очень устал и заранее предвидит, что не все будут довольны распределением ролей и ему предстоит найти для каждого особо ласковые и убедительные слова.
Актеры молча ожидали сообщения режиссера.
Разиат стояла поодаль. Режиссер сначала называл фамилию артиста, а потом роль, которая ему поручалась. И вот была произнесена ее фамилия. «Скорей, скорей бы сказал, какая роль!»
Радостно заколотилось сердце, кровь хлынула в лицо, и оно разрумянилось, как красный шелк, когда режиссер медленно проговорил:
– Вам поручается роль старухи Гошед.
Думая только о своей новой роли, шла она из театра и не замечала прохожих. Перед ее взором стояла несчастная, беспомощная вдова, которую она должна была играть на сцене. Разиат еще неясно видела ее лицо, не совсем понимала ее характер, но тут же начала искать, обдумывать… Ночью Разиат не могла уснуть. Все яснее выступал перед нею образ старухи Гошед. Ее сгорбила тяжесть жизни. Морщины прорезали лицо. Но она продолжала стойко бороться против козней судьбы.
Образ старухи вырисовывался отчетливо. Но Разиат еще не была довольна собой. Перед ней пока был только рисунок. Раньше, чем вынести на сцену, его надо наполнить жизнью, горячими чувствами.
Разиат заснула. Ей снилось, что она сама превратилась в старуху. Вот она несет корзину с навозом на свой клочок земли по каменистой тропинке, все вверх и вверх, круто в гору.
Как она устала! Ноги подкашиваются. Тело обливается потом… Но, превозмогая себя, она поднимается все выше.
Узенькая тропинка вьется над бездонной пропастью. Хватаясь за острые выступы скал, старуха еле ползет по тропинке. Вдруг ее корзина с навозом зацепилась за выступ, и, не удержавшись, старуха вместе с корзиной покатилась в пропасть. Разиат закричала… и проснулась…
Сердце ее громко стучало, тело было разбито усталостью, словно она наяву пережила все это. И как обрадовалась она, поняв, что это был только сон.
Шли дни. Разиат продолжала работать над ролью. Она ходила по улицам, по базару, наблюдая за старухами-крестьянками, приехавшими в город. Но следы прошлой мучительной жизни почти совсем изгладились на их лицах, трудно было в образе и поведении крестьянок их приметить. Разиат даже побывала в соседних селах, но и это мало ей помогло.
До премьеры оставалось совсем мало времени, когда к Разиат из глухого горного аула приехала в гости мать.
– Посмотрю-ка, – сказала она, – чему ты так долго училась, чему тебя выучили.
Дочь целыми днями готовилась к премьере. Взвалив что-нибудь на плечи, она ходила сгорбившись так, точно несла непосильную ношу. Цепляясь за стены комнаты, она по-старушечьи стонала:
– Ой, не могу больше… Долго ли жить мне еще в мучениях? Или богу приятно смотреть на мои муки? Хоть бы умереть мне!
«Что это за шутки над нашей тяжелой жизнью?» – обиженно думала мать. Однажды вечером она не вытерпела и сказала дочери:
– Если тебя столько лет учили этому, то не ученье тут было, а баловство!
Разиат промолчала.
– Не пойду я смотреть такие глупости, – ответила мать, когда дочь пригласила ее на первый спектакль. Но подруги Разиат стали уговаривать старушку, и она нехотя согласилась.
В театре старушка села подальше от сцены. Зал был полон, и это было приятно матери: вот сколько людей пришло посмотреть на ее дочь! Неужели Разиат будет всем этим людям показывать то, что она выделывала дома? Нет, наверно, она покажет что-нибудь достойное.
Вот плюшевая стена занавеса раздвинулась, и мать увидела горы, громадные горы, среди которых прожила всю свою жизнь. На краю пропасти, на клочке земли, какой-то старичок и молодая девушка работали на своем маленьком поле.
Мать ожидала увидеть дочь, но ее здесь не было. Только, цепляясь за скалы, карабкалась вверх какая-то дряхлая худенькая старушка, держа корзину навоза, едва ли не большую, чем она сама. Вот старуха споткнулась и упала.
– Сколько еще назначено мне судьбою жить в мучениях? – сказала она.
Мать забыла обо всем. Слезы полились по ее морщинистым щекам. Прошлая жизнь въявь встала перед ней. Но она все ждала, когда же на сцену выйдет ее дочь, и, опасаясь, что сквозь пелену слез не увидит ее, она утирала глаза, но они снова заволакивались слезами.
