355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кардинал де Рец » Мемуары » Текст книги (страница 8)
Мемуары
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:10

Текст книги "Мемуары"


Автор книги: Кардинал де Рец


Соавторы: Жан Франсуа Поль де Гонди
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 79 страниц)

Маршал де Ла Мейере, видя, что Ла Ривьер, Ботрю и Ножан считают возмущение безделицей и даже насмехаются над ним, вышел из себя: он заговорил с жаром, сославшись на меня как на очевидца. Я не обинуясь поддержал его и подтвердил все, сказанное и предсказанное им касательно смуты. Кардинал хитро улыбнулся, а Королева в гневе изрекла своей пронзительной и резкой фистулой: «Воображать, будто возможен бунт, само по себе уже бунтовщичество; все это вздорные россказни тех, кто желает мятежа. Воля Короля положит конец беспорядку». Кардинал, [71]который по выражению моему понял, что меня задели эти речи, вкрадчивым голосом заметил Королеве: «Дай Бог, Государыня, чтобы все говорили с таким же чистосердечием, как господин коадъютор! Он заботится о своей пастве, о Париже, о незыблемости власти Вашего Величества. Я убежден, что опасность не столь велика, сколь ему представляется, однако щепетильность его в этом вопросе достойна всяческой похвалы». Королева, понимавшая Кардинала с полуслова, вмиг изменила тон – она наговорила мне любезностей, я отвечал с глубоким почтением и с видом такого простодушия, что Ла Ривьер шепнул Ботрю, который передал мне его слова четыре дня спустя: «Вот что значит не бывать при дворе с утра до ночи. Коадъютор – человек светский, он умен, однако принял за чистую монету то, что ему сказала Королева». На самом же деле все, бывшие в кабинете, играли комедию: я прикидывался простодушным, хотя не был им, по крайней мере в этом случае; Кардинал притворялся уверенным, хотя вовсе не был им в той степени, в какой казался; Королева несколько мгновений изображала кротость, хотя никогда не была более раздражена; герцог де Лонгвиль выказывал огорчение, хотя испытывал несомненную радость, потому что как никто другой любил начало всякого дела; 68герцог Орлеанский в разговоре с Королевой изображал усердие и горячность, а четверть часа спустя, беседуя с Герши в малой серой опочивальне Королевы, насвистывал с самым беспечным видом, какой мне приходилось у него наблюдать; маршал де Вильруа прикидывался веселым, чтобы выслужиться перед министром, а в разговоре наедине со слезами на глазах мне признался, что государство на краю гибели; Ботрю и Ножан паясничали в угоду Королеве, представляя кормилицу Брусселя (а Брусселю, благоволите заметить, было восемьдесят лет 69), которая подстрекает народ к мятежу, хотя оба отлично понимали, что, быть может, от фарса не так уж далеко до трагедии. Один только аббат Ла Ривьер был убежден, что волнение народа развеется подобно дыму, он твердил это Королеве, которая желала ему верить, даже если бы не сомневалась в противном; наблюдая одновременно поведение Королевы, которая была самой бесстрашной особой в мире, и Ла Ривьера, самого отъявленного труса своего времени, я пришел к мысли, что в неведении опасности безрассудная отвага и чрезмерный страх действуют одинаково.

И наконец, чтобы на сцене были представлены все персонажи, маршал де Ла Мейере, который до сей минуты твердо поддерживал меня, изъясняя, к чему может привести ропот, вздумал явиться в образе фанфарона. Когда подполковник гвардии, честный Венн, явился к Королеве, чтобы объявить ей, что горожане грозятся опрокинуть гвардейцев, маршал вдруг переменил тон и суждение. А так как он весь был напитан желчью и все делал невпопад, он загорелся необузданным гневом, даже яростью. Он закричал, что лучше погибнуть, нежели стерпеть подобную дерзость, и стал настаивать, чтобы ему позволили взять гвардейцев, а также всех тех, кто состоит в придворном штате, и всех, кто находится сейчас во дворце, заверяя, что разгонит этот сброд. Королева поддержала его, и даже с [72]большим пылом, но более он никем не был поддержан; дальнейшие события покажут вам, что предложение это было самое губительное. В эту минуту в кабинет вошел канцлер. Он был настолько слабодушен, что никогда до этого случая не сказал ни слова правды, но тут страх пересилил в нем угодливость. Он стал рассказывать и рассказал то, что продиктовало ему увиденное на улицах зрелище. Я заметил, что на Кардинала оказала действие откровенность человека, в котором он никогда прежде ее не встречал. Но вошедший почти одновременно с ним Сеннетер в мгновение ока развеял эти первые впечатления, утверждая, будто пыл народа начинает понемногу охладевать, за оружие он не взялся и, если проявить немного терпения, все успокоится.

