355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кир Булычев » Мир приключений 1986 г. » Текст книги (страница 17)
Мир приключений 1986 г.
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 23:15

Текст книги "Мир приключений 1986 г."


Автор книги: Кир Булычев


Соавторы: Игорь Росоховатский,Игорь Подколзин,Павел Вежинов,Альберт Иванов,Ярослав Голованов,Олег Воронин,Евгений Карелов,Григорий Темкин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 53 страниц)

На этом участке несущие проходили высоко, метрах в пятидесяти, и только по тому, как быстро увеличивалась в размере пустая, оставленная пассажирами кабина, я мог ощутить, что скорость моего спуска весьма и весьма велика. Видимо, лебедка стравливала тяговый трос моей люльки на полных оборотах. Кабина на соседнем канате пролетела мимо, как автобус на встречном разъезде.

Я успел лишь услышать трескучие хлопки распахнутой крышки нижнего люка и увидеть, что парусиновый мешок «штанов» дурацким, сверху вниз спущенным змеем, струнами натянув тросики подвески, трепыхается далеко в стороне. Ветер крепчал.

Потом меня на мгновение подтолкнуло, пол люльки подпрыгнул, мы пролетели опору, ухнули вниз, и тут началось… Люлька шарахнулась в сторону, привязанная за рукоятку кувалда въехала в голень так, что в глазах потемнело, а руки сами собой схватили «ногу» подвески. «Ого! Вот это первый звоночек!» – подумал я и, с трудом распрямившись, пошире развел страховочные кольца.

Это оказалось совсем не лишним. От верхней до средней опоры канат был растянут над открытым склоном, и ветер тут вытворял такое, что люлька начала исполнять шейк. Пока я прошел этот участок, меня приложило еще раза три, и я подумал, что в гондоле сейчас, должно быть, совсем неуютно, а потом у меня вообще вытряхнуло все мысли, и я только держался, одной рукой схватив «ногу», другой вцепившись в поручень и коленями прижимая ящик со слесаркой.

За второй опорой, правда, стало немного попроще, но перед ней пришлось снова разводить и опять сводить кольца, неудобные, как замочек на часовой цепке, и, когда люлька начала наконец тормозить у пассажирской кабины, я уже перестал считать на себе битые места.

Здесь, у опоры, прикрытой от прямого ветра гребенчатой складкой склона, задувало не так сильно, но это было не лучше, а хуже, потому что ветер срывался, поддавал рывками, и люльку мотало отчаянно, и приноровиться к ее рывкам было невозможно, и кабина тоже качалась, как идиотский, в хорошую комнату размером, маятник. Через окна я увидел, что все сидят на полу, придерживая друг друга и упираясь в стенки, и про себя похвалил проводника, догадавшегося хоть так сместить пониже центр тяжести.

Обмотанный бинтами и полотенцами, бледный, он подлез к окну и стал что–то объяснять на пальцах, но я отмахнулся – мне нужно было прежде самому сориентироваться. Внизу, у фундамента мачты, уже суетились люди, телефон был подключен, и я показал, чтоб меня спустили поближе, вплотную к тележке пассажирской кабины. Кто–то – я не видел кто, – прикрывшись полой ватника, что–то тихо говорил в трубку, лебедчик с верхней станции стравил метра полтора троса. Потом еще метр.

Обойма тележки, почти трехметровая литая железная балка, к которой на шарнире крепилась «нога», выходящая из потолка кабины, с моей стороны всей плоскостью лежала на несущем канате. Торцы у нее были острые, но, конечно, не до такой степени, чтобы рвать трехмиллиметровую проволоку тросовой оплетки. В чем же дело? Надо было лезть и посмотреть.

Я покосился вниз. М–да, метров пятнадцать, а то и все двадцать. Закрыл фиксаторы на роликах люльки, чтоб она не елозила по канату, распустил завязки монтажного пояса и надел его как портупею: под руку и через плечо. Крепление цепи приходилось теперь под самым подбородком, и я знал, что если придется зависнуть, то, по крайней мере, хребет я себе не сломаю. Потом пристегнул цепь к несущему тросу и полез наружу.

«Ничего себе акробатика! А еще говорят, альпинизм – «отвесные стены, а ну – не зевай», и все прочее. А если вот так, если нет стены?» – подумал я, перекидывая через несущий отрезок капрона. Потом, изловчившись, поймал затрепыхавшийся свободный его конец, обмотал оба вокруг кулаков и, извернувшись, спиной вниз вытолкнул себя из железной корзинки.