– Иссякла сила моих ног, совсем состарилась я, да еще и ревматизм замучил, – слышались со сцены слова старухи.
И тут мать по голосу узнала свою дочь. Точно частый град, покатились слезы, и она уже не утирала их.
Как только закрылся занавес, мать вскочила с места и заторопилась к дочери на сцену. Она встретила Разиат в коридоре: дочь шла к себе в уборную. Разиат была озабочена, ей казалось, что она сыграла не так, как нужно, и была недовольна собой.
– Дочь моя, сними с себя это одеяние и больше никогда его не надевай, – сказала мать.
– Почему?
– Не идет тебе это, не годится его сейчас носить.
– Как же мне не надевать его? – удивленно спросила дочь. – Ведь я играю роль.
– Очень долго, всю жизнь ходила я в такой роли, и мне даже вспоминать о ней не хочется, хватит с нас и этого. Другую роль надо тебе играть, а эту забудь навсегда.
И тут Разиат весело рассмеялась – она поняла, что роль удалась ей. Обняв мать, она быстро увлекла ее в свою уборную.
– Ну, не чародеи ли вы, молодежь? – сказала мать, глядя, как несчастная старуха снова становится ее красивой, веселой дочерью. – Ведь ты прошлую жизнь и краем глаза не видела, а как ее передаешь!
– Но я знаю твою жизнь, мама, – ответила дочь.
Перевод Ю. Либединского
Дабе Мамсуров
ТЕНЬ
Рассказ
Габил Сауол – маленький человечек. Всмотритесь в него пристальней, и вы убедитесь, что на его лице так и написано, что он лукав, хитер и бесчестен. Стоит вам взглянуть на его усы, похожие на стрелки, на острую бородку, и спрятанный, между ними маленький рот тотчас откроется, расплывется в подхалимской улыбочке, и Габил, жеманничая, как девушка, потупив взор, окажет:
– Да! Ты, как всегда, говоришь правду! Клянусь моим Кораном, лучше тебя не встречал человека на нашей земле!
Смех никогда не рождался в сердце Габила, и сердце его никогда не смеялось, но с тонких губ не сползает улыбочка, а маленькие серые глазки всегда блестят и готовы вместе с вами смеяться, если вы смеетесь, и плакать – если вы плачете.
Сейчас Габил идет из бригады. Идет не торопясь. Рядом о ним ползет его тень…
Габилу хочется с кем-нибудь поговорить по душам. Но с кем? Кому может доверить Габил свои мыслишки? И он доверяет их…
– А-а, привет, мой друг! – обращается он к своей тени. – За мной идешь? Не нравится? Злишься? А ты попробуй-ка, не пойди! Надоело, говоришь, за мной таскаться повсюду? Трудно? Ну, что же! И мне было нелегко… Что поделаешь? Терпи, голубушка, терпи! Ты на всю жизнь со мной связана. Гляди: поднял я руку – и ты подняла. Я нагибаюсь – и ты сгибаешься в три погибели. Я склонил голову – и ты склоняешь ее… Видишь? Кто над тобой хозяин? Я! Ну и выполняй мою волю! Что ты сказала? Самолюбие? Забудь, голубушка, о самолюбии! Забудь, как и я забыл! Ты знаешь? Мне, пожалуй, еще труднее, чем тебе, приходилось. Ты вот за мной ползешь и все, что я делаю, повторяешь. Что ж, повторяй! Ты не ошибешься! А я часто ошибался. Понимаешь? Ошибался! Когда-то, давно это было, правда, служил я у одного полковника – по фамилии Лабунец. Был я… ну, словом, я был его тенью. Был слугой, денщиком и старался служить ему верою и правдой; старался, чтоб полковник всегда мною был доволен. А как же иначе? Тут уж ничего не поделаешь!
И вот однажды приходит мой полковник домой и спрашивает:
– Гаврил Хамицович (чувствуешь, как ценил меня полковник? Гаврилом Хамицовичем называл!)… Гаврил Хамицович, говорит, какого ты мнения насчет Лизаветы Петровны?
А я то знал, что он эту самую Лизу до потери сознания любит. Ну, как я мог сказать ему о ней что-либо плохое?
– Клянусь моим Кораном, – отвечаю, – такой великолепной женщины еще на земле и не бывало!
