Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 46 страниц)
V
Голос у нее был не такой нежный и звучный, как у мамы, и к тому же она всегда фальшивила.
Руки у нее были не такие узкие и белые, как у мамы; у Христины они были широкие и шершавые, настоящие куха-рочьи руки. Но больше всего на свете я любил, когда Христина перед сном присаживалась на мою кровать и, ласково поглаживая меня, напевала свои песни.
Руки ее гладили меня так, словно даже там, глубоко внутри, находили все места, которые у меня болели. Она знала столько чудесных песен, что я мог бы слушать ее без конца.
Часто мама или отец, войдя в комнату, говорили:
– Ну, а теперь гасить свет и спать!
В ту минуту я ненавидел их обоих, я садился в темноте на кровати и, всхлипывая, посылал Христине в ее каморку много-много воздушных поцелуев.
– Спокойной ночи, Христина! Спи спокойно, Христина… Милая, милая Христина.
Она держала мою руку в своей, и мне казалось, что песня, которую она поет, теплой струйкой льется в меня через ее руку.
«Должна я, должна уехать в городок…» – пела она. И еще: «Покинуть тебя, мой милый, мой милый дружок».
– Я не хочу, Христина, оставаться здесь, я хочу с тобой.
– Ах ты…
«Ах ты…» Порой она произносила это с такой нежностью, что я жалел, почему я не ее сын.
Она раскачивала мою руку в такт песне, и мне казалось, что мы идем с Христиной по широким дорогам, все дальше и дальше – до самого Букстегуде.
– Где это Букстегуде, Христина?
– Далеко-далеко.
И она вздыхала, словно дорога в Букстегуде такая длинная, конца ей нет.
– А хорошо там, в Букстегуде, Христина?
– Хорошо… Ой, как хорошо.
Она произносила это так благоговейно, словно Букстегуде было на небесах и там обитал сам господь бог.
Когда она кончала песню, я просил ее «еще разочек» рассказать о Бреттене – баденской деревне, где она родилась.
Мне никогда не надоедало слушать о том, как Христина пасла коз, когда была еще совсем маленькой.
– Нет, волков не было, только сорванцы вроде тебя прятались в кустах и оттуда кричали «бу-бу».
У Христины было много братьев и сестер. «Дети, дети, ох, спасу нет!» – говорила она. Ребята с малых лет помогали родителям в поле, много их перемерло; отец был бедняк, он и оставшихся не мог прокормить, и Христину отослали в город Дур-лах, где она поступила служанкой к моей бабушке. Христина уже служила у бабушки, когда родилась мама. Она возила «их милость», как она называла теперь маму, в коляске. Она присутствовала на обручении «их милости барыни» с «их милостью барином» незадолго до смерти деда.
– А фельдфебеля ты забыла, Христина?
Фельдфебель был убит при Марс-ла-Туре в войну семидесятого года.
При упоминании о фельдфебеле у Христины увлажнялись глаза, вот и теперь она смахнула слезу.
– Забыла, говоришь? Давай-ка я лучше опять спою тебе ту песенку.
На этот раз я тихонько ей подпевал.
Как хорошо было вдвоем с ней петь песни! Гораздо лучше, чем мурлыкать себе под нос в одиночку. Было радостно, что ты не один, что ты слышишь, как согласно звучат два человеческих голоса. Но так я думал, только когда пел с Христиной. Почему-то, когда отец или мать заставляли меня петь с ними или под аккомпанемент отца показывать свое искусство гостям, это было совсем не то!
Через год, через год, как созреет виноград,
Созреет виноград,
Я опять вернусь сюда,
Если ты, если ты пе разлюбишь меня,
Справим свадьбу мы тогда…
Христина помолчала.
На глазах у нее опять блеснули слезы.
– Все точка в точку, как с моим фельдфебелем. Вот так оно и было!
Затем мы поиграли в «а что, если бы…».
– А что, Христина, если бы сейчас объявили войну?… А что бы ты сказала, Христина, если бы я вдруг стал генералом? А что бы ты сделала, Христина, если бы ты была кайзером?
Христина терпеливо ответила на два-три «а что, если бы», но я так упорно засыпал ее все новыми и новыми вопросами, что она рассердилась.
– Да отвяжись ты от меня. С ума сойдешь от твоих вечных «а что, если бы…».
Я нарочно сказал нехорошее слово, потому что мне нравилось, когда Христина приходила в ужас:
– Что за гадости ты говоришь, поросенок эдакий!
Схватив ее за руку, я заявил, что не отпущу «ни за что»,
пока она не расскажет «еще только разочек» о том, как я появился на свет.
Теплым майским утром ровно в восемь часов, как по школьному звонку, я появился на свет божий; в эту самую минуту по Гессштрассе проскакал с музыкой кавалерийский эскадрон во главе с принцем Альфонсом. Христина и меня возила в коляске, как маму. А в Обершау, где мы однажды проводили лето, нас с Христиной застигла страшная гроза. Христина движением руки показывала, как зигзаги молний бороздили тучи, густо обложившие горы, и рычала, подражая грому.
В еловом лесу над нами ударила молния.
Я заставлял Христину изображать далекий колокольный звон, возвещавший о грозе. Как тогда, в грозу, Христина читала молитву. Я был милосердным богом, который услышал ее молитвы, разогнал злые тучи, и солнышко вновь засияло в синем безоблачном небе.
Я был «барыней» и хорошенько распек Христину, когда она вернулась со мной промокшая до нитки, и пригрозил в следующий раз рассчитать ее за такую неосмотрительность. Христине полагалось плакать и обещать, что такой грозы с градом никогда больше не случится, – теперь я был уже «барином»; я вышел, успокоил «барыню», которая страшно сердилась, и отослал Христину на кухню со словами: «Ладно, Христина, в следующий раз будьте осторожнее, а теперь ступайте, займитесь своим делом».
Христина всегда оставалась Христиной; правда, я разрешал ей изображать молнию, стук града, грохот грома, молиться и звонить в колокол, – я же попеременно был «милосердным богом», «барыней», «барином» и «злым волком», который проглотил маленькую Христину, ведь я так любил ее, что готов был съесть… Неужели и меня Христина будет когда-нибудь звать «ваша милость»?
Христина ржала, она была лошадкой, запряженной в дрожки, а я был кучером, я садился на лошадку верхом и кричал «н-о-о» и «тп-р-р», я мог всласть обнимать и гладить Христину и колотить ее ногами.
– Что ты себе пожелала на Новый год, Христина? – спросил я среди игры.
– Что пожелала? Много ли наш брат может пожелать себе!
– Наш брат? Что это значит, скажи, моя лошадка.
Я посмотрел на Христину с таким же удивлением, с каким Гартингер смотрел на меня. О войне мне теперь не хотелось думать, на душе у меня было как-то особенно мирно.
– Да ничего. Человек должен быть всем доволен.
– Но почему нельзя желать чего-нибудь? Мы же молимся.
– Да будет воля божья.
– Ах, бог ты мой, должна же наступить другая жизнь. Разве ты не видишь, как мама трясется над каждым пфеннигом, не ездит на трамвае, всюду пешком ходит? Есть люди гораздо богаче нас.
– Но есть и бедняки, а им тоже хочется жить.
– А я вот хотел исправиться и начать новую жизнь, только у меня ничего не выходит. Вот когда мы с тобой поем, мне кажется, что еще выйдет.
– Вырастешь – поумнеешь. У кого бог на уме, тот не строит на песке.
– Скажи, Христина, верно, что я вырасту плохим человеком, если буду приносить плохие отметки? Так папа говорит.
– Ну, если их милость так говорит… Но все еще уладится, потерпи.
– Скажи, Христина, стыдно это – подбирать конский навоз и бросать его в яму?
– Вот еще. Что тебе взбрело в голову, ничего стыдного тут нет.
– В самом деле? Ничего стыдного?
– Нет-нет!
– Но если бы настала другая жизнь, Христина, ты еще, может быть, вышла бы замуж и народила детей…
– Тогда я не сидела бы здесь с тобой.
– Ты… ты взяла бы меня к себе.
Она приложила палец к губам.
– Тс! Тс!
Христине полагалось поцеловать меня на сон грядущий по разу: за Ганса-ротозея, за Ганса-сорванца, за Ганса-дурачка, за Ганса-счастливца, и как бы много ни было этих Гансов, я каждый раз придумывал новых и новых…
Потом она складывала мои руки поверх одеяла и пела:
Как сладко ночью спится!
Спит лес, и зверь, и птица,
И люди, и поля!
Вот звездочка блистает
На небе золотая,
Уснула вся земля!
У меня слипались веки.
– Ах ты…
Спокойной ночи, Христина! Спи спокойно, Христина, милая, милая Христина…
VI
Пришла весна бурная, стремительная. Вода в Изаре сразу поднялась. Народ толпился на набережной у электрической станции и на Богенгаузерском мосту и смотрел на вздувшиеся воды, желтые и бурливые. Гонимые течением бревна и трупы животных были вестниками страшных наводнений, учиненных рекой в Оберланде.
Железные кровли грохотали. Шляпы кубарем катились по мостовой. Прохожие повертывались спиной к ветру. Зонты выворачивало наизнанку, юбки вздувало. Бешено дул ветер, временами налетал косой пронизывающий дождь, – его можно было переждать в воротах или под навесом трамвайной остановки. Потом вдруг облака рвались в клочья, и на умытой синеве небосвода расцветало солнце.
Искрясь на солнце, растаял снег. Деревянные щиты, под которыми зимовали фонтаны, исчезли. Скамьи на скверах заблестели свежей зеленой краской. На эстраде музыкального павильона в Дворцовом парке появились пульты; кафе у Китайской башни перебралось со всеми столиками и стульями под открытое небо.
На балконе, так празднично убранном когда-то, Христина выбивала матрасы, с подоконников свисали краснопузые перины; Христине то и дело приходилось выбегать «понапрасну» на звонок – так зачастили нищие.
Голоса со двора беспрепятственно проникали в комнаты.
Появились подснежники и ландыши, и, значит, настала пора вместо воскресных прогулок вокруг озера Клейнгесселоэ забираться куда-нибудь подальше, в Пуллах или в Вольфратс-гаузен, бродить по лесам или же, выйдя к Ментершвейге, постоять на Гроссгесселоэском мосту, радуясь тому, что горы так близко, и что с весной все так меняется, и что весна победно шествует по всей стране.
С тех пор как Христина сказала мне, что убирать навоз нисколько не стыдно, я помогал Ксаверу на конюшне. Я бегал с литровой кружкой за пивом. По дороге покупал в зеленной лавке редьку к пиву. Я спрашивал Ксавера, не возьмет ли он меня к себе в денщики.
Все это надо было делать с умом, осторожно и крадучись, чтобы родители не узнали о нашей дружбе. Я научился, проходя по улице, держаться поближе к домам и, как только отец высовывался в окно, приникал к стене; я научился проползать на четвереньках сквозь кусты в саду и живо удирать через лазейки в дырявом дощатом заборе.
В награду за мои услуги Ксавер учил меня в своей каморке обращаться с саблей. Ксавер командовал. Когда я пробовал вытащить саблю из ножен, этой саблище, казалось, конца не было, она все удлинялась и удлинялась, пока Ксавер не выручал меня. Со всего размаху я разрубал «француза» надвое, так что из седла на обе стороны вываливалось по пол-француза.
– Командуйте, Ксавер, командуйте!
И Ксавер волей-неволей продолжал игру, а я гордился тем, что выполняю его команду, тогда как отцу подчинялся всегда с чувством досады.
На стене висела фотография – группа солдат батареи, в которой служил Ксавер. Справа и слева стояли орудия. Ксавер. обещал взять меня как-нибудь на учебную стрельбу в Обервизенфельде. И почему он так ненавидел войну?! Мне очень хотелось рассказать ему о Христинином фельдфебеле, убитом в семидесятом году при Марс-ла-Туре; ведь мы же обязаны отомстить за него французам. Но кто знает, может быть, это тайна Христины, которую она доверила только мне?
Настали весенние вечера; улизнув под каким-нибудь предлогом из дому, я пробирался в каморку к Ксаверу. Садился на низенькую скамеечку, почти вровень с полом, и, задрав голову, восторженно смотрел вверх. Ксавер нарезал хлеб и сало и время от времени протягивал мне ломоть того и другого, и я ел с жадностью изголодавшегося человека, хотя приходил сразу же после ужина. Мне даже разрешалось отхлебнуть глоток-другой из кружки Ксавера. Пиво было ужасно противное, но, чтобы доставить удовольствие Ксаверу, я говорил:
– Вот это вкусно! Ваше здоровье, господин Ксавер!
С едой было то же, что с пением и воскресными прогулками. Дома самые лучшие блюда вызывали во мне тошноту. Все окружавшее меня словно придавало еде какой-то привкус. Суп из спаржи был заправлен страхом, как бы отец не спросил об отметке, жареный заяц нашпигован подозрительными взглядами, а к яблочному муссу примешивалась тревога, что сейчас придется соврать и не покраснеть при этом. Голос у меня сразу пропадал. «Ты совсем охрип», – говорила мама, когда отец спрашивал о Гартингере; я долго и обстоятельно прожевывал каждый кусочек, чтобы оттянуть ответ. Пока мы сидели за столом, я только и слышал что запреты: «Не чавкать! Хорошенько прожевывать пищу! Не сажать пятен на скатерть! Рот вытирать салфеткой! С набитым ртом не разговаривать!»
Ксавер закуривал трубку. Я участливо следил за тем, как он подносит к ней зажженную спичку, словно мог своим участливым взглядом помочь ему. Если спичка гасла раньше времени, я ругал ее: «Ах ты, глупая спичка, как ты смеешь так вести себя! Изволь гореть, пока Ксавер не прикурит! А то смотри у меня!» Я радовался, когда Ксавер делал первую затяжку и дым проплывал в воздухе. И я тоже старался вдохнуть немного дыма, дыма из трубки Ксавера. Вдыхал и, конечно, кашлял.
– Что, не нравится, щенок? – шутливо говорил Ксавер и клетчатым носовым платком разгонял дым.
Он сидел в нижней сорочке, подтяжки болтались сзади. Отлично, Ксавер, только бы тебе было удобно.
– Ну, уж ладно, тащи ее сюда! – говорил он, подмигнув мне; он прекрасно понимал, что я только этого и жду. Я бросался к шкафу, вытаскивал гармонь, – она лежала внизу справа, рядом с узлом грязного белья. На обратном пути я успевал выжать один звук.
– Ай-ай! – морщился Ксавер, до того противно пищала гармонь. О, мне, наверное, никогда не играть на гармони, как Ксавер, никогда.
Стоило Ксаверу взять ее в руки, и она чудесно оживала. Он растягивал и вновь сжимал ее, он извлекал из нее такие прекрасные звуки, что я замирал в благоговейном восхищении. Ксавер покачивался из стороны в сторону, как будто кто-то невидимый баюкал и качал его, он то глядел на гармонь, то задумчиво устремлял взор куда-то вдаль, точно охватывал им весь мир, то взглядывал на меня и, блаженно улыбаясь, кивал мне, потом поворачивал голову к окну, за которым синел весенний вечер, и, зачерпнув оттуда горсть разноцветных звуков, рассыпал их по комнате. Он ласкал гармонь, как живое существо, и она отвечала ему множеством голосов, которые, переплетаясь, согласно пели.
Передо мной сидел господин Ксавер родом из Унтерпрейсенберга, тот самый, у которого отец содержал трактир под вывеской «Лизль-вояка». Господин Ксавер обещал, что, отслужив свой срок, он пригласит меня к себе на лето.
– Как ваша фамилия, господин Ксавер? Ксавер?…
– А на что мне сдался этот Зедльмайер… Я про свою фамилию и слышать не хочу. Как будто мало имени… К чему все эти фамилии да титулы? Только чтобы нос задирать друг перед другом… Ксавер – и хватит…
Порой взгляд господина Ксавера затуманивался, как у Христины, когда она заговаривала о Бреттене. Быть может, Ксавер тосковал по родным местам.
– Хорошо у вас там в Унтерпрейсенберге? – спрашивал я.
Господин Ксавер еще нежнее прижимал к себе гармонь и запевал вполголоса песню о родимом крае; мелодия была такая грустная, такая жалостная, что на сердце у меня становилось тяжело.
Играй, Ксавер, играй. В каморке темнеет. Темнота хочет напугать нас. Темнота – это «черный человек», которым пугала меня мама, он похож на отца. Темнота и днем не покидала комнаты; она забиралась под стол и пряталась в шкафы, дожидаясь, когда наступит вечер и с ним ее царство. Тогда темнота выползала, чтобы поиздеваться над ничтожной каплей света, бессильной прогнать ее – огромную, необъятную. Огни гасли, а темнота росла и росла. Она дышала, потому что была живым существом, черным было ее дыхание, оно проникало повсюду. Иногда она принимала человеческий образ – у нее были закрученные кверху усы и пенсне на носу, она хотела обмануть меня храпом, доносившимся из соседней спальни: черный отец стоял передо мной, черная гора в ночной тиши…
– Так… Однако надо кончать концерт, не то твой папаша опять нажалуется.
Мне разрешалось отнести гармонь назад в шкаф; я гладил ее, потому что любил ее и Ксавера и ничего теперь не боялся. Я мог бы сейчас громко крикнуть родителям, учителям, всему свету: «Да, я дружу с Ксавером и убираю за него конский навоз. Делайте со мной что хотите!»
– Да-да, наш брат не смей шевельнуться, не смей пикнуть, а они, наверху, тарабанят на роялях, когда и сколько им вздумается… Народ – не играй и не пой…
И Ксавер тоже сказал «наш брат»…
– Все переменится, господин Ксавер. Скоро наступит новая жизнь. Не обращайте внимания, – утешал я его.
– Наступит, обязательно наступит. – Не зажигая света, он выпустил меня через окошко на задний двор. Когда я соскочил наземь, он протянул мне руку.
– Можешь смело говорить мне «ты». Ступай с богом.
С приходом весны поет гармонь. Ксаверова гармонь.
* * *
Мой отец, доктор Генрих Гастль, был прокурором.
Как-то он проснулся очень рано. Заверещал будильник. Христина постучала в дверь, отец быстро откликнулся:
– Да-да!
Одинокий, заблудившийся удар колокола донесся из церкви святого Иосифа.
Вместе с нами, казалось, тихо просыпался весь дом. Этажом выше, у обер-пострата Нейберта, скрипнуло окно; этажом ниже, у майора Боннэ, загремела на плите кастрюля, а напротив, в сторожке Ксавера, ведро уже приготовилось к утренней уборке.
Ветви каштана потрескивали, – видно, не под силу был дереву снежный покров минувшей зимы.
Я заглянул через замочную скважину в переднюю. Там горел свет. Глаз мой пучился на отца. Отец, в цилиндре, закручивал усы перед зеркалом. Там, в передней, стоял перед зеркалом всемогущий отец, даже два отца – один перед зеркалом, другой – в зеркале. Отец о двух головах, а в боковой створке трельяжа появился третий; отцы, отцы – куда ни глянь. Все будто покрытые черным лаком, и все с закрученными усами.
В замочную скважину словно подуло сквозняком. И вдруг многоликий отец протянул целый пучок рук в глубь передней, как будто собирался вырвать мой глаз из замочной скважины, – он искал перчатки. Дверь осторожно вытолкнула отца из дому.
Глаз мой точно прирос к замочной скважине. Я всматривался, не осталось ли что-нибудь отцовское на вешалке, не спрятался ли один из отцов где-нибудь в углу.
Передняя погрузилась в мрак. В спальне мать ворочалась на постели, плотнее кутаясь в одеяло. Я видел ее сквозь стену.
Я вспоминал слова отца. Вчера, узнав от учителя о моих плохих отметках, отец сказал: «Человек, который получает плохие отметки, да вдобавок еще так бессовестно лжет… Который таскает, с позволения сказать, навоз в яму и якшается со всяким сбродом… В конце концов, ты не в конюшне родился! Кто, по-твоему, твои родители, ах ты…» Даже мысленно я не решался повторить это слово, я проглатывал его… «На то и существует государство, а я, твой отец – государственный прокурор». Ноги отца тисками сжимали мою голову, а новая камышовая трость, которую мне самому пришлось выбрать в магазине на Терезиенштрассе, со свистом обрушивалась на мой зад. Носки у отца спустились, они пахли сеном; чтоб не завыть, я высунул язык, и мне казалось, что какая-то часть меня, выскользнув из тисков, парит на свободе.
– Приготовь сюртук и новые ботинки, Христина! Мужу завтра рано вставать! – сказала вечером мама, войдя после ужина в кухню; я был наказан и ужинал в своей комнате…
Я старался не дышать, мне хотелось получше расслышать все об отце. Шмыгнул в постель и свернулся под одеялом так, чтобы меня не было видно. Доставая трость, отец скосил глаза в мою сторону и сказал матери: «Завтра мне надо очень рано встать». Но в такую рань судебные заседания не начинаются. Похороны и другие торжественные церемонии, когда надевают цилиндр и сюртук, тоже не бывают рано утром… Отцу, верно, предстоит что-то очень страшное… Конечно, из-за меня… Тут кашлянула в спальне мама. И я кашлянул. Кашлянул ей в ответ.
Портьеры колыхались; они колыхались как бы вслед ушедшему отцу.
VII
Это был гвардейский пехотный полк, он выступил из казармы на Тюркенштрассе, свернул на Барерштрассе и теперь поднимался по Гесстшрассе, направляясь в Обервизенфельде. По обеим сторонам улицы, затопляя тротуары, шагая в ногу и держа равнение, двигалась густая толпа. Музыка гремела, мерный шаг солдат втаптывал в землю мой страх. Вся улица сверкала: штыки, каски – все вокруг. Знамя, бело-голубое, с золотым львом на древке, несли впереди, как хоругвь в церковной процессии. Я приветствовал знамя: «Новая жизнь! Пусть настанет новая жизнь! Война! Пусть грянет война, но, бога ради, не раньше чем я вырасту…» Я смеялся над собой, над своим страхом. Грозил отцу: «Я тебе покажу! Погоди ты у меня!» Вскочил на стул и крикнул:
– Ура! Я дружу с Ксавером! Наш брат… Делайте со мной что хотите!
Я уговорился с Гартингером, с Францлем Гартингером, прогулять уроки.
В кармане у меня лежало десять марок. Ни на минуту не решался я расстаться с моей золотой монетой. На ночь заворачивал ез в носовой платок и клал под подушку. Мой отец-прокурор мог обнаружить, где я прячу монету; поэтому я поглубже зарывался головой в подушку.
Я чувствовал монету сквозь подушку, ведь я украл ее в прошлое воскресенье, стащил из старомодного бабушкиного шкафчика, когда бабушка ушла на кухню варить шоколад.
Ночью во сне золотой расцветал подо мной как солнце, или, наоборот, сжимался в крошечную точечку и колол больно, как иголка…
Это началось ровно в восемь утра, с первым ударом колокола.
Все церковные колокола, точно куранты, вызванивали восемь. Между ударами стлалась сосущая тишина. Мы боялись, как бы колокольный звон не загнал нас в школу. Вот он посыпался, как град. Казалось, сейчас случится что-то необычайное. Воздух поредел, все было полно напряженного ожидания. Извозчичья лошадь пугливо отпрянула, круглая медная вывеска на парикмахерской завертелась, хотя ветра не было. Около Базилики Гартингер незаметно свернул на Луизенштрассе, к школе. Я дернул его за рукав, он молча пошел за мной. Теперь
удары колокола падали, словно капли, тягуче и медлительно. Город снова закружился в шумной скачке, большая стрелка на башенных часах поползла вниз.
Ранцы мы спрятали дома в погребе. И все же мы то и дело пропускали друг друга вперед, чтобы поглядеть, не торчит ли все-таки за спиной проклятый ранец. Нам все еще казалось, что каждый шаг может стоить нам жизни. Пожалуй, не следовало оставлять ранцы дома, в погребе их могут найти, к тому же, слоняясь без ранцев по улицам, мы, конечно, рискуем привлечь к себе внимание.
Мы прошли мимо Вительсбахского фонтана. Белые водяные бороды кипели и пенились. Все прохожие походили на учителей, справа и слева у них болтались руки, – только для того, чтобы схватить нас. Напротив грозно высилось здание суда, где властвовал мой отец. Подглядывая за нами всеми своими окнами, каменное здание наползало на тротуар. Лишь на Ней-гаузенштрассе мы с Францлем решились взглянуть друг на друга. Не раз мы останавливались, чтобы убедиться, нет ли за нами слежки. Долго рассматривали какую-то витрину и вдруг увидели в ней себя – маленьких мальчиков, за которыми следит, за которыми гонится вся улица. Гартингер поковырял в носу, и это меня успокоило; я почесал коленку и с удовольствием плюнул бы в витрину.
Мы сосчитались, кому менять золотой: вышло мне.
Билет в «Панораму» стоил десять пфеннигов. Кассир угрюмо кивнул, когда я подал ему золотой. У кассира были прыщеватые щеки и острый нос, а у нашего учителя Голя – лицо багровое, все в веснушках.
Кассир восседал за кассой, словно на кафедре. Я пристально наблюдал за ним, не нажмет ли он какую-нибудь кнопку, чтобы вызвать полицию.
Он застегнул куртку и досадливо ругнул карандаш, упавший на пол. Он долго отсчитывал сдачу, монетками но пять и десять пфеннигов. Я стоял у кассы на цыпочках. Пришлось обеими руками сгребать деньги в карман, кошелька у меня не было. Тяжелая кучка монет оттягивала штанину.
Гартингер сказал:
– Сегодня Кнейзель распростился со своей головой.
Я порылся в кучке медяков и быстро протянул монетку Гартингеру, ведь он ел на переменах один сухой хлеб, тогда как мы обжирались булочками с ливерной колбасой или ветчиной.
Гартингер ни за что не хотел спрятать деньги, он тер и тер монетку о штаны, пока она не заблестела. Я грубо толкнул его, – разве он не видит, что привлекает к себе внимание.
Мы сидели, вытянувшись, каждый у своего глазка.
Такое же точно чувство было у нас и перед витринами магазинов, и в «Аквариуме»: отделенные одним только стеклом от неведомого, изумительного мира, мы окунались в него глазами. Лакомства, игрушки, рыбы, морские диковины и вот эти картины, которые сменяли одна другую с тихим «дзинь», были связаны между собой чем-то неуловимым и составляли как бы единое целое. Вещи и живые существа лежали или двигались у нас прямо перед глазами и вместе с тем где-то невероятно далеко.
Дзинь! – и перед нами, опершись рукой о спинку стула, стоит господин, серьезный и важный, в длинном черном сюртуке с наглухо застегнутым воротником. У господина бородатое лицо и благочестивый вид, как будто он произносит проповедь. А между тем его, без его ведома, обвели широкой траурной каймой, и подпись гласит: «Германский посланник фон Кетелер, убитый боксерами».
Дзинь! – и, мерцая, всплывает новая картинка: наш кайзер в адмиральской форме держит в Вильгельмсгафене речь перед войсками, которые отправляются в Китай.
Дзинь! – прозвенел сигнал к осаде Пекина, и союзные войска, предводительствуемые немцами, бросились со штыками наперевес на штурм городских стен.
Дзинь! – мелодично зазвенели на башнях многочисленные колокольчики, и вдруг – короткий и резкий звонок: на лобном месте палач огромным кривым мечом отрубил голову боксеру.
Гартингер возбужденно заерзал в кресле.
– Кнейзель! Кнейзель! – сказал он и отодвинулся от меня.
– Ну и что ж такого! – вызывающе и хвастливо откликнулся я и стал искать на картинке отца, этого любителя вставать спозаранку.
Я увидел в глазок себя самого: я стою на лобном месте среди офицеров, в пробковом шлеме, с сигарой во рту. Я тоже поднимаю за косу окровавленную голову и выдыхаю ей прямо в глаза сигарный дым. Но глаза остаются открытыми и смотрят на меня сквозь дым.
Мы осторожно слезли с наших кресел.
В ушах у меня еще долго звенело: «Дзинь!»
Дзинь! – звонили в церкви Богоматери, – в одном из приделов шла служба. Вслед за Гартингером я перекрестился и стал на одно колено.
Дзинь! – вызванивали на главном вокзале отправление поезда. Точно выброшенные из жизни, сидели в залах ожидания пассажиры, они вскакивали, как заводные, спешили на перрон со своими чемоданами, набитыми, конечно, бог весть какими сокровищами, и скрывались в купе, словно залезали в коробки.
Для похорон было еще слишком рано, поэтому мы удовольствовались моргом. У каждого покойника на мизинце была накручена проволока: если мертвец проснется, раздастся звонок.
Дзинь! – Ни один мертвец не встал, это башенные часы отбивали полдень.
Мы поплелись домой обедать. Я незаметно пробрался в погреб за ранцем. Топая изо всех сил, чтоб придать себе храбрости, поднялся по лестнице. Навьючив на себя ранец, я позвонил. Я только чуть нажал кнопку звонка, а он сразу же завизжал, да так пронзительно…