Так, так. Все понятно. «В горах не надежны ни камень, ни лед». Таки это прыгун. Таки он уродина. Разбил–таки ролик. Каретка тоже погнута и смещена. Излом лежит на несущем. И клинит. И тормозит. И рвет оплетку. Режет, как фрезой. Колотый ролик надо выбивать. Ясно. Все ясно, кроме одного: как доставать будем?

Натуральной мартышкой, цепляясь ногами за свою люльку, словно в стремена, всунув носки сапог в ее решетчатые бока, я висел на руках под самой подвеской. Жесткий и скользкий капроновый шнур остро резал ладони. Но страха уже не было, была холодная, торопящая, заставлявшая действовать злость. Подтянувшись к канату, рывком рук и корпуса я перебросил капроновую петлю. Еще раз. Еще. И, свирепея от боли в ноге, вновь влез в свою корзину. Работать придется на весу. Беседку, скамейку и прочее ладить некогда. А взад–вперед тут шастать – этого и я, пожалуй, не выдержу.

Снизу, перекрывая вой ветра, донесся рокочущий бас мегафона.

– Игнат, что там? – От подножия опоры, задрав рупор мегафона, Петрович запрашивал обстановку.

Жестами я пояснил, что тут. Особенно помочь они не могли, разве что вывесить на опору несколько старых покрышек да завести расчалки к кабине, чтоб поубавить ей прыти в раскачке, но все равно от того, что ребята были уже здесь, мне стало веселее.

Ветер все крепчал, и люлька уже почти не прыгала, а мелко тряслась, отклонившись от вертикали, словно стрелка креномера, и, как завести на кабину трос для расчаливания, мне было непонятно. В крыше ее тоже имелся лючок, и, наверное, я бы мог перебросить проводнику бухточку троса, но заставлять парня вылезать наверх мне очень не хотелось: порезало его изрядно.

Петрович, видно, тоже подумал об этом, потому что мегафон донес до меня:

– На расчалку пустим «штаны». Об этом не хлопочи. Действуй…

И я увидел, что телефонист у опоры опять взялся за трубку, и почти сразу же из кабины донесся приглушенный, но все же слышный звонок аппарата аварийной связи. А Малышок уже лез на опору, обвязавшись веревкой, чтобы затаскивать наверх покрышки, и я помахал ему и крикнул, сложив руки рупором: «Не дрейфь, Юрок!», хотя знал, что он меня не услышит.

Потом я проверил пояс – руки ведь должны были оставаться свободными, – петлю домкрата повесил через плечо, привязал поверх пояса шнур, продетый в рукоятку кувалдочки к брючному ремню, рассовал за голенища молоток, зубило, шведский ключ, коротенький ломик, опять перестегнул карабин цепи на несущий и снова полез из люльки.

Боковые щеки каретки, в которой крепились ролики, были длиной в полметра, так что поначалу цепи мне все равно не хватало, чтоб подлезть куда надо. Но на «серьгах», шарнирно соединяющих каретки с обоймой тележки, делались специально для страховки монтажников очень удобные проушины. Подтянувшись на цепи, я просунул правую руку между подвеской и несущим и, повиснув на локте, быстро перецепил карабин, просунул его через эту проушину на второй, целой каретке.

Теперь висеть было почти удобно, хотя со стороны я выглядел, наверное, как Уленшпигель, распятый на дыбе, – ногами цеплялся за поручни люльки и болтался спиной вниз на туго натянутой цепи.

Домкрат вошел на свое место сразу, это был очень удобный домкрат, со струбцинами в нижней части корпуса, позволявшими в любом положении крепить его на канате, и я затянул винты струбцины натуго, повисая на ключе всем своим весом, насколько позволяла мне цепь. Я знал, что снимать его мы будем в другой, более спокойной обстановке. Затянул и начал качать.

Словно подтверждая мои мысли, снизу опять заревел мегафон:

– Не возись с роликами! Наплюй! Освободи, расшплинтуй серьгу и сбрасывай всю каретку. Дойдет и на трех!

Видимо, в бинокль они смогли и сами во всем разобраться. Я помахал рукой, показывая, что все слышал, все понял, и снова ухватился левой за несущий, правой продолжая качать рукоятку домкрата.