– Ну и дурак! – кричит мой полковник. – Дурак и ни черта ты не понимаешь!
– Так точно, – повторяю, – я дурак, ваше высокоблагородие, и ни черта не понимаю.
– Ты-то, тень, знаешь что я не дурак, но разве я мог перечить полковнику? Прогони он меня в шею, что бы я стал тогда делать?
– Она бессовестная скверная женщина! – зло кричит полковник.
– Так точно, ваше высокоблагородие… – уже было начал я – ведь я всегда соглашался со всеми его рассуждениями, даже мыслями, но в этот раз мне почему-то пришло в голову, что он неискренне ругает Лизавету Петровну; может быть, он хочет узнать о ней мое мнение?
– Никак нет, – отвечаю, – ваше высокоблагородие, – Лизавета Петровна отменная и весьма достойная женщина.
– Негодяй! Дурак! Хам! Ни черта не понимаешь!
– Так точно, ваше высокоблагородие, я негодяй, дурак, хам и опять-таки ни черта не понимаю! Но вы поверьте, насчет Лизаветы Петровны я вам сказал от чистого сердца.
– Осел! Запомни: она – подлюга.
– Никак нет, ваше высокоблагородие, – продолжаю я упираться, – вовсе не подлюга Лизавета Петровна.
– Как не подлюга, мерзавец? Я было к ней едва прикоснулся, а она мне влепила пощечину!
Тут только понял я, дружище, что на этот раз влип. Нужно было бы мне повторять за полковником, что она подлюга, а я-то, осел, утверждал, что она великолепная женщина, чистейшей души! Кто его знал, полковника, что он на самом деле о Лизе думал? А это надо знать, дружище, всегда (нужно знать, и никогда нельзя ошибаться. Понимаешь? Хи-хи! Никогда нельзя ошибаться! Ошибешься – и сам не рад будешь. А я ошибся, и каких я нажил себе неприятностей! Ох, дурак, дурак ты, Габил! Конечно, дурак! Полковник чуть было не содрал с меня шкуру. «Ну, что ж, – думаю, – придется тебе, Габил, исправлять ошибку». Другой бы не посмел и слова сказать, но я, ты ведь знаешь, я – толстокожий.
– Простите, говорю, ваше высокоблагородие, я так выразился насчет вашей Лизаветы Петровны, потому что я знаю – что вы ее любите…
– Я ее, балда этакая, никогда не любил, я таких, как она, никогда и любить не стану!..
– Эх, ваше высокоблагородие, я и не сомневался ни на минуту, что вы ее вовсе не любите: вы хотите ее взять в любовницы…
– Идиот! В любовницы? К черту таких любовниц!
Ну, вижу, совсем разъярен мой полковник. А когда хозяин серчает, подчиненный должен съежиться, стать незаметным, как мышь.
– Само собой разумеется, – говорю, – ваше высокоблагородие, к черту таких любовниц! – (А дальше – что? Завидую тебе! Тебе-то вот не приходится попадать в такой переплет! Идешь и повторяешь все за хозяином… Нет у тебя забот!)
Но тут, понимаешь, помог мне мой ум. Что, думаешь, я сказал полковнику? Ты бы в жизнь не придумала такого ответа, а я придумал!
– Простите, – говорю, – ваше высокоблагородие, мне только испытать хотелось, любите вы в действительности Лизавету Петровну или совсем наоборот. Если вы любите, то не стоит ее порочить. Но если вы ее терпеть не можете, то, уверяю вас, что все, что о ней вы лично думаете – я так же думаю (ты сам понимаешь, раз хозяин стоит со мной рядом, у меня не может быть собственного мнения!), и я вместе с вами уверен, что она самая скверная, самая бессовестная женщина из тех, что мне встречались на свете! Мне самому, – говорю, – на нее даже смотреть противно!
– Молодец! – похвалил меня полковник (вот точно так и сказал: «Молодец!»). Молодец, Гаврил Хамицович, такой правды я от тебя еще ни разу не слышал. Иди, – говорит, – отдыхай, ты мне больше не нужен.
Я ушел, дверку притворил, а сам подглядываю через замочную скважину. Полковник-то мой, что, ты думаешь, делает? Плачет! Сам с собой разговаривает.