Нет ничего более опасного, нежели угодливость, когда к тому, кому стараются угодить, подкрадывается страх. Не желая испытать его, он готов поверить всякому утешительному слуху, который лишь мешает искоренить причины, этот страх породившие. Известия, приносимые каждое мгновение, заставляли попусту терять драгоценные минуты, в которых, можно сказать, заключено было спасение государства. Старый Гито, человек неумный, но преданный Королеве, вознегодовал ранее других и голосом еще более хриплым, чем обычно, объявил, что не понимает, как можно себя усыплять при том, какой оборот дело приняло ныне. Он пробормотал сквозь зубы что-то, чего я не расслышал, но что явственно задело Кардинала, который не любил капитана. «Так что же вы предлагаете, господин де Гито?» – спросил он. «Я предлагаю, – резко ответил Гито, – вернуть им старого негодяя Брусселя, мертвым или живым». – «Первое было бы несовместно ни с благочестием Королевы, ни с ее осмотрительностью, – заметил я. – Второе могло бы прекратить беспорядки». Услышав это, Королева вспыхнула и вскричала: «Понимаю, господин коадъютор, вы хотите, чтобы я освободила Брусселя, но я скорее задушу его собственными руками! – И при последних словах, поднеся руки едва ли не к самому моему лицу, она добавила: – А тех, кто...» Кардинал понял, что Королева в ярости сейчас наговорит лишнего и, приблизившись к ней, что-то зашептал ей на ухо. Она овладела собой настолько, что, знай я ее не так хорошо, как я знал, я поверил бы, будто она совершенно смягчилась.

Тут в кабинет вошел главный судья, смертельно бледный 70; даже в итальянской комедии мне ни разу не пришлось видеть, чтобы страх обнаруживали столь откровенно и смешно, как это сделал он, описывая Королеве ничего не значащие приключения, происшедшие с ним, пока он добирался от своего дома до Пале-Рояля. Подивитесь, прошу вас, сродству трусливых душ. До сей минуты все то, что маршал де Ла Мейере и я высказали весьма энергически, на кардинала Мазарини произвело впечатление самое ничтожное, а Ла Ривьер вообще нимало не был взволнован. Но ужас главного судьи заразил их, проникнув в их воображение, в мысли и в сердце. Обоих вдруг словно подменили: они уже больше не смеялись надо мной, они признали, что дело заслуживает размышления, и, [73]посовещавшись, позволили герцогу Орлеанскому, герцогу де Лонгвилю, канцлеру, маршалам де Вильруа и де Ла Мейере и коадъютору доказать им, что следует освободить Брусселя, прежде чем народ, который угрожает взяться за оружие, в самом деле за него возьмется.

В этом случае нам пришлось убедиться, что страху более свойственно совещаться, нежели принимать решения. Кардинал после дюжины невнятных предложений, одно другому противоречащих, придумал еще отложить дело до завтра, а тем временем оповестить горожан, что Королева дарует свободу Брусселю при условии, если они разойдутся и не станут требовать его освобождения всей толпой. Кардинал добавил, что никто красноречивей и искусней меня не сумеет сделать такое объявление. Я заметил ловушку, но не мог ее избежать, тем более что недальновидный маршал де Ла Мейере ринулся в нее очертя голову, увлекши, так сказать, с собой и меня. Он объявил Королеве, что выйдет со мной на улицы и мы сотворим чудеса. «Не сомневаюсь в том, – ответил ему я, – при условии, что Королева соблаговолит дать нам составленное по всей форме письменное обещание освободить узников, ибо я не пользуюсь таким влиянием в народе, чтобы он поверил мне на слово». Меня похвалили за скромность. Но маршал не ведал сомнений: «Слово Королевы стоит всех бумаг». Коротко говоря, надо мной посмеялись, и я поставлен был в жестокую необходимость разыграть самую жалкую роль, какая когда-либо доставалась на долю смертному. Я пробовал было возражать, но Королева вдруг удалилась в свою серую опочивальню. Герцог Орлеанский стал обеими руками, хотя и ласково, подталкивать меня к выходу, приговаривая при этом: «Верните спокойствие государству»; маршал увлек меня за собой, а королевские гвардейцы, превознося меня до небес, восклицали: «Вы один можете помочь беде!» Я вышел из Пале-Рояля в своем стихаре и накидке, раздавая благословения направо и налево, но, как вы догадываетесь, это мое занятие не мешало мне предаваться размышлениям, сообразным затруднительному положению, в каком я оказался. И однако, я не колеблясь принял решение исполнить свой долг, проповедуя послушание и стараясь успокоить беспорядки. Единственная предосторожность, какую я намеревался соблюсти, – это ничего не обещать народу от своего имени, и только сказать, что Королева посулила мне освободить Брусселя, при условии, если возмущение будет прекращено.

Горячность маршала де Ла Мейере не оставила мне времени обдумать мои выражения, так как вместо того, чтобы сопровождать меня, как он мне предложил, он возглавил гвардейскую легкую конницу и ринулся вперед со шпагой в руке, крича во все горло: «Да здравствует Король! Свободу Брусселю!» Однако видевшие его оказались многочисленнее тех, кто его слышал, и потому людей, которых он подстрекнул своей шпагой, оказалось больше, нежели тех, кого он успокоил своим голосом. Раздались призывы к оружию. Напротив Убежища Слепых какой-то крючник замахнулся саблей – маршал уложил его выстрелом из пистолета 71. Крики стали громче, все бросились за оружием, толпа, следовавшая за мной [74]от самого Пале-Рояля, не столько увлекла, сколько вынесла меня к площади Круа-дю-Тируар, и там я увидел де Ла Мейере, который схватился с большой группой горожан, раздобывших оружие на улице Арбр-Сек. Я бросился в гущу толпы, пытаясь разнять сражающихся, в надежде, что и та и другая сторона отнесутся с некоторым почтением хотя бы к моему облачению и моему сану. Я не вполне ошибся, ибо маршал, находившийся в большом затруднении, обрадовался предлогу приказать своим конникам прекратить стрельбу; горожане тоже перестали стрелять, довольствуясь тем, что заградили перекресток, но человек двадцать или тридцать из них, – вооруженные алебардами и легкими мушкетами, они вышли с улицы Прувель, – не оказали такой сдержанности, то ли не заметив меня, то ли не пожелав заметить; они внезапно атаковали верховых, пистолетным выстрелом перебили руку Фонтраю, со шпагой в руке державшемуся возле маршала, ранили одного из пажей, поддерживавших полы моей сутаны, а мне самому угодили камнем пониже уха, отчего я упал на землю. Не успел я подняться на ноги, как подручный аптекаря уставил мне в голову свой мушкет. Хотя он был мне вовсе не знаком, я счел за благо не показывать этого в такую минуту, наоборот, я сказал ему: «Несчастный! Если бы на тебя сейчас посмотрел твой отец...» Он вообразил, будто я близкий друг его отца, которого я меж тем никогда не видел. Полагаю, эта мысль заставила его всмотреться в меня внимательней. В глаза ему бросилось мое облачение, он спросил, не господин ли я коадъютор, и, получив утвердительный ответ, тотчас закричал: «Да здравствует коадъютор!» Все вокруг подхватили этот крик, бросились ко мне, и маршалу Ла Мейере довольно легко удалось отступить к Пале-Роялю, ибо я, чтобы дать ему выиграть время, направил свой путь в сторону рынка.