Ветер вгонял в уши тугие пробки, выбивал слезы из глаз, и я не слышал скрипа разнимаемого металла, но видел, как постепенно по миллиметру маслянистый сизый канат несущего отдаляется от тронутой ржавчиной плоскости подвески. Теперь, когда шток домкрата принял на себя всю тяжесть кабины, рывки стали более резкими и какими–то сдвоенными, и я мысленно представлял себе, как сначала в сторону идет вся кабина с «ногой», а потом, выбрав лифт шарнира, ведет за собой и балку тележки, и струбцины, намертво схватившие канат, скручивают его вокруг продольной оси и как амортизаторы принимают на себя, гасят рывок кабины; мне было страшно, что струбцины не выдержат.

Потом дергать стало еще меньше, и я сообразил, что беседка уже спущена и ее тросы натянуты, и знал, что об этом распорядился Петрович. «Надеемся только на крепкость рук, на руки друга и вбитый крюк», – опять завертелись в голове обрывки из песни, и они уже не казались неуместными. «Кто здесь не бывал, кто не рисковал, тот сам себя не испытал…»

– Не отжимай, не поднимай до конца! Сначала расшплинтуй! – снова заорал мегафон.

Сейчас, когда все было связано более жестко, отцепить серьгу было, конечно, проще, и можно было сообразить это самому.

Шплинт, крепивший верхнюю втулку серьги, вылетел сразу, с двух ударов; и я только немного искровенил руку, разгибая его концы. Втулка тоже подалась легко, смазана она была как надо, и мне даже не понадобилось доставать засунутую под ремень кувалду. Постучал молотком с одной стороны, вогнал заподлицо выступивший конец, поддел рукоятку под шплинт, оставшийся на другом, и выдернул ось, словно вагой. Глухо брякнув, серьга повернулась на нижней, входящей в каретку оси, качнулась и стала, повисла на обойме каретки полупудовым чугунным П. Теперь подвеска с моей стороны держалась только на штоках домкрата.

– Хватит! Давай в люльку! Теперь продернем машиной!

Я попробовал пошатать отцепленную каретку; она сидела на канате как влитая. Кувалдой хватил по ней изо всех сил раз, другой, третий – она не дрогнула. Ну что ж, значит, можно опускать домкрат. Потом снова на капрон, отцепить цепь, и можно убираться…

Тупой и тяжелый удар падающей каретки приходится по той же многострадальной голени, носки сапог выскальзывают из–под поручней люльки, та откачивается назад и вверх, и я повисаю над кабиной, как кукла на ниточках.

От боли мутится сознание, к горлу подступает тошнота, слабеют руки. До станции отсюда метров двести с лишним, ветер беснуется, треплет меня, как мокрую тряпку, и ясно, что долго я шнур не удержу. Это не конец, нет. Цепь и пояс закреплены надежно, но с ногой что–то совсем нехорошо. Что ж они медлят? Почему не пускают кабину? Отсюда меня никак не снять, разве что на опору. Ага, сообразили.

Подвеска трогается с места. Я вижу, как Гиви и Пешко бросаются к ферме опоры, вижу, как спускавшийся с кранцев Малышок рванулся обратно и вот–вот долезет до верхней площадки, вижу парня, стоящего у расчалок, – он бешено крутит барабан лебедки, выбирая слабину, вижу, как распахивается лючок на крыше кабины и перебинтованный мальчишка–проводник, изворачиваясь, тянет руки к скобам, наклепанными на граненое тело «ноги». В этот миг сильнейший рывок сотрясает подвеску, шнур выскальзывает из рук, и меня, как рыбину, висящую на леске, с размаху бьет обо что–то очень острое, очень твердое…

С тех пор прошло семнадцать дней. Я о многом, очень о многом передумал за это время. И о Лене, и о ребятах, и о себе. Я ни в чем никого не могу упрекнуть, даже себя, а уж их–то тем более. Каждый из нас строил свою жизнь так, как считал правильным, и все мы в отдельности, в общем и частном, справедливы, но почему, почему получилось так, что ребята и Город стали сейчас между мной и Леной?

Я сижу у окна, курю сигареты одну за другой, жадно, смотрю на огоньки канаток – и своей, грузовой, и «пассажирки». Я знаю, что скоро, очень скоро, совсем скоро я буду страшно далеко отсюда. «Богатырь» готовится к рейсу, и документы мои оформлены. Сказать об этом ребятам мне будет не просто, но выбор уже сделан.