– Я, говорит, покончу с собой! Или женюсь на ней, или мне жизнь не мила! Не могу я прожить без ее черных глаз, без ее пушистых волос, без ее белой шейки, без ее тонкой талии…
Вот и попробуй тут во всем разобраться и во всем к своему хозяину приспособиться! Скажешь в цвет – он тобой доволен! А не в масть ляпнешь – плохи будут твои дела!
Так я со многими хозяевами жил, и все меня очень ценили. Запомни, дружище, что хозяева обращались ко мне не иначе, как «Гаврил Хамицович». Вот так они меня уважали! И так я привык хозяевам угождать, что без хозяина дня прожить не могу. Все равно какой, пусть будет самый ледащий, лишь бы был хозяин! Клянусь тебе моим Кораном, у того полковника ума в голове было меньше, чем у меня в левой пятке! Но разве дело в уме? Возьми председателя нашего колхоза. Клянусь моим Кораном, он в тысячу раз умнее полковника! А я его терпеть не могу! Но раз он мне хозяин, я должен ему быть приятен. Если бы он не был председателем, я бы ему и двух слов не сказал. Но – он мой хозяин, хотя, клянусь, он на хозяина вовсе не похож. На собрании ему все перечат, все его критикуют. Их бы кнутом за это, а он выходит из-за стола и говорит совершенно спокойно:
– Товарищи правильно говорят, действительно, у нас есть недостатки, их нужно изжить…
Чудак какой! Как же так правильно, когда против тебя выступают? Попробуй кто моему полковнику, бывало, сказать, что он неправ, он бы показал, с чем правду едят, с чем – неправду!
Ты как думаешь, дружище? Раз ты – моя тень, выполняй мою волю! Я – тень своего хозяина, я должен выполнять его волю… Так я жизнь понимаю!
Как раз в эту минуту разглагольствования Габила прервал чей-то голос:
– Добрый день, Габил!
Еще не оглянувшись, Габил надел подхалимскую улыбку и тотчас ответил, склонив набок головку:
– Спасибо, дорогой! Большое спасибо!
– А с кем ты, Габил, разговаривал? – спросил Сандыр, председатель колхоза. (Это был он, долго шедший за Габилом следом).
– Да сам с собой, Сандыр! Тебя все хвалил! Клянусь моим Кораном, я не могу молчать! Ведь такого человека, как ты, я не встречал еще на нашей земле!
– Хвалил? А мне показалось совсем другое… И что ты там, Габил, разглагольствовал о хозяевах да о тенях? Нам, знаешь, тени больше не нужны. Нам нужны настоящие люди, а вовсе не тени…
И Сандыр пошел дальше.
– Да что ты? Что ты, Сандыр, дорогой? Да разве я сказал что-нибудь о тебе плохое? Да разве я посмел бы? Да разве я?.. Ах, как нехорошо!!!
Габил весь съежился, поджал коленки и мелкою рысцою побежал за Сандыром.
Перевод В. Лидина
Дабе Мамсуров
СМЕРТЬ ГОДАХА
Рассказ
Да уж пора, пора мне сложить свои старые кости в родную землю! Вот уже сто тридцать два года живу я на свете и пережил все, что можно было пережить, – и плохое, и хорошее. А теперь пора и в путь, в загробный мир.
Так обычно говорил Годах, когда его спрашивали, сколько ему лет. Говорил он это спокойно, серьезно, как будто готов был в ту же минуту покинуть этот прекрасный мир без малейшего сожаленья.
Но вот он лежит сейчас у себя во дворе на широкой блестящей кровати с белоснежными простынями и подушкой, под таким могучим ореховым деревом, что крона его прикрывает весь двор.
Он тяжело болен. Дыхание его слабо, но все же он слышит знакомый запах ореховых листьев, и тот сложный аромат, который доносит легкий ветерок из сада, отгороженного от двора невысоким частоколом.
Ореховое дерево раскинуло над ним свои ветви огромным зеленым шатром, но все же сквозь густую листву Годаху видны клочки ясного голубого неба.
Глаза его уже затуманились, но он хорошо еще видит всех, кто стоит и сидит вокруг него, и переводит тускнеющий взор с одного на другого.
Странно, почему они собрались вокруг него – и дети, и внуки, и правнуки? Или в самом деле жизнь подходит к концу? Он закроет глаза, и вот этот ясный летний день окажется последним в том бесконечном потоке дней, которые прожиты им за сто тридцать два года? Что ж? В этом нет ничего удивительного. Все кончается… И в таком возрасте, пожалуй, и стыдно бояться смерти, когда уже взято от жизни все, что положено человеку.
Вот у изголовья близко, почти вплотную к Годаху, сидит старший сын Дзико. Он в белом шелковом бешмете. На поясе у него старинный серебряный кинжал, на котором почти уже стерлись и орнамент, и надписи. Этот кинжал, единственное свое сокровище, Годах подарил ему, когда он был еще юношей. Давно это было. Да, лет девяносто тому назад, если не больше.
И этот белый бешмет, и серебряный кинжал, и белую мягкую войлочную шляпу он надевает только в торжественные дни. Для него и сегодня, видимо, торжественный день. Он ждет смерти отца, и лицо у него печальное и сильно осунулось.
Вот на ступеньках дома уныло сидит его средний сын, Данел, опершись бородой на загнутую ручку грушевой палки. Он на десять лет моложе Дзико, а выглядит гораздо старше его. Он худой, изможденный… А когда-то он был настоящим джигитом, таким же здоровым и сильным, как и братья его, но во время гражданской войны он дважды был ранен и потерял здоровье и силу. Слава богу, что у него такие хорошие, образованные дети, внуки Годаха! Они заботятся о нем. И он ни в чем не нуждается. К тому же он и сам еще может работать не хуже других.
Но где же младший сын Мисост? Что-то не видно его… Да, должно быть, тут где-нибудь, во дворе, трудится, возится с чем-нибудь. Он не может сидеть без дела, особенно когда у него тревожно на сердце. А, может быть, боится подойти? Вдруг увидит, что отец уже еле дышит, уходит из этого мира, и зарыдает, а Годах еще жив и услышит его рыдания!
«И чего он, бедняга, так тревожится за меня? – думает Годах. – Разве еще не время мне умирать?»
Мисоста Годах любил больше других сыновей, во-первых, потому, что он был моложе всех в семье, а родительское сердце всегда нежнее к младшему детищу, во-вторых, он отличался какой-то особой мягкостью в обращении с людьми, трудолюбием, честностью и многими другими качествами. Правда, и Дзико, и Данел нисколько не хуже, но Мисост был все-таки ближе отцовскому сердцу.
Когда Годах переселился с гор на равнину, на хорошие земли, он отделил старших сыновей, а Мисоста оставил при себе. Отделил он сыновей не потому, что в семье были неполадки. Нет, они жили дружно, хоть и бедно, а бедность чаще всего порождает разлад и раздоры. Но зачем такой большой семье тесниться в одном дворе и на равнине, где всем давали большие приусадебные участки? Довольно и того, что они много лет теснились в горах в черной дымной сакле, примостившейся в скале, как гнездо ласточки.
Годах тогда сам посоветовал сыновьям поселиться на отдельных участках. Пусть его внуки растут на просторе, радующем глаз! Они имеют на это право. Ведь их отцы, сыновья Годаха, вместе с другими людьми немало сил положили, чтоб вырвать эти просторы у богачей и отдать беднякам.
Вот у ног Годаха в белом халате стоит высокий широкоплечий мужчина с широким лбом и седеющими висками. Это Асахмет, внук Годаха, старший сын Дзико.
Годах хорошо еще помнит: когда он переезжал с семьей с гор на равнину, Асахмет, тогда еще живой, юркий мальчонка, сидел на арбе и большими темными глазами жадно смотрел на дорогу, на открывавшиеся перед ним все новые и новые места. Разве он знал тогда, что эта дорога приведет его не только в село на равнине, но и к счастью, о котором ни он сам, ни отец его, ни дед Годах, никогда и не думали, что он будет ученым, доктором, профессором?
А теперь у него у самого уже дети. Они играли где-то тут, во дворе и, должно быть, убежали купаться. День-то жаркий сегодня…
Да, Асахмет – профессор, ученый человек, говорят, лучший доктор во всем городе, многих вырвал из рук смерти, но почему же он привез к больному деду каких-то других докторов в белых халатах? Разве он сам-то уже не в силах вылечить деда? Или ум хорошо, а два – лучше?.. Хоть бы еще немного, лет на пять, продлили они жизнь старому Годаху! Они это могут. Не будь их, Годах уж давно бы сомкнул свои глаза. И вот еще – ветерком бы пахнуло… А то уж очень трудно стало дышать…
Асахмет берет руку деда, мягко нащупывает пульс, потом капает лекарство на кусочек сахара и сует в рот Годаху, а другой доктор в это время больно колет чем-то руку, но дышать сразу становится легче. Сердце встрепенулось и стучит ровно, как-прежде.
Вот что делает наука! И она пришла к детям горцев-бедняков!.. И какое чудо придет еще к ним? Пожить бы немного, хотя бы пять лет! Правда, Годах как будто уже и не нуждается в жизни, а все-таки… Но если сказать об этом вслух, пожалуй, осудят его. И даже Дзико, который так печально глядит на отца, засмеется и скажет:
– Не подумай, отец, что мы хотим твоей смерти. Нет! Но чем бы ты хотел еще насладиться? Что бы ты хотел еще увидеть? Тесное ущелье ты сменил на бескрайнюю равнину. Вместо бедной, закопченной сакли вон стоят в садах, как княжеские дворцы, три дома твоих сыновей. Вместо сосновой лучины тебе ярко светит вечерами лампа Ильича. Вместо сохи трактора пашут тебе землю, вместо серпа жнут пшеницу самоходные комбайны, а вместо ослов, гляди, вон стоят у тебя во дворе две «Победы». Одна – внука Асахмета, другая тоже внука, сына Мисоста, полковника Алихана. А сам Алихан прислонился к стволу орехового дерева и грустно глядит на тебя. Тяжело ему от того, что ты болеешь.
Бог не обидел тебя потомством. Ты широко раскинул свои ветви, как вот это ореховое дерево. Твои дети, внуки и правнуки не все еще собрались около тебя, а во дворе уже тесно и тем, которые стоят и сидят вокруг тебя. И все они любили и берегли тебя, как мед в хрустальной чаше.
Годах окинул тусклым взглядом двор и только теперь впервые увидел – какое у него многочисленное потомство. И что за люди! Один профессор, другой писатель, третий полковник… Вон рядом с Алиханом стоит его брат Атто, председатель колхоза. На груди у него Золотая Звезда и два ордена Ленина. Вон среди женщин стоит дочь Данела – красавица, умница. Она учит детей в школе, и у нее тоже есть какие-то награды. Все это дельные, хорошие люди!..
Годах смотрит на них, и в сердце его все больше и больше разгорается, как костер на ветру, жажда жизни. Да, жить бы да жить Годаху!
Эх, кабы покойный отец Годаха встал сейчас из гроба, вошел во двор и посмотрел бы на все это! Он не поверил бы, что для его потомства, для внуков и правнуков бедняка-горца, разлилась такая река счастья!
Почему же это счастье не пришло раньше, когда он был еще жив?
Годах ясно увидел перед собой согбенную фигуру своего отца, его черное от солнца и ветра морщинистое лицо с усталыми глазами, и старуху мать у очага в черной сакле… Это она прозвала сына «Годахом» за то, что его тело было крепким, как обрубок дуба. Только с таким телом и мог вынести Годах и труд, и горе, когда батрачил у разных людей. Из его сверстников давно уже никого не осталось в живых, а Годах все еще жив и только теперь умирает в кругу своей большой семьи, со славой и повестями.
Да, со славой и почестями… И если б сейчас посмотрели те, у кого он батрачил, как умирает Годах, с которым они и разговаривать-то считали для себя недостойным, они подумали бы, что это народ провожает в последний путь какого-то богатого князя. И где теперь все эти жестокосердные, презиравшие Годаха? Их смело, как пыль с дороги, и только тогда Годах почувствовал себя человеком. Не будь революции, он так и умер бы в нищете, как его отец.
Годах хорошо помнил, как умирал его отец. Бедняга вернулся как-то с сенокоса вечером, весь мокрый и посиневший от холода, и, греясь у очага, рассказал, какое с ним случилось несчастье. Стог сена, стоявший на склоне горы, порывом ветра вдруг сбросило в речку. Старик кинулся за ним в воду и стал охапками вытаскивать сено на берег. Хорошо, что он вовремя подоспел, а не то река унесла бы сено, и единственная коровенка, величиной с козу, и телка подохли бы с голоду. Сено он спас, а себя не сберег. Его так знобило, что он не стал ужинать и лег на кровать на солому. Мать Годаха накрыла его всем, что нашлось в доме: обрывками бурки, рваными шубами и тряпьем, а он дрожал, лязгал зубами и говорил жене:
– Смерть меня не страшит, а вот что страшно: что ты-то будешь делать с пятью детьми? Чем ты их будешь кормить? Эта проклятая горская жизнь задавит вас без меня.
Так с этой тревогой он и умер. На него надели старую, залатанную черкеску, положили в гроб, кое-как сколоченный из досок, и похоронили. Кроме жены и детей, никто о нем не плакал. На поминки зарезали телку. Люди поели, разошлись по домам и забыли о нем.
Сын его, Годах, умирает совсем по-другому.
А отец Годаха лежал, умирая, в закопченной нищей сакле и беспомощно тоскливыми глазами смотрел на несчастных оборванных детей, обреченных на горе и голод.
Эти воспоминания взволновали Годаха. Дрогнули его длинные седые усы. Лицо скорбно сморщилось. Он закрыл глаза, и из них, как из родника под скалой, покатились по щекам прозрачные слезы и скрылись в усах.
– Что с тобой, отец? – услышал он встревоженный голос Дзико. – О чем плачешь? Смерти боишься? – И почувствовал, как кто-то опять мягко сжал его руку в запястье.
– До последнего дня он был в полном сознании и спал, и видел хорошо, – как бы издалека долетел до слуха Годаха голос Асахмета.
«До последнего дня…» Если уж так говорит Асахмет, значит, и в самом деле это последний мой день… Но как же так? Профессор – и не может отодвинуть последний день еще лет на пять? Надо бы сказать ему это… Да он, пожалуй, как и Дзико, подумает, что я боюсь смерти, и будут смеяться надо мной.
Годах не боялся смерти, но ему все-таки хотелось пожить еще, чтобы видеть, как будут жить его дети, внуки, правнуки при коммунизме и что еще люди придумают, чтобы всем жилось легко и радостно.
Годах открыл глаза и ничего не увидел, кроме чего-то белого, похожего на пенистые волны горной речки, потом понял, что это халат Асахмета, склонившегося над ним. Асахмет выпрямился, и Годах повел глазами вокруг и заметил, что родные его и знакомые подошли к нему ближе, и все недвижно и скорбно глядят на него.
Среди них и Мисост, и двенадцатилетняя дочка Атто Буцина, которую он вынянчил своими руками и прозвал за болтливость и резвость «Ласточкой». Когда она была совсем еще маленькой, Годах рассказывал ей сказки, а когда стала ходить в школу, уж она забавляла деда, читала ему книжки.
Буцина стоит прямо перед ним среди взрослых. На глазах у нее дрожат и сверкают крупные слезы… Она боится за деда, и, пожалуй, никто так не скорбит, не жалеет его, как она.
Рядом с ней стоит трехлетний сын Асахмета, Юрик, в белой шелковой рубашке и коротеньких вельветовых штанишках. Такой же плотный и кряжистый, каким был когда-то в его годы Годах, и он проживет, конечно, дольше деда, потому что будет жить при коммунизме.
Юрик, видимо, не понимает, что такое с дедушкой, и, как детеныш тура, стоит и настороженно посматривает то на тех, кто с ним рядом, то на деда.
Но что это, как чудо какое? Годах чувствует себя совершенно здоровым. Ничто не болит у него. Сердце не стучит, как молот, и дышится легко, спокойно.
Годах никогда не болел, не любил валяться в постели и захотел встать. Чего лежать, если он чувствует себя хорошо? Да сидя-то и легче рассказывать, как хочется ему пожить еще лег пять, чтобы увидеть ту светлую, сказочную жизнь, какая будет при коммунизме. Но тело почему-то не слушалось его. Хотел поднять руку – и не мог.
Что ж это? Ведь он еще в сознании, мозг его работает, а тело… неужели уже умерло?
Он посмотрел вверх, в лицо склонившегося над ним Асахмета. Может быть, он знает, что такое с Годахом? Асахмет еще ниже склонился над ним, но Годах уже не видел его. Глаза его задернулись густой пеленой и устало сомкнулись.
Но Годах еще чувствовал чьи-то теплые руки, которые, легко коснувшись, прикрыли ему веки, и слышал плач, как порывистый ветер, пролетевший по двору. Вот тонким голоском громче и безутешнее всех рыдает Буцина. И Юрик вопит низким голосом.
Почему ж они так оплакивают старого Годаха? Дети… и не понимают еще, что Годах не умирает, если оставляет такое потомство.
Перевод А. Грекова