Все последовали за мной, и это пришлось весьма кстати, ибо свора старьевщиков оказалась вооруженной с головы до ног. Я улещивал их, уговаривал, бранил, угрожал, наконец мне удалось их убедить. Они сложили оружие, и Париж был спасен, ибо, останься оно у них в руках к наступлению темноты, которая уже сгущалась, город неминуемо подвергся бы разграблению.

Во всю жизнь мою не испытал я с такою силою чувства удовлетворения; оно было столь велико, что я даже не задумался о действии, какое оказанная мной услуга должна была бы произвести в Пале-Рояле. Я говорю должна была бы,ибо действие ее было совершенно противоположное. Я отправился туда в сопровождении тридцати– или сорокатысячной толпы, которая следовала за мной, уже безоружная, и при входе встретил маршала де Ла Мейере, который, восхищенный тем, что я для него сделал, едва не задушил меня в объятиях. «Я безумец, я чурбан, – твердил он мне, – я едва не погубил монархию, вы ее спасли. Идемте, поговорим с Королевой как подобает истинным французам и людям благородным, и запомним все, как было, чтобы по нашему свидетельству к совершеннолетию Короля вздернули бы злодеев государства, бесстыдных льстецов, которые пытаются внушить Королеве, будто нынешняя смута не стоит [75]выеденного яйца». Последние слова этой речи, самой трогательной, патетической и красноречивой, которая когда-либо слетала с уст воина, он обратил к гвардейским офицерам и не повлек, а почти что понес меня на руках к Королеве. Войдя, он сказал ей, указывая на меня: «Вот человек, Государыня, которому я обязан жизнью, но которому Ваше Величество обязаны спасением своей гвардии, а может быть, и Пале-Рояля». Королева улыбнулась, но улыбкою, понять которую можно было по-разному. Я отметил это, хотя и не подал виду, но, чтобы помешать маршалу де Ла Мейере продолжать мое восхваление, взял слово сам. «Речь не обо мне, Государыня, – сказал я, – а о Париже, покорном и безоружном, который явился, чтобы припасть к стопам Вашего Величества». – «Париж весьма виновен и недовольно покорен, – возразила Королева с пылающим лицом. – Если он и впрямь неистовствовал так, как меня пытались уверить, мог ли он укротиться в столь короткий срок?» Маршал, который, как и я, понял, что кроется в тоне Королевы, вспыхнул и выбранился. «Государыня, – промолвил он, – благородному человеку не подобает льстить вам в минуту крайности, до какой дошло дело. Если вы сегодня не вернете свободу Брусселю, завтра в Париже не останется камня на камне». Я открыл было рот, чтобы подтвердить слова маршала, но Королева замкнула мне его, с насмешливым видом приказав: «Подите отдохните, сударь, вы много потрудились».

Так я покинул Пале-Рояль 72, и, хотя я был, можно сказать, взбешен, я до самого своего дома не проронил ни слова, которое могло бы озлобить народ. Между тем меня поджидала бесчисленная толпа, которая принудила меня взобраться на крышу моей кареты, чтобы рассказать о том, что я делал в Пале-Рояле. Я сказал, что сообщил Королеве, как народ явил покорность ее воле, возвратив оружие туда, откуда взял его, и не взяв его оттуда, откуда уже готов был взять, и Королева, довольная таким послушанием, объявила мне, что лишь подобным способом от нее можно добиться освобождения арестованных. Я присовокупил к этому все, что полагал способным успокоить чернь, и мне это удалось без труда, потому что близился час ужина. Это объяснение покажется вам смешным, однако оно справедливо – мне пришлось наблюдать, что в Париже во время народных возмущений самые отчаянные головы не желают, по их выражению, «припоздняться».

Возвратившись домой, я приказал пустить себе кровь, ибо ушиб под ухом сильно распух, но надо ли вам говорить – не боль мучила меня всего сильнее. Я поставил на карту доверие, каким пользовался в народе, поселив в нем надежду на освобождение Брусселя, хотя всеми силами остерегался ручаться в этом своим словом. Но мог ли я надеяться, что народ увидит различие между надеждой и ручательством? И мог ли я рассчитывать после всего, испытанного мною в прошлом и замеченного недавно, что двор пожелает принять в расчет слова, какие нам с маршалом де Ла Мейере пришлось сказать по его наущению – не имел ли я, напротив, оснований быть убежденным, что он не упустит возможности совершенно [76]погубить меня в общем мнении, внушив народу подозрение, будто, войдя в сговор со сторонниками двора, я решил оттянуть время, чтобы народ обмануть? Предвиденье это, представшее передо мной во всей его обширности, печалило меня, но не искушало. Я не раскаивался в содеянном, ибо был убежден: долг и благоразумие обязывали меня поступить так, как я поступил. Я, так сказать, облекся сознанием долга и даже устыдился, что предаюсь размышлениям об исходе дела; когда вошедший Монтрезор заметил мне, что я обманываюсь, если полагаю, будто много выиграл своим выступлением, я ответил ему так: «Я много выиграл уже по одному тому, что избавил себя от необходимости оправдываться в том, будто я не помню благодеяний, ибо оправдательные речи всегда нестерпимы для человека порядочного. Если бы в обстоятельствах, подобных нынешним, я остался дома, разве Королева, которой, в сущности, я обязан своим саном, могла бы быть мною довольна?» – «Она и так недовольна, – возразил Монтрезор. – Госпожи де Навай и де Мотвиль только что сообщили принцу де Гемене, что в Пале-Рояле убеждены, будто вы желали подстрекнуть народ».

Признаюсь вам, я не поверил словам Монтрезора, ибо, хотя в кабинете Королевы я видел, что надо мной смеются, я воображал, что недоброхотство это клонится лишь к тому, чтобы приуменьшить значение услуги, мной оказанной, – я не мог представить себе, что мне вменят ее в преступление. И так как Монтрезор продолжал мне докучать, твердя, что мой друг Джанлуиджи деи Фиески поступил бы по-другому, я ответил ему, что в известных обстоятельствах всегда более уважал людей за то, чего они не сделали, нежели за все то, что они могли бы сделать.

В этих мыслях я уже собирался спокойно отойти ко сну, когда Лег, который ужинал у Королевы, явился сообщить мне, что меня там предали публичному осмеянию: говорили, будто я не пожалел усилий, чтобы взбунтовать народ под предлогом его усмирения, что я пляшу по дудке черни, прикидываюсь, будто меня ранили, хотя я вовсе не ранен, – словом, битых два часа я был мишенью тонких насмешек Ботрю, грубых шуток Ножана, зубоскальства Ла Ривьера, притворного сострадания Кардинала и громкого смеха Королевы. Не скрою, меня это задело, однако, правду сказать, не столь сильно, как вы можете предположить. Я испытал скорее недолгое искушение, нежели гнев; что только не приходило мне на ум, но ни одна мысль в нем не укрепилась, и я почти без колебаний принес в жертву долгу самые сладкие и блистательные мечты – воспоминания о заговорах минувших лет навеяли мне целый сонм таких мечтаний с той минуты, как моя опала, ставшая признанной и гласной, дала мне основание думать, что я мог бы с честью составить новые заговоры.

Из благодарности Королеве я отбросил все эти мечты, хотя, признаюсь вам, я был вскормлен ими с самого моего детства, и ни Лег, ни Монтрезор бесспорно не сумели бы подействовать на меня ни убеждениями, ни упреками, если бы не появление Аржантёя, предавшегося мне всей душой после смерти графа Суассонского, чьим камергером он был. Он вошел в [77]мою комнату с лицом, выражавшим сильную озабоченность. «Вы погибли, – сказал он мне, – маршал де Ла Мейере поручил мне передать вам, что дьявол вселился в обитателей Пале-Рояля и внушил им, будто вы приложили все старания, чтобы подогреть мятеж; он, маршал де Ла Мейере, сделал все, чтобы рассказать Королеве и Кардиналу, как было дело, но и тот и другая посмеялись над ним; он не может простить им этой несправедливости, но не может не восхищаться пренебрежением, с каким они с самого начала отнеслись к беспорядкам: они оказались пророками, предвидя их дальнейший ход, ведь они с самого начала твердили, что к ночи этот дым рассеется; он, маршал, не верил им, но ныне убедился в их правоте, ибо, прогулявшись по улицам, не встретил ни души; пожар, угасший столь быстро, уже не возгорится снова; маршал молит вас подумать о вашей безопасности; власть Короля завтра же явит себя во всем своем могуществе; двор, по его разумению, преисполнен решимости воспользоваться роковой минутой, и вы будете первым, кого захотят примерно наказать; уже поговаривают о том, чтобы выслать вас в Кемпер-Корантен 73; Брусселя намерены отправить в Гавр-де-Грас, и с рассветом решено послать канцлера во Дворец Правосудия, чтобы распустить Парламент, приказав ему удалиться в Монтаржи. Вот что просил передать вам маршал де Ла Мейере, – закончил свою речь Аржантёй. – Маршал де Вильруа высказался не столь откровенно, потому что ему недостает храбрости, но, проходя мимо, он пожал мне руку с таким видом, что я решил: быть может, ему известно нечто худшее. Сам же я скажу вам, – прибавил Аржантёй, – что оба они правы, ибо на улицах не видно ни души, все успокоилось, и завтра можно будет вздернуть кого угодно».

Монтрезор, принадлежавший к числу людей, которые всегда желают слыть провидцами, воскликнул, что он-де в этом не сомневался и все это предсказывал. Лег стал сетовать на мое поведение, которое внушает жалость моим друзьям, хотя и губит их. «Благоволите оставить меня одного на четверть часа, – возразил я им, – и я докажу вам, что мы отнюдь не заслуживаем жалости». Это была чистая правда.

Когда, вняв моей просьбе, они оставили меня одного на четверть часа, я задумался не о том, могу ли я что-нибудь предпринять, – на сей счет сомнений у меня не было, – а лишь о том, должен ли я это делать, и тут я колебался. Однако способ, каким на меня нападали и каким угрожали общему благу, развеял соображения щепетильности, и, сочтя, что честь позволяет мне действовать, не навлекая на себя хулы, я свободно предался течению своих мыслей. Я припомнил самые славные и великие замыслы, когда-либо подсказанные мне воображением; я уступил чувствам, которые тешило имя главы партии, издавна привлекавшее меня в «Жизнеописаниях» Плутарха; когда же я подумал о выгоде, какую могу найти в том, чтобы отличиться от людей моего звания образом жизни, стирающим различия между священнослужителем и мирянином, голос щекотливости окончательно умолк. Мое распутство, весьма не приличествующее духовной особе, меня пугало; я боялся стать смешным, [78]уподобившись архиепископу Сансскому. Я держался покровительством Сорбонны, моими проповедями, любовью народа, но опора эта временная и недолговечная в силу тысячи случайностей, которым она подвергается в пору беспорядков. Громкие дела заметают все следы, прославляя даже то, чего они не оправдывают; пороки архиепископа во множестве случаев могут стать добродетелями главы партии. Мысль эта сотни раз являлась мне, но всегда уступала тому, что я считал своим долгом перед Королевой. Происшедшее за ужином в Пале-Рояле и решение погубить меня и обречь на гибель общее благо, очистили эту мысль от сомнений, и я с радостью ее принял, вверив судьбу мою всем превратностям славы.

Пробило полночь, я пригласил в свою спальню Лега и Монтрезора и сказал им: «Вам известно, что я боюсь оправдательных речей, но вы увидите, что я не боюсь манифестов. Весь двор свидетель того обращения, какому вот уже больше года я подвергаюсь в Пале-Рояле; согражданам должно было бы защитить мою честь, но моих сограждан хотят погубить, и, стало быть, мне надлежит спасти их от утеснения. Господа, положение наше не так дурно, как вы хотите меня убедить, – завтра еще до полудня я стану хозяином Парижа». Оба моих друга вообразили, что я потерял рассудок, и, хотя они, наверное, раз пятьдесят за свою жизнь докучали мне требованием, чтобы я начал действовать, теперь они стали поучать меня сдержанности. Я не стал их слушать и тотчас послал за Мироном, советником Счетной палаты, командовавшим милицией в квартале Сен-Жермен-де-л'Оксерруа, человеком честным, храбрым и пользовавшимся доверенностью народа. Я изложил ему положение дел, он согласился с моим суждением и обещал исполнить все, что я желаю. Мы договорились о том, как действовать, и он ушел от меня в решимости бить тревогу и призвать народ к оружию по первому моему приказанию.

Спускаясь по лестнице моего дома, он встретил брата своего повара, который, будучи приговорен к виселице, не осмеливался появляться в городе днем, но часто бродил по нему ночью. Человек этот возле дома Мирона случайно наткнулся на двух беседующих офицеров, которые в разговоре часто упоминали имя хозяина его брата. Он стал подслушивать, спрятавшись за дверью, и узнал следующее: люди эти (впоследствии нам стало известно, что это подполковник гвардии Венн и лейтенант того же полка Рюбантель) совещались о том, как войти к Мирону, чтобы захватить его врасплох, а также о том, где расставить посты гвардейцев, швейцарцев, отряды тяжелой и легкой конницы, чтобы наблюдать за всем районом от Нового моста до Пале-Рояля. Сообщение это в соединении с тем, что нам сообщил маршал Ла Мейере, побудило нас предупредить беду, однако же способом, в котором нельзя было бы усмотреть вызов, ибо, когда имеешь дело с народом, важнее всего, даже нападая, уверить его, будто ты думаешь лишь о защите. Мы исполнили наш замысел, отрядив для наблюдения в местах, где по нашим сведениям собирались расставить солдат, одних лишь безоружных людей в черной мантии 74, то есть почтенных горожан, ибо в этом случае мы могли быть уверены, что никто [79]не возьмется за оружие, пока не получит приказа. Мирон столь умно и искусно исполнил данное ему поручение, что более четырехсот состоятельных горожан собрались небольшими отрядами так бесшумно и несуетливо, как если бы послушники-картезианцы сошлись для молитвенного созерцания.

Я приказал Л'Эпине, о котором уже рассказывал вам в связи с делами покойного графа Суассонского, быть наготове, чтобы по первому приказанию овладеть заставой Сержантов, против улицы Сент-Оноре и построить там баррикаду для защиты от гвардейцев, находящихся в Пале-Рояле. И поскольку Мирон сказал нам, что брат его повара слышал, как двое офицеров, о которых я вам уже говорил, неоднократно упоминали Нельские ворота, мы посчитали нелишним поставить там охрану, ибо заподозрили, что, быть может, через эти ворота хотят кого-то увезти. Аржантёй, самый храбрый и решительный человек на свете, взял на себя попечение об этом и с двумя десятками надежных солдат, которых ему предоставил шевалье д'Юмьер, набиравший новобранцев в Париже, расположился в доме скульптора, жившего по соседству.

Отдав эти распоряжения, я уснул и был разбужен только в шесть часов секретарем Мирона, который явился сообщить мне, что ночью солдаты не показывались, замечены были только несколько всадников, которые, должно быть, явились разведать об отрядах горожан и, поглядев на них, галопом умчались восвояси; судя по этим перемещениям, Мирон полагает, что взятая нами предосторожность помогла предупредить оскорбление, могущее быть нанесено отдельным лицам, но движение, какое становится заметным в доме канцлера, свидетельствует о том, что замышляется что-то против народа: входят и выходят полицейские стражники, и за истекшие два часа туда четыре раза являлся Ондедеи.

Немного позднее знаменщик отряда Мирона явился предупредить меня, что канцлер со всей подобающей магистрату пышностью следует прямо ко Дворцу Правосудия, и Аржантёй прислал мне сообщить, что две роты швейцарской гвардии приближаются со стороны предместья к Нельским воротам. Роковая минута настала.