***

Мы сидим за столом. Петрович, Гиви, Серега и я. Маша, сестра Бортковского, к моему возвращению из больницы прибрала в моем домике все так, как это умела делать только мама. Мы купили его, когда мама заболела и врачи сказали, что ей обязательно нужен горный воздух. Теперь он просто мой, и я даже не знаю, что с ним делать. Предложить ребятам? Они все живут в Комбинатовском соцгородке. Малышку? Ему через год в армию. «Паршивец, кстати, мог бы и приехать к моему возвращению», – мельком подумал я, вновь обращаясь к мыслям о доме. Оставить так? Приезжать сюда в отпуск? Саманная хатка без ухода долго не простоит.

А мне будет очень жаль, если она запустеет, начнет кособочиться, утратит тепло живого жилья. Домик маленький и очень уютный: две комнаты, кухня; плита и даже камин. Его я сделал сам, как только стал «домовладельцем».

Камин я сделал не у себя в маленькой комнате – ребята ее называют «хламежкой», – а в маминой и, хотя в городе старые дома отапливались только углем, умудрялся добывать для него настоящую березу. Иногда мы разжигали его даже летом – на нем было очень удобно жарить шашлык, и мама очень любила смотреть, как я это делаю.

Потом я уже никогда не занимался этим дома, и кольцо с шампурами вот уже скоро год как пылится на стенке. И все–таки в большой комнате очень уютно. Дом стоит на окраине и на пригорке, и через одно его окно виден почти весь Город, а из другого – гигантский, навсегда вонзившийся в небо клык Пика. Из окна в бинокль можно увидеть маленькую серебряную пирамидку, обнесенную ажурной оградой, – памятник человеческому подвигу и большой, настоящей дружбе.

Мы сидим у стола, а Маша хлопочет на кухне, и в открытую дверь доносится неповторимый запах баранины «по–дзагоевски» – есть тут у нас один осетин, взрывник и гурман, собственноручно пополнивший меню местного ресторана своим любимым блюдом. На столе крахмальная скатерть и кленовые листья в керамической вазе – Маша взяла ее, конечно, из дома – и еще какие–то цветы, принесенные сегодня в больницу девчатами из комитета комсомола.

Меня встречали торжественно и провожали врачи и сестры, говорили всякие добрые слова, а я от всего этого только злился, чувствуя себя отвратительно. «Они ведь не знают, что ты уезжаешь, но ты–то…»

Все это выбило меня из колеи настолько, что, расчувствовавшись, я подарил главврачу трубку, на которую он давно уж клал завистливый глаз (еще бы, натуральный вереск!), отдал жалеючи и оттого обозлился на себя еще больше.

Мы сидим у стола, красивого, не холостяцкого, таким он будет тогда, когда мы станем приезжать в город вместе с Леной; и ее узнают и обязательно полюбят все, не только Петрович. Но на душе у меня холодно и немного тревожно. Я знаю, что сейчас войдет Маша и внесет пахучую от чеснока баранину, Пешко, младший среди нас, разольет чай, а потом Петрович кивнет разрешающе Гиви Бражелону, и тот встанет и начнет говорить что–то долгое и красивое, и я опять буду чувствовать себя преотвратно.

Мы сидим у стола, и вместе с нами здесь, в этой комнате, присутствует еще что–то, не наше, чужое и холодное, враждебное и неправильное, и я начинаю думать, что телепатия впрямь существует, что ребята чувствуют, угадывают то, что я собираюсь им сейчас сказать, и оттого они такие молчаливые и будто даже не рады моему возвращению.

Почему никто не подойдет к магнитофону? Почему вот уже час с тех пор, как мы вышли из больницы и замсекретаря горкома пожал мне руку и попрощался, отказавшись поехать вместе с нами: «Нет, нет. Сегодня пусть вас окружают только самые близкие. Ведь весь Город знает, как вы дружите», – уже час прошел, но никто не начинает обычную травлю, не рассказывает о том, как хорошо нам бы работалось и жилось, «если бы, как на Н–ском комбинате…». Неужели они и вправду что–то чувствуют?

– Ладно, парни, – говорю я, чувствуя, что не могу больше переносить этой тревожной, недоговоренной застолицы. – Ладно. Сегодня я почти новорожденный, а потому имею особые права. Давайте…

– Подожди, Игнат, – останавливает меня Петрович. Лицо его серьезно и грустно. Не с таким лицом встречают друга, который только что заштопал дырки на своем теле.

«Неужели. – Мысль обжигает, как удар лопнувшего троса. – Неужели же кадровики пароходства что–то сообщили на Комбинат? Точно, сообщили. И ребята теперь мучаются оттого, что я молчу, а они не знают, как отнестись к этому непроверенному слуху».

– Конечно, ты сегодня снова родился, – продолжает Бортковский. – И мы собрались здесь… Гиви скажет, наверное.

И Гиви встает. Гиви Бражелон, бывший десантник, мечтатель и щеголь, хранитель горских традиций и непревзойденный спец по любым «железкам», от болтов до транзисторов.

– Я скажу, Петрович, – произносит, как всегда торжественным, но сегодня совсем не праздничным тоном.

Из кухни, осторожно ступая по скрипучему полу, входит Маша и останавливается у дивана. Встают все остальные. И я.

Гиви смотрит не на нас, а куда–то в пространство, а все глядят на него, и он продолжает:

– В нашем народе есть такой обычай. Если в селе умирает кто–нибудь сильный, честный и мудрый, такой, кого в молодости со старшими за один стол сажали, его имя дают младенцу, который первый рождается после этих похорон. Мальчику, девочке – неважно. Потом они растут. У них есть родители. Но считается, что они дети не только своей семьи. А всей деревни. Для них у каждого всегда найдется время, место за столом, добрый совет, хорошее слово. У нас в народе верят, что такой ребенок обязательно настоящим человеком может стать, даже лучше того, в чью честь и память он получил свое имя, и вся деревня будет гордиться своим не просто земляком – общим родственником. Мы с вами живем в большом городе, а не в деревне, и это знают не все. У нас разная кровь, мы приехали сюда из далеких мест, но мы с вами живем как одна семья. Я желаю каждому из вас, чтобы скорее появился сын, и знаю, что мой сын будет носить имя Георгий, Юра, и он будет нашим общим родственником, таким, каким был Малышок. И он будет достоин его.

– Малышок?! – Невероятной силы струна натянулась и лопнула над всем миром, комната качнулась и стала на место, свет померк и вспыхнул с новой яркостью. – Малышок? «Был», ты говоришь?!

– Ты извини, Игнат. Может быть, мы должны были сказать тебе раньше, но главврач запретил. Ты был здорово плох. – Голос Петровича чуть вздрагивает, слова кусками рубленого железа падают в гулкую пустоту тишины, и я берусь за спинку стула, чувствуя, что ноги у меня подгибаются.

– А потом! Когда я не был плох! – почему–то кричу я так, словно этот крик способен что–то изменить.

– Потом ты был получше, но ведь один, без своих. Мы не могли приходить слишком часто, тоже не разрешали врачи, да потом и канатка. Ты не заметил, может, но посторонних к тебе не пускали. Потому и лежал в отдельной палате, чтоб не узнал случайно, пока не окрепнешь.

– А как это все? Почему? – Теперь я говорю почти шепотом.

Гиви и Сергей отходят от стола и становятся рядом. Гиви берет меня под руку и зачем–то ведет к окну. Петрович идет следом, и голос его вздрагивает еще сильнее.

– Он сам вспомнил тогда про скаты и сам полез на мачту. Ты видел. Вывесил их точно, где надо было, а вот слезть не успел. Вернее, успел бы, но тебя сорвало и стало мотать, и пришлось двинуть кабину. Он увидел и кинулся наверх – видно, думал, что сможет помочь, понимал, что поспеет к тебе быстрее, чем Гиви и Сергей. У него был трос, и он мог его тебе подать, а вот пояса пристегнуть не успел. Ты ведь обтекаемый, а у кабины большая плоскость, она парусила так, что не прошла бы опору, если б оттяжки не выбрали натуго. А потом они не выдержали, кабина пришлась в кранцы и даже помялась несильно, только стекла посыпались, а его сбило. Мачта, ты знаешь, двадцать один, он был на самом верху, а внизу фундамент, бетон. Вот так, Игната…

Гиви, по–прежнему придерживая меня под руку, раздвигает занавеску. Прямо перед нами, в косых лучах уходящего солнца, четко и рельефно рисуется иззубренная пирамида Пика.

– Мы похоронили его там. Рядом, ты знаешь. Мы сами сварили ограду и вмуровали в гранит. – Петрович кладет мне руку на плечо и умолкает.

– Значит, из–за меня… Значит…

– Нет, Игнат. Нет. Ты не прав. Метром выше, метром ниже – разница невелика. Расчалки ведь все равно полетели. Ты же знаешь, в горах бывает, «в горах не надежны ни камень, ни лед, пи скала». Он сделал все, что мог, и ты сделал все, что мог. И даже больше.

Мы стоим у окна, четверо, рядом. Я запрокинул голову назад и смотрю на вершину Пика, туда, где уже две могилы, и не вижу ничего, потому что глаза мои полны слез и они не проливаются.

«Малышок, Юроня, Юрка. Как же неправильно все в этом мире! Почему ты? Ты ведь так и не видел моря. И со своей Леной ты не бродил по ущельям. И в армию ты уже не пойдешь. Оттяжки. Сволочные оттяжки! И я. Я не стал вызывать наверх проводника. А ведь ты был не старше его. Я не перебросил ему бухту троса. У меня не хватило пороху еще раз долезть до люльки. Я! Я, я, я, у меня, мной, из–за меня. Малышок из–за меня. Там, на Пике, из–за меня. Никогда не войдет в эту комнату из–за меня. Не попросит руля на дороге из–за меня. Да, так бывает в горах. С горами надо быть на «вы»… Без «алых роз и траурных лент, и не похож на монумент тот камень, что покой тебе подарил…»

Я стою у окна и не вижу Пика, и голову я запрокидываю все дальше, потому что все–таки не хочу, чтобы слезы пролились, и обрывки альпинистской песни крутятся в голове, и какие–то несвязные картины одна за другой проносятся перед глазами, быстрые, рваные, как несмонтированная кинолента.

Вот мы сидим с Малышком у старой копешки на краю картофельного поля. Ночь глуха и черна, в камышах за речкой с шорохом и треском продираются кабаны, и мой «Перлет» с повязанной на концах стволов белой тряпочкой – иначе не прицелишься в темноте – в руках у Юры.

Директор совхоза прислал тогда за нами – кабаны рыли картошку не хуже копателей, и рвали нитку электропастуха, обвешанную консервными банками, и гоняли совхозных сторожей. Юрка завалил тогда первого своего секача, здоровенного, килограммов на сто, а потом отказывался есть кабанятину. Это было.

Вот мы идем с Леной по тропке среди сосен, золотые от солнца стволы кажутся гигантскими восковыми свечами, и в ущелье глубокая тишина, как в огромном и пустом соборе, ботинки скользят по рыжему ковру прошлогодней хвои, пахнет смолой и почему–то свежим снегом. Лена идет впереди меня, сильная, гибкая, как будто совсем не ощущая высоты, идет и идет, ровно, быстро, легко.

А потом мы стоим на опушке; впереди из–под ледникового скола, искрясь крохотными радугами, белыми космами качаясь под ветром, сыплют свои струи бессчетные водопадики, и Лена запрокидывает голову так, что шапка ее волос ложится мне на грудь, и я чувствую, что могу так стоять до тех пор, пока весь ледник не растает под солнцем. И это тоже было.

А вот я, загорелый, подтянутый, с небольшим чемоданчиком, поднимаюсь по трапу «Богатыря», а Лена смотрит на меня с палубы и ничем не показывает вида, что…

Стоп!

Я встряхиваю головой, и слезы все–таки проливаются, но я уже не думаю об этом. Слезы опять застилают глаза, и песня теми же обрывками крутится в голове: «И пусть говорят, да, пусть говорят, но – нет, никто не гибнет зря… Другие придут сменив уют на риск и непомерный труд, – пройдут тобой не пройденный маршрут». Другие? Нет, Малышок. Нет, милый. В песне так можно, в жизни – нет. Других не должно быть, Малышок, понимаешь, никогда не должно быть других, если они люди. Все – каждый и все – сам, только сам. Вот так, Малышок. Вот так, Лена.

– Нет, ребята, – говорю я. – Больше, чем я мог, я еще в жизни не сделал. Но я сделаю. Обязательно сделаю. Здесь, на Руднике.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю