Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)
ГОВОРЯЩИЙ «НЕТ!»
Решительно на все, что говорил мой отец, я отвечал – нет. Каждому из его приказаний я следовал с неохотой. Я противился согласию с ним даже тогда, когда должен был признаться самому себе, что его суждение было верным. В этом протесте я ощущал свою самостоятельность, свою личность. У меня было, таким образом, «свое мнение», которое нередко выражалось в том, что синее небо, если отец называл его синим, я называл красным. «Отвратительная погода!» – восклицал я, если отец расхваливал чудесный летний день.
И я не замечал, каким несамостоятельным был тогда, когда упрямо утверждал противоположное тому, что высказывалось другими. В моей воображаемой свободе я был до смешного несвободен, и моя высокоценимая мною личность была обезличена до безличности.
Прошло немного времени, и окружающие заметили и точно оценили овладевший мною дух противоречия. Мой отец уже не говорил мне больше: «Прочитай ту или иную книгу», – когда он хотел, чтобы я ее прочитал, а говорил: «Эту книгу я строжайше запрещаю тебе читать», – при этом он мог быть уверен, что я не только прочитаю, но и основательно изучу эту книгу. Так постепенно стал я поступать в полном согласии с волей моих родителей, которые требовали от меня обратное тому, чего они, в сущности, желали. Я же ходил надутый, полный гордости за свою личность, которая, как мне представлялось, постепенно «брала верх» над моими родителями.
ЕЩЕ ОДИН ВРАГ
Всезнайка был хилым парнишкой и с детских лет носил очки с толстыми стеклами, – он сам говорил, посмеиваясь, что стал близоруким от своего всезнайства. Из-за его близорукости и хилости я сперва относился к нему снисходительно и даже при случае защищал его, потом мое отношение сделалось неприязненным, то была почти что ненависть, вызванная подозрением, что Всезнайка использует свое всезнайство, чтобы унизить меня и вызвать во мне презрение к самому себе. В его присутствии я казался себе глупым до непристойности.
«Я тебя с твоим дурацким всеведением еще поставлю на место», – грозился я и тузил его.
Однако, к моему удивлению, всезнайство не улетучивалось из его головы после моих побоев, тогда как я себе казался еще глупее после того, как бил его.
Я стал думать о других средствах, которыми мог бы опорочить всеведение этого Всезнайки.
Так взялся я за словари и, совсем как в моих сражениях с учителем, стал выискивать всевозможные невероятные имена и выражения, а потом спрашивал о них Всезнайку, учиняя ему этакие пренеприятные допросы. Я ликовал. Всезнайка срезался на этих экзаменах, «провалился с треском», как я тогда выражался.
Но однажды я заметил, что Всезнайка во всех действительно важных вопросах разбирается лучше меня и что сам я нисколько не обогатился случайными сведениями, набранными из словарей, – напротив, хвастая знаниями, я еще ниже опустился в своем невежестве, которое приходилось уже открыто признавать.
И все же я не сдавался в борьбе с Всезнайкой. Борьба шла с переменным успехом и кончилась тем, что я стал основательно изучать разные предметы, добиваясь приличного уровня знаний. Меня перестало коробить и ущемлять, что Всезнайка обладает всеми знаниями, я признал это без всякой предвзятости и стал смотреть на него как на пример, а Всезнайка дружески помогал мне, и вскоре я почувствовал, что становлюсь подобным ему. «Ну и дурак!» – признавался я, постукивая себя по лбу и покачивая головой, которая, как мне казалось, не издавала уже столь пустых звуков, как прежде.
НЕЗАМЕТНЫЙ
Я звал его «Незаметный», потому что ему ничто так не претило, как быть заметным, бросаться в глаза, играть какую-то роль, как в добрых, так и в недобрых делах. И в школе он не был ни первым, ни последним; он старался держаться среди средних и потом всю жизнь был в рядах тех заурядных людей, которые не выходили за рамки благопристойной посредственности. Еще в наши школьные годы он однажды густо покраснел, когда я уступил в трамвае место пожилой даме. Ведь остальные мальчишки не встали, как я, перед этой старой женщиной и даже посмеивались надо мной. И Незаметный признался мне, что, хотя я поступил правильно, он не решился бы так поступить, – ведь его бы осмеяли, а он ни за что не хочет быть заметным. Он и потом жил всегда по этому принципу. Он всегда старался быть в тени и участвовал во всем, в чем надо участвовать, чтобы не выделяться. Когда во время войны он попал в роту, в которой задавали тон преступные типы, а солдаты равнялись на них, Незаметный тоже стал на них равняться, в сущности, даже не из страха и трусости, а только потому, что хотел быть незаметным. Он старался изо всех сил не получить воинскую награду, и только когда почти все вокруг были награждены, он проявил какое-то геройство и получил награду, добился ее, чтобы не выделяться среди награжденных отсутствием наград. Вместе с группой палачей он сфотографировался возле виселицы, которую они водрузили в одном украинском селе. Незаметно стоял Незаметный возле этих убийц, – стоял, чтобы его отсутствие не было замечено. С одной стороны, ему претили преступления, которые учинял его отряд, с другой стороны, он не хотел предпринимать ничего против этих преступлений, чтобы не выделяться из своей среды. С волками жить, по-волчьи выть – так рассуждал он. И он окончательно уронил себя, когда, чтобы не выделяться, сделался соучастником злодеяний, все более и более страшных. И тогда он решил незаметно уйти из жизни. Не сразу отважился он на такой поступок, опять же потому, что не хотел действовать заметно. Даже и самой своей смертью боялся он выделиться и боялся громкой молвы после его смерти. Наконец выдался случай незаметно расстаться с жизнью. Ему нужно было незаметно остаться лежать в какой-то ямке во время танковой атаки, чтобы его раздавила наступающая колонна танков. Так он и поступил, и никто не заметил его поступка. Потери в его роте в тот день были так велики, что было бы как раз особенно заметным, если бы кому-то удалось унести ноги и остаться в живых: вот и довелось Незаметному умереть так же незаметно, как он жил, незаметно уйти из жизни, когда он понял, что его сдержанное, скромное поведение было употреблено во зло и что сам он так и не сумел стать не только незаметным, но и порядочным.
КРИК
Никогда, верно, не слышал я на моем родном языке крика более ужасающего, никогда, верно, не слышал я человека, взывающего своим криком ко всему миру о горе и пощаде, никогда, верно, не слышался мне в этом кричащем ужасе крик ужаса всего человечества, – никогда до этого письма студента из Австрии, написанного им, солдатом, из-под Сталинграда своей подружке в Вену.
Всю войну я носил с собой этот крик, он звучал над полями сражений, как непрерывно воющая сирена, и еще сегодня слышу я этот крик, так внезапно и назойливо врывающийся в тишину, пронизывающий все и вся, словно напоминающий о том, как много еще нужно сделать, чтобы избавить мир от этого горестного крика.
То было письмо молодого человека, написанное в сочельник 1942 года под Сталинградом. Огарка свечи хватило ровно настолько, чтобы написать письмо, потом юноша должен был снова сидеть в темноте. Тьма наступала в четыре часа дня и растворялась к десяти часам утра. По почерку заметно, что письмо было написано заледеневшими от мороза пальцами. Когда молодой человек писал, перед ним стояла фотография его подружки; он жевал кусочек шоколада – вместе с жалким кусочком хлеба это был весь его рождественский паек. В пятидесяти метрах от его землянки текла Волга. Вокруг – ледяная тишина, и лишь изредка – ракеты, освещающие небо. Смерть стояла перед взором юноши. Всеми фибрами души чувствовал он теперь: его приговорили к смерти, его землянка стала камерой смертника. За что он приговорен к смерти, почему так должно быть – эти вопросы, которые он часто гнал от себя, теперь, перед лицом неотвратимой гибели, уже нельзя было загнать в глубины молчания, они кричали в нем, раздирали все его естество, требовали ответа. И он выкрикнул свой ответ из глубины своего сердца: «Нет, нет, нет! Я не хочу умирать!» И своим криком он взывал к самому себе: «Умереть придется, нужно расстаться с надеждой, никто не уйдет от гибели».
И он представил себе всю свою жизнь, какой она могла бы быть, если бы он не был так рано приговорен к смерти. «Что я такое сделал, – кричал он, – что я не могу жить этой новой жизнью?» Он хотел жить обыкновенной, порядочной жизнью, он хотел работать, много работать, и порою испытывать чуточку счастья. Разве он слишком многого желал? «Зачем я пришел в эту жизнь, если я не могу жить?»
Он прикрыл глаза и увидел свою Вену и тирольскую деревню, он напевал «Дунайские волны» и шел со своей подружкой в Пратер. «Кончено! Кончено со всем этим! – вновь вырвался крик. – Не впадать в сентиментальность… Но умирать все-таки так больно…»
Он уже не мог подавить в себе крика, не мог избавиться от него. Он думал об отчаянных криках умирающих – должно ли так быть, и за что все это? «За великую Германию», – хотел он ответить, но этот заученный ответ не мог устоять перед ужасающим криком, и он не произнес его. Он не осмелился произнести это имя – Германия, словно оно было слишком чисто и свято, чтобы злоупотребить им во имя того дела, жертвой которого он сам должен был пасть.
Теперь он обвинял самого себя, он упрекал себя за то, что не захотел уклониться от этой подлой войны и отсидеться в канцелярии, как ему советовали знакомые. «Я был для этого слишком порядочен», – пытался он перед собою оправдаться. «Порядочен?! Ты был глупо непорядочным», – отозвалось эхо язвительным смехом. И приговоренный к смерти взглянул теперь, перед самой казнью, в лица своих палачей.
То не были русские, которые располагались в окопах напротив и преградили ему путь к Волге.
То было лицо, которое составилось из многих, знакомых и незнакомых, лиц, – оно скалилось на него из книг и газет, оно возникало из радиоприемников и говорило в микрофоны, оно произносило речи и отдавало приказы, – то было огромное лицо, которое при всей своей злобности могло и благостно улыбаться, а иной раз имело совершенно безобидный вид…
Он крикнул в это лицо, принявшее теперь суровое выражение и мычавшее «хайль!».
Но тут догорел огарок свечи, и он должен был окончить письмо. «Прощай, прощай навсегда. Твой…» – дописал он в наступившей темноте.
И все в нем снова кричало, кричало во мраке. Словно его совесть могла взорвать стены этой землянки, словно он мог свободно выйти на эту ледяную плаху и призвать к жизни всех, кто, как и он, был обречен на гибель.
Никогда не думал я, что слова могут кричать так душераздирающе. Вот оно: «Взываю из бездны!» При том слова были совсем не возвышенные, все было сказано скромно и просто.
Этот крик не стихает во мне.
Крик снова прокатывается по миру.
И никакие вопли не могут перекричать этот крик, и все громкоговорители мира не заглушат крик страдания и муки…
И только мир на земле, мир на все времена, наконец заставит его постепенно умолкнуть…
ТОТ, КТО ИХ ВИДЕЛ
…когда они прибыли в Москву в декабре 1941 года не как завоеватели, а как военнопленные, – жалкой толпой в нелепом маскараде – женских платьях и лошадиных попонах, в мышиного цвета шинелишках на рыбьем меху, а иные и без этих ветром подбитых шинелек, и даже без гимнастерок, в одних рубахах при сорока градусах мороза, в плотно прилегающих высоких сапогах, в которых ноги превращались в черные гангренозные культяпки, некоторые вовсе без сапог, с ногами, обернутыми в тряпье, некоторые босиком…
И тот, кто их видел потом в бараках, где входящего встречало густое зловоние, запах махорки и дизентерии, разлагающегося мяса и гниющей одежды, кто видел, как они стояли и слонялись, отупевшие и безвольные, не желавшие ничего – ни мытья, ни бритья, ни дезинсекции, – с вялыми, расслабленными движениями, неестественными жестами, то согнувшиеся в три погибели, то кланяющиеся и ухмыляющиеся при виде человека, идущего по бараку, которого они принимали за комиссара, – кто, как я, видел это, тому казалось, что он попал в запущенный и заброшенный сумасшедший дом, в таком здесь все было унылом беспорядке, так нелепо выглядели все эти фигуры, еще недавно претендовавшие на мировое господство, все эти представители «расы господ», обмаравшиеся собственным дерьмом и дошедшие до совершеннейшей запущенности; но я солгал бы, если б не признался, что вместе со стыдом и гневом во мне поднималось и другое чувство – глубокого сострадания: ведь напротив барака, на той стороне двора многих из них ожидали госпиталь и морг.
И тот, кто их видел затем в госпитале, на чистых белых постелях, на рядами поставленных кроватях, с грифельными досками у изголовий, где значились фамилии и данные о болезни, – кто видел ряды умирающих, смертельно бледных, с осунувшимися лицами, исхудалых, – кто слышал, как они дрожащими голосами звали своих матерей или передавали через меня приветы на родину, – кто видел, как то один, то другой натягивал одеяло поверх головы, чтобы умереть во мраке, – кто видел эти ряды белых постелей, на которых, как маленькие холмики, лежали больные и умирающие…
Тот, кто видел все это и стал свидетелем этих беспредельных страданий, тот не может отвратить свои взоры и отделаться от этого зрелища, несказанно печального, вырастающего в гигантское обвинение нацизму, взывающего к нам, к нашей неутомимости, к нашему беспокойству, зовущего нас сделать все для того, чтобы никогда, никогда, никогда больше… И чтобы этот наш обет не стал фразой, склонимся в молчании перед страданиями, и – мы поймем друг друга.
ТИШИНА
Это был человек лет сорока с лишним, его внезапно вырвали из жизни, полной всяческих дел, и по необоснованному (как показало следствие) подозрению посадили в серую тюремную камеру, где он был вынужден в полном одиночестве коротать свои дни. И в одиночестве, лицом к лицу с самим собой, он чуть было не впал в безумие. На него часто находили приступы бешенства, и тогда он бился руками и ногами об стены и в дверь, но все было напрасно, снаружи не доносилось в ответ ни звука, разве что кто-то подходил к двери, смотрел через глазок в камеру и шел дальше. Ему не удавалось втянуть в разговор даже служителя, который приносил еду; допросы у следователя были короткие и деловитые, и даже во время получасовых прогулок во дворе подследственный мог говорить только сам с собою. Оставалась надежда на книги, на бумагу и карандаш, но добыть их было сложно, и он окончательно погрузился в одиночество.
Кажется, впервые в жизни он мог подумать о себе, и теперь он стал отчитываться перед собой в прожитом. И он не переставал удивляться тому, как бессмысленно он провел свои дни. Иногда он начинал сомневаться, он ли это, или какая-то призрачная тень, – настолько странным и чужим казалось ему его собственное прошлое. Он разражался хохотом, когда вспоминал о своей хваленой деловитости и успешной деятельности; ничто не выдерживало проверки, которой он подвергал себя. Отвратительными представлялись ему теперь его бессмысленные действия, служившие единственной цели: обеспечить себе «приличные» доходы и накопить основательное состояние. Отдых и развлечения, которые он разрешал себе, казались ему теперь глупыми и скучными.
«Если я хочу жить дальше, – говорил он себе, – я должен в самой основе изменить свою жизнь, – такого, как прежде, не может и не должно быть». Нежным, примиренным взглядом осматривал он свою камеру, потом его охватывало нетерпенье, он рвался из заключения, он страстно желал жить по-новому…
Но после выхода из тюрьмы он вновь сделался тем же преуспевающим дельцом, каким был прежде. Обет, данный им в камере, был позабыт, ни один человек, ничто вообще не содействовало ему в осуществлении задуманной им перемены в жизни. Сначала он озирался вокруг, как бы взывая о помощи, но друзья высмеивали его и говорили, что он сделался чудаком. И он стал избегать разговоров с собой, как самого дурного, что могло с ним случиться; с головой окунулся он «в жизнь», полную волнений и хлопот.
Иногда, на секунду, вспыхивали у него воспоминания о тюремной камере, она казалась ему единственным лучом света во всем его прошлом; но все, что он делал, и все, что делалось вокруг него, отвлекало от мыслей о себе, и он неудержимо погрязал в потоке дел…
И вот снова оказался он в тюремной камере, – оказался после многих лет деловой жизни. Ему казалось, что он лежит на смертном одре. Камера представлялась ему как бы легендой юношеских времен, а серые стены казались пестрыми коврами, на унылой известке воображение рисовало картины и фрески, каких никогда не было даже среди богатых украшений его роскошной квартиры. Эта камера, которая была для него камерой смерти, казалась ему той, другой жизнью, которой он мог бы жить, если бы… Это могла быть простая, но зато осмысленная жизнь. И камера заставляла его думать о прошлом и вызывала в памяти какие-то райские воспоминания о детстве. «Когда я был ребенком», – шептал он.
Так возвратился он к неоконченному разговору с самим собой и от него к прошлому, из которого ему открывался путь к новой жизни, – он видел теперь этот путь как увлекательное видение: ведь он мог пойти по этой дороге, если бы тогда, когда его выпустили из тюрьмы, он не оказался бы снова с неодолимой силой втянут в прежнюю безжизненную жизнь. Теперь он вновь чувствовал себя свободным, как чувствовал себя тогда, ибо теперь безжизненная жизнь уже не имела власти над ним, и в его сумеречном сознании родственники, которые составляли его ближайшее окружение, и друзья, посещавшие его, и пользовавший его врач – все они превращались в его мысленном взоре в тени, – одной из них был и сам он в той игре теней, которая называется буржуазной жизнью нашего времени.
РОГА
Когда части Советской Армии вступили в отдаленное от дороги село в Мекленбурге и группа солдат забрела в крестьянский дом, им навстречу вышла старушка, перекрестилась и дрожащими руками принялась ощупывать лбы у солдат. Потом, успокоенная, благостно улыбающаяся, она пригласила их к столу. На вопрос удивленных солдат, чем вызван такой диковинный осмотр, она простодушно ответила, что хотела удостовериться, правда ли, что русские – сатанинское отродье и поэтому носят рога.
Этот анекдот, если его рассказать образованным людям, встречают либо недоверием, либо смехом. Невероятно, говорят эти люди, ведь мы живем не в средние века, а в двадцатом столетии… Но так же невероятно, хотя и факт, что на Западе большинство так называемых образованных людей относится к общественному феномену, который представляет Советская Армия, почти так же, как та старая крестьянка. Стоит завести при них речь о Советском Союзе, – и тут же натыкаешься на «рога», но при этом, в отличие от старушки-крестьянки, образованные господа даже и не пытаются удостовериться в существовании «рогов», а наперекор всему надевают рога на людей, дабы «доказать» их сатанинскую природу.
ЭКСПЕРТИЗА
(Из воспоминаний о 1928 годе)
– А, господин Бехер, так вот вы какой, – очень приятно! Садитесь, пожалуйста, – и поудобнее! Вешалки, как видите, у нас тут нет; вам придется положить пальто на стул…
Я находился в Институте патологии, в рабочем кабинете тайного медицинского советника, профессора, доктора Штрауха, всемирно известного патологоанатома. Я уселся против него за длинным столом. Его тощие, красноватые, огрубевшие от частого мытья руки покоились на толстой, крест-накрест перевязанной папке с надписью «Дело». Тайный старший медицинский советник поднялся с какой-то торжественностью, чтобы развязать эту папку с документами. Это был тощий господин, около семидесяти лет, на нем был сюртук и твердый стоячий воротничок.
– Когда вы родились?… Такой молодой, и уже такое толстое дело! Почти пятьсот страниц… Мы тоже были когда-то молодыми, и если бы каждый из нас в вашем возрасте имел такую папку, то до чего бы дошло государство!
Он принялся листать «Дело».
В глубине кабинета у самой стены стояло несколько мешков, наполненных костями.
– Это кости из Улапа, – объяснил он, заметив, что я с удивлением смотрю на мешки. (При уборке Улап-парка в Берлине были найдены скелеты, о которых газета «Вельт ам абенд» высказала предположение, что это останки убитых спартаковцев, тайно зарытые в этом саду отдыха и развлечений.) – Ваша «Вельт ам абенд» устроила мне изрядный подвох своим предположением о скелетах спартаковцев. Нет, это кости из времен французского нашествия, в любое время вы можете сами в этом убедиться. Вот и с кошками у меня тоже так вышло. Даже Союз защиты животных вмешался в это дело». (Речь шла об эксперименте, предпринятом для того, чтобы доказать, что голодные кошки пожирают трупы детей. Против этого эксперимента, проводившегося старшим медицинским советником, протестовали некоторые газеты, а также Союз защиты животных.)
– Взгляните сами на этих кошек, в первом этаже, комната 467, и вы увидите, походят ли они на голодающих. Они у меня голодают всего восемь дней, – и это нынче уже называют мучительством. Потом они могли досыта наесться трупов… Без экспериментов в медицине ничего не достигнуть…
Я подумал: что же общего имеет все это с моим «случаем»? – но решил сохранять вежливость. Ведь тайный советник был приветлив и разговорчив.
Каким образом я вообще попал сюда, в этот Институт патологии?
В 1926 году был запрещен мой роман «Люизит». Вслед за тем я был арестован в Урахе, небольшом городке земли Вюртемберг. Трое сельских жандармов доставили меня в следственную тюрьму. При этом они держались за кобуры своих пистолетов и уверяли меня, что не завидуют моей судьбе. Тюремный служитель, который отвел меня в камеру, тоже сказал, что мне будет не до смеха. На третий день после моего ареста началось движение протеста против этого беззакония, и к нему примкнули многие буржуазные газеты и писатели. Сверх того, в ближайшее воскресенье должен был состояться перед зданием тюрьмы митинг Союза красных фронтовиков земли Вюртемберг. Видимо, все это и явилось причиной того, что в субботу днем, после пяти суток ареста, я был выпущен из тюрьмы. Но обвинение в подготовке изменнических антигосударственных действий литературными средствами было мне предъявлено, и следствие продолжалось. Меня несколько раз вызывали для дачи объяснений к следователю имперского суда в Моабите, и в конце последней беседы этот следователь заявил мне: «Вы происходите из хорошей семьи, вы даете толковые и точные ответы. Все, что вы пишете, вы пишете в ясном уме. Прежде ваши книги выходили даже в издательстве «Инзель». И то, что вы, господин Бехер, стали, извините, коммунистом… – тут что-то неладно. Поэтому я распорядился, чтобы вашим случаем занялся тайный медицинский советник, профессор, доктор Штраух. Следственная часть Государственного суда запросила у него экспертизу…»
– Видите ли, господин Бехер, ведь это, в сущности, не мое дело; я даже не понимаю, почему вы тут. И чего только не придумает этакий следователь! Я его даже лично не знаю; и как только этот парень додумался сыграть со мной такую шутку! Мне только не хватало заниматься каким-то литератором, когда у меня столько возни с моими утопленниками. Никогда в жизни я не имел ничего общего ни с политикой, ни с романами. Как я вижу, вы еще и стихи писали… Я как раз на днях нашел способ в точности восстанавливать малейшие физиогномические черточки давно утонувшего человека. Если это вас интересует, то посмотрите, – там лежит такая стеариновая маска, при помощи которой возможно моделирование первоначального физиогномического облика. И откуда мне взять время на занятия романом, когда я все это прочитаю?! Вы же производите совершенно нормальное впечатление, чего, собственно, хочет от меня этот судебный чиновник…
Вошел какой-то служащий и доложил, что только что доставлены два женских трупа.
– Вот видите, и так днем и ночью; но в чем там, собственно, дело в вашем романе, расскажите мне сами…
Я попытался, возможно кратко, передать ему содержание романа, который был задуман как произведение, направленное против угрозы войны, – и когда я при этом упомянул о классовой борьбе, тайный медицинский советник оборвал меня и радостно закивал:
– Ага, вот она – навязчивая идейка – переоценка идейного, гиперболизация социального, сужение горизонта, начало мании преследования. Скажите, на вас не производит никакого впечатления все, что происходит в мире животных?… Где вы там найдете классовую борьбу или пацифизм?… И еще, слушайте меня, молодой человек, – послушайте еще, – вот когда я вечером сижу в ресторане и пью свою кружку пива и слышу, как рядом люди рассуждают о каком-то процессе и надсаживают глотки, мне всегда хочется спросить только об одном: «А вы видели протоколы?» Вот и вас, господин Бехер, и ваших товарищей мне хочется сейчас спросить, когда вы говорите, что войны вызываются экономическими интересами: А вы видели протоколы?
Я должен был признать, что видел не все протоколы, но тем не менее…
Тут он принялся записывать, бормоча себе под нос: «Интеллигентность, ловкость в аргументировании при одновременном сужении горизонта, неподатлив для восприятия лучших воззрений, имеет естественнонаучные познания, но аналогии с миром животных не производят на него впечатления…»
Наша беседа приняла еще более удивительный оборот, когда тайный медицинский советник усмотрел из дела, что прежде я состоял в Независимой социал-демократической партии, потом принадлежал к «Союзу Спартака», а теперь являюсь членом Коммунистической партии.
– В трех партиях подряд… Вот видите, я всегда говорил: не вступай ни в какую партию, тогда тебе не придется из нее выходить. А люди все-таки вступают и выходят, и все только для того, чтобы замести следы…
Тщетно пытался я объяснить тайному медицинскому советнику связи между этими тремя партиями, он отмахивался и бурчал:
– Знаю, знаю, только для того, чтобы замести следы. Но вот еще вопрос, на который вы мне ответите: в минувшем году я был приглашен на один научный конгресс в Петербург, или как он там теперь называется? – в Ленинград, и там происходила демонстрация; это был, так мне думается, какой-то революционный праздник и повсюду развевались красные, красные и только красные флаги. Вот вы мне и скажите, – ведь люди там имеют все, чего они хотят, так зачем же им еще эти красные флаги?
На такой вопрос я не сразу нашелся что ответить, и он увидел, как я раскрыл рот от изумления. И то, что от такого вопроса я на мгновение лишился речи, он воспринял как свой триумф. Он встал и с видом победителя подал мне руку, снисходительно улыбаясь.
Аудиенция была окончена. Но он нагнал меня на лестнице и крикнул:
– А если вам придет на ум какая-нибудь новенькая навязчивая идейка, то позвоните мне по телефону.