Я отдал распоряжения в двух словах, и они в две минуты были исполнены. Мирон приказал горожанам взяться за оружие. Аржантёй, переодетый каменщиком, с линейкой в руке, атаковал швейцарцев с фланга, двадцать или тридцать убил, остальных рассеял, захватив одно из знамен; канцлер, теснимый со всех сторон, едва успел укрыться в Отеле О в конце набережной Августинцев со стороны моста Сен-Мишель. Разъяренный народ, сорвав ворота, вломился в дом; канцлера и брата его, епископа Мо, которому он исповедался, спасло одно лишь Провидение, помешав черни, которая, к счастью для него, занялась грабежом, взломать дверь каморки, где он спрятался.

Бунт оказался подобен пожару, внезапному и неукротимому, который от Нового моста распространился по всему городу. За оружие взялись все без исключения. Дети пяти-шести лет ходили с кинжалами, которые [80]матери сами им доставляли. Менее чем за два часа в Париже выросло более тысячи двухсот баррикад 75, украшенных знаменами и разного рода снаряжением, сохранившимся со времен Лиги 76. Когда мне пришлось на минуту выйти из дома, чтобы успокоить ссору, вспыхнувшую из-за недоразумения между двумя офицерами милиции на улице Нёв-Нотр-Дам, я увидел, например, пику, которую нес или, скорее, волочил мальчонка лет восьми – десяти – она, без сомнения, уцелела со времен давней войны с англичанами 77. Однако мне пришлось, увидеть диковинку еще большую: г-н де Бриссак привлек мое внимание к нагруднику золоченого серебра – на нем выгравирована была фигура якобинского монаха, убившего Генриха III, с надписью: «Святой Жак Клеман». Я сделал выговор офицеру милиции, надевшему нагрудник, и тут же распорядился прилюдно разбить его молотом на наковальне кузнеца. Все стали кричать: «Да здравствует Король!», но эхо подхватило: «Долой Мазарини!»

Вскоре после того, как я возвратился домой, ко мне явился казначей Королевы и приказал мне, заклинал меня ее именем употребить все мое влияние, чтобы успокоить мятеж, который двор, как видите, уже не считал безделицей. Я холодно и скромно ответил, что усилия, приложенные мной накануне для этой цели, сделали меня столь ненавистным народу, что я даже подвергся большой опасности, пытаясь показаться ему хоть на мгновение – я вынужден был удалиться к себе, и даже весьма поспешно; но при этом, разумеется, я всячески заверял Королеву, что исполнен почтения, скорби, сожаления и послушания. Казначей, бывший в конце улицы, когда раздались крики «Да здравствует Король!», и слышавший, как почти всякий раз к ним добавляли: «Да здравствует коадъютор!», приложил все старания, чтобы убедить меня в моем могуществе; хотя я был бы чрезвычайно раздосадован, если бы он уверился в моем бессилии, я продолжал притворяться, будто стараюсь убедить его именно в этом. Фавориты двух последних веков не ведали, что творят, когда заменили одними лишь наружными знаками истинное уважение, какое короли должны оказывать своим подданным; как видите, неизбежным следствием этого бывают обстоятельства, когда подданные заменяют одними лишь наружными знаками действительное повиновение, какое они должны оказывать своим королям.

Парламент, собравшийся в этот день рано утром, прежде даже нежели народ взялся за оружие, и уведомленный о восстании криками огромной толпы, которая ревела в зале Дворца Правосудия: «Брусселя! Брусселя!» – постановил в полном составе и в парадной одежде отправиться в Пале-Рояль с требованием освободить арестованных, осудить лейтенанта личной гвардии Королевы, Комменжа, под страхом смерти запретить всем лицам, состоящим на военной службе, принимать подобные поручения, и произвести дознание против лиц, подавших совет об аресте, как против возмутителей общественного спокойствия. Решение было исполнено в тот же час: Парламент в составе ста шестидесяти должностных лиц вышел из Дворца Правосудия. На всех улицах его встречали и провожали [81]восторженные крики и рукоплескания, все баррикады рушились перед ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю