Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 46 страниц)
XLI
Без четверти двенадцать отец принялся зажигать свечи на елке.
В этот раз на «скромную встречу Нового года в узком семейном кругу, после ужина» у нас собрались обер-пострат Ней-берт с женой и майор Боннэ, все еще остававшийся холостяком.
Я сидел рядом с майором Боннэ, которого мать настойчиво уговаривала отведать пирожков домашнего изготовления, в то же время усиленно убеждая обер-пострата Нейберта уделить больше внимания шоколадным ракушкам.
Отец взобрался на стул, чтобы зажечь самые верхние свечи. Словно обвешанный леденцовыми сосульками, яблоками и орехами, отец говорил сквозь ветви новогодней елки, а над ним, на ее верхушке, качался из стороны в сторону ангел:
– Что касается меня, то в случае объявления войны я бы в первый же день, не задумываясь, переарестовал всех вожаков и поставил их к стенке.
Майор Боннэ кончиками пальцев держал пирожок:
– А я. предложил бы вожакам принять участие в войне и одобрить военные кредиты.
– Ну, плохо же вы знаете этих господ, – качнулся отец вместе с ангелом. Все свечи горели.
Майор Боннэ съел пирожок и отвесил поклон в сторону мамы:
– Высший класс, сударыня, превосходно! – и тут же снова обратился к отцу: – Если мы только сумеем воодушевить народ на войну, вожаки вынуждены будут уступить. Впрочем, насколько я их знаю, в случае войны все они, за очень небольшим исключением, вспомнят, что прежде всего и помимо всего – они немцы, в особенности если речь пойдет о России. Ведь даже старик Бебель сказал: «В случае войны против царя я сам возьму винтовку в руки».
Отец вернулся к своему месту за столом и благодушно уселся.
– Я, знаете ли, никак не могу освоиться с современными формами правления.
– Нам придется привыкать еще и к архисовременным формам, если мы хотим удержаться наверху. В наши дни силами одного лейтенанта и десятка солдат, пожалуй, не разгонишь германский рейхстаг…
– Ну, уж если вы так говорите, господин майор, тогда я действительно отказываюсь что-либо понять, – включился в разговор обер-пострат Нейберт.
Елка сияла всеми своими огнями, и на миг водворилась тишина. От елочных огней, как всегда, потеплело и засветилось лицо дедушки на портрете, все еще висевшем над комодом. Взгляд дедушки словно искал что-то среди нас. «Ты ищешь прекрасное? – спросил я, здороваясь со старинным портретом. – В нашем кругу ты вряд ли найдешь его… Я расскажу тебе потом о бабушке и ее последней воле».
– Вот именно я, военный, говорю это, – снова взял слово майор. – Как известно, в нашей армии представлены все сословия. В подавляющем большинстве армия – это то же население, которое…
– Но мы, в конце концов, не в России! – решительно перебил его отец раздраженным, не терпящим возражения тоном.
– А патриотический подъем в дни празднования столетия освободительных войн? Я имею в виду прошлогоднее торжество в Лейпциге, у памятника Битвы народов, – стоял на своем обер-пострат, явно не желавший обременять себя тревогой.
– Два года назад социал-демократы получили на выборах в рейхстаг сто десять мандатов. Офицерство само подрывает свой авторитет семейными и всякими другими скандалами. Неужели вы думаете, что такие факты, как участие графа Вольф-Меттерниха и его жены в салонной комедии, которая давалась в здании синематографа на Потсдамерплац, не сеют в умах смятение, а это смятение не дает себя немедленно знать в армии? А уж о шуме, поднятом известной частью нашей прессы в связи со скандальным делом Эйленбурга, нечего и говорить. Нет, уж что-что, а дисциплина заметно падает…
Заметное падение дисциплины, о котором упомянул майор, всполошило всех.
– Да, если уж дисциплина…
– Дисциплина необходима…
– Дисциплина – это все…
– Дисциплина – это главное! Дисциплина! – смешались голоса в взволнованном хоре.
– Дисциплина! – скомандовал отец и ударил кулаком по столу.
– А как вы полагаете насчет желтой опасности, господин майор? – ввязалась в разговор супруга обер-пострата Нейберта.
– Нам угрожает красная опасность, черная опасность и желтая опасность, – сказал майор Боннэ, все еще не выходя из рамок учтивости, – как видите, опасности всех цветов…,
– Но вы же не станете отрицать, – снова подал голос отец, – что в случае войны с Францией мы не позднее чем через шесть недель будем в Париже!..
– Ну, конечно, в наше время война никак не может продолжаться больше нескольких месяцев, – с облегчением изрек обер-пострат Нейберт.
– Еще в тысяча восемьсот семидесятом году Мольтке сказал, что самое опасное испытание для нашей страны – это одновременная война с Францией и Россией! – твердо, как символ веры, произнес майор Боннэ.
Он посмотрел на часы и поднял бокал.
– Милостивые государыни и милостивые государи!
– Можно позвать Христину? – тихо спросил я у мамы.
– Нет, сегодня не стоит. – Мама налила пуншу в бокал. – Отнеси ей на кухню пунш и передай от всех нас поздравление с Новым годом!
С улицы уже доносился колокольный звон.
– Милостивые государыни и милостивые государи, за что же мы выпьем? – Майор Боннэ водил своим бокалом по кругу.
– Ступай к Христине и немедленно возвращайся, мы сейчас чокнемся! – И мама открыла передо мной дверь. – Да смотри не пролей!
В коридоре до меня еще донесся голос обер-пострата Нейберта:
– Все обойдется. Главное – спокойствие.
– Ура! Ура! Ура!
Но я был уже у Христины на кухне и не мог оттуда разобрать, за что они пили.
– За новые времена! – громко прозвучал отцовский голос.
– А, ваша милость!..
Христина сидела в темной кухне у окна.
– Брось, Христина, не надо! Я зажгу свет.
Ее сморщенные губы шевелились, заскорузлая рука кухарки, лежавшая на подоконнике, придвинулась ко мне поближе.
– Чего ты пожелала на Новый год, Христина?
– Мира на земле.
– А там, в гостиной, все твердят о войне.
– Тш! Все будет по-другому.
– А знаешь ли ты, Христина, что такое социализм?
– Господи ты боже мой, это еще что за штука?
– Заря новой эры занимается! Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
– Дай бог!
– Скажи, Христина, тебя зовут Христина?
– Христина.
– А еще как?
– Фаслер.
– Значит, Христина Фаслер.
– Нет, это что-то не подходит… Погоди-ка минутку. Я должна подумать. Христина Фаслер. Нет, что-то не так.
– Тебя от рождения зовут Христина?
– Нет, не от рождения. Но давно уж, очень давно.
– Как тебя раньше звали?
– Упаси боже, господа узнают, что я вам сказала.
– Бабушка тоже называла тебя Христиной?
– Да, блаженной памяти их милость тоже называли меня Христиной.
– А как звали горничную, которая служила у бабушки до тебя?
– Христина. Тоже Христина. О, блаженной памяти их милость была очень добра ко мне, я ее ни с кем не сравняю. Я никому не позволю худого слова о ней сказать.
– А как тебя когда-то звали, ты совсем не помнишь, Христина?
– Это было так давно, так давно.
– С сегодняшнего дня ты должна говорить мне «ты», Христина, слышишь.
– Ах, ваша милость все шутит… Нашему брату…
– Теперь-то уж двадцатое столетие наступило. Заря новой эры занимается, Христина, ты должна говорить мне «ты». Мы с тобой товарищи.
– Тш! Тш! Ах, если бы ваш покойный дедушка дожил до этого! Он тоже был такой. Он всегда стоял за нас…
– А слышала ты когда-нибудь гимн, который они поют? Не слышала? Нет? Ну, так я сейчас спою тебе!
Я взмахнул руками, как дирижер, и тихо начал: «Вставай, проклятьем заклейменный…»
Руками я отбивал такт, и, по мере того как усиливался новогодний звон и чаще становился треск хлопушек, я пел все громче и громче. Мне чудилось, что новогодняя ночь с ее хлопушками и перезвоном колоколов вплетается в великий хор, которым я дирижировал. И Христина шевелила губами, не зная, что это та самая запретная песня, которая причинила отцу столько беспокойства, и кивала в такт головой. Я пел во весь голос, точно все мое существо только для того и было создано, чтобы петь эту песню. На мгновение я останавливался и радостно улыбался, мне чудилось, будто снизу, из сада, доносятся звуки гармони Ксавера, а в воздухе я чувствовал легкий трепет, вызванный отдаленными взлетами качелей. Широко раскинув руки, я поворачивался во все стороны, я кивал звездам; «Пойте и вы!», я обращался к городу, приглашая и его присоединить свой голос к общему хору. Могучее, как буря, «Это есть наш последний и решительный бой» было мне ответом. Пел звездный мир, пел мир человеческий. Отвернувшись от окна, я обратился к кухне, к шкафу, в котором стояли стаканы, тарелки и миски, – их я тоже звал присоединиться к этой священной песне; и вещи, точно откликаясь на мой голос, зазвенели и запели.
– Христина, милая, милая ты моя Христина! – И Дирижер подсел к Безымянной.
– Вы так хорошо пели и дирижировали, – сказала она, – что теперь я с удовольствием буду зваться Христиной.
– Почему ты не пьешь своего пунша, Христина? – спросил я. – Он не плох, право же, не плох…
На плечо мне мягко легла чья-то рука.
– Не так громко, тебя слышно даже на балконе. Ну, а теперь пойдем!
Онемев от изумления, я последовал за мамой.
Важный и осанистый стоял отец на балконе, как будто желая сказать всему миру: «Немалого я достиг собственными силами, вот пример для вас», – а не столь осанистый обер-пострат Нейберт, казалось, горестно недоумевал, отчего за все эти годы ему так и не удалось добиться повышения.
– Где ты пропадал? – спросил отец.
– Он не совсем хорошо себя чувствует, – ответила за меня мама.
Небо расцветилось вспышками ракет, с балконов кое-где пускали фейерверки.
Я весь был еще под впечатлением загадочного поведения матери, когда майор Боннэ протянул мне бокал пунша.
– Молодой человек, чокнемся за немецкую молодежь!
Бокалы зазвенели.
Это «дзинь!» перенесло меня в далекое-далекое прошлое, в нем слышался назойливый пансионский трезвон, и «дзинь!», с которым сменяли друг друга картины в Панораме, и звон краденой кучки монет в моем кармане; с мелодичным «дзинь» воспоминания входили в открытые двери и присоединялись к нам на балконе: вот Ксавер, фрейлейн Клерхен, Мопс и Гартингер, Левенштейн и Христина – до сегодняшнего дня она только прозывалась Христиной, а сегодня это стало ее настоящим именем; звон разбудил Фанни, спавшую глубоким сном, и она задымила мне в лицо сигаретой… Все они пришли незваные, даже бабушка в своем черном шелковом платье, к ужасу отца, пришла вместе с хозяином трактира «У веселого гуляки», и я услышал бабушкин шепот, как в ту новогоднюю ночь, с которой началось новое столетие: «Пожелай, чтобы наступила новая жизнь».
Тут и в самом деле раздался звонок, и через столовую, отбивая шаг, промаршировал тот самый господин, которого мы встретили в день Нового года на одной из аллей Английского парка и который все посмеивался: «Хе-хе». Выйдя на балкон, он молодцевато вытянулся перед отцом.
– Отчего так поздно? Где вы оставили свою супругу?
Снова зазвенели бокалы, член суда Мауермейер засмеялся:
– С большим трудом удалось вырваться: я, так сказать, на минутку, внизу меня ждет извозчик, я обещал немедленно вернуться! У нас, рейнцев, сегодня тоже встреча…
– Вот это мило! Молодчина!
Все окружили отца.
– Gaudeamus igitur…[3]3
Будем радоваться (лат.) – первые слова студенческой песни. (Ред.)
[Закрыть]
– Все, все хором. Ты почему не поешь? – кивнул мне отец, и я, подхватив несколько слов, назло всем запел «Интернационал».
– Да-да, мы, старые корпоранты… – мечтательно бросил отец в потускневшую ночь. Гость поставил свой бокал на стол.
– Обновление – вот что нам необходимо.
– Что касается меня, – сказал отец, слегка свесившись с балкона, – то я бы только приветствовал войну.
Член суда Мауермейер снова поднял бокал.
– Совершенно с вами согласен, немецкому народу пора опомниться!
– Возьмись за ум, человече! – провозгласил обер-пострат Нейберт и налил: себе стакан пунша.
– Какой здесь ужасный воздух! – Мама отворила окно и, точно оправдываясь перед обер-постратом, у которого за эти годы усилился дурной запах изо рта, добавила: – Вы чувствуете, как. накурено?
Я взглянул на маму: она сегодня была совсем такой, как на портрете, там, в гостиной.
– Милостивые государи, не шутите с войной, война не детская игра! – Голос майора Боннэ прозвучал энергично, почти угрожающе.
– Что вы на это скажете, – натянуто улыбнулся отец, – наш воин, оказывается, пацифист и заигрывает с социал-демократами!
– Один только вопрос, милостивые государи! – Майор Боннэ стоял на пороге балконной двери, возвышаясь над всеми. Его чисто выбритое лицо с тонкими поджатыми губами казалось бесстрастным. На плечах поблескивали погоны. – Вы читали, господа, о похоронах Бебеля? Читали? И вы не задумались над тем, что за гробом шли сотни тысяч людей?… Нет?… В таком случае, я, к сожалению, вынужден вам напомнить, как бы неприятно и нежелательно это ни было для всех здесь присутствующих: с этими людьми нам надо считаться, это они поведут за нас войну. Подумайте же как следует над тем, что сотни тысяч этих людей получат в руки оружие… Нет, при нынешнем положении вещей война сопряжена с огромным риском…
– Так, значит, все это не так просто?… – упал в тишину испуганный голос обер-пострата Нейберта.
Все нерешительно топтались на балконе, а в воздухе еще дрожали гулкие удары колокола церкви Богоматери, и в этом звоне был и мирный благовест, и тревожный гул набата.
– Так больше продолжаться не может, – произнесли в один голос господин Мауермейер и отец.
«Ай-ай, – смеялся я про себя, – и до чего же все упорно толкуют об обновлении! Ай-ай-ай, и до чего же никто не хочет, чтобы все осталось по-старому. Ай-ай, гляди в оба! Ай-ай-ай, видно, и в самом деле вот-вот грянут перемены! Внимание, господа! Погода меняется!»
Мне захотелось вскочить на стул и произнести речь. Можно прикинуться сумасшедшим и швырнуть им в лицо жестокую правду… Разве мама теперь не заодно со мной, и даже майор Боннэ употребил по адресу отца выражение «поджигатель».
Со словами: «Становится прохладно, господа», – отец настойчиво приглашал в комнаты. Большим пальцем он загасил свечи, которые еще догорали на елке.
Майор Боннэ распрощался и ушел, а господина Мауермейера отец уговорил остаться. Меня послали вниз расплатиться с извозчиком.
Когда я вернулся, мама сказала:
– Тебе пора спать!
Она и фрау Нейберт, сидя за рабочим столиком, раскладывали пасьянс и обстоятельно сговаривались посмотреть вместе «Ведьмы» Вильденбруха с участием Поссарта.
– Он неподражаем, этот Поссарт, он просто великолепен!
– У моего мужа остается все меньше и меньше времени для возвышенных интересов, – жаловалась фрау Нейберт. – Мне, знаете, серьезные книги не по душе, жизнь и без того достаточно печальна, не хочется читать ничего грустного. Помимо «Практического руководства», я подписалась еще на «Садовую беседку», там печатается очаровательный роман, а еще мы получаем «Ежемесячник Фельгагена и Клазинга», иногда муж приносит мне «Неделю» или «Молодежь», но, право же, большая часть из того, что теперь выдается за литературное событие, просто вопиющее безобразие, вы не находите, фрау Гастль?
Мама, казалось мне, отвечала деланным голосом:
– Еще бы, я просто закаялась ходить на выставки. На днях, знаете, я была в Зеркальном дворце, где обычно выставлялись солидные художественные объединения, ну, что вам сказать – за редким исключением это просто позор. Я уже не говорю о нынешнем архитектурном стиле и о современных модах. Представьте, нам хотят навязать эти парижские жюпкюлот, как будто мало прошлогодних шутовских юбочек… Нет, все эти модные выдумки не для меня. Возможно, потому, что мы стареем, но я просто отказываюсь понимать мир. Мюнхен как город искусства явно вырождается… Мы с мужем слушаем теперь только Вагнера. Советую и вам, это так возвышающе действует после всех наших будничных дрязг… Я все еще с удовольствием вспоминаю мистерии в Обераммергау. А ведь прошло уже больше трех лет. Там отдыхаешь душой и долго еще чувствуешь себя словно возрожденной…
За общим столом между тем усиленно воскрешали «доброе старое время». Когда воспоминания юности были исчерпаны и все уже наговорились о судьбе друзей и общих знакомых, – причем отец то и дело вздыхал о «невозвратных деньках», – голоса окончательно смешались, и их уже нельзя было отличить один от другого.
Ясно было лишь, что время приспело, больше чем приспело, и что нельзя терять ни часу. Слышались возгласы: «Вот было житье!», «Ах, давайте уж лучше не вспоминать!», «Я же говорю: нам, немцам, прежде всего необходимо взяться за ум», «Мы утратили веру в бога». Голос отца опять властно ворвался в общий хор:
– Я лично твердо держусь того мнения, что только война может положить конец беззаконию и распущенности! – И все заговорили наперебой, точно стараясь перекричать друг друга:
– Преобразователи мира – вот в ком зло!
– А евреи, а кенигсбергский скандал, когда еврей осмелился провозгласить тост за кайзера!
Обер-пострат Нейберт под шум голосов указал на портрет дедушки.
– Вот, господа, воплощение доброго старого времени.
Я вспомнил бабушкины рассказы, и отчетливо увидел, как дедушка брезгливо отвернулся.
Снова раздались жалобы:
– Ведь и мы были молоды, но уж нынешняя молодежь!..
– А что вы скажете на это… – выделился чей-то голос, но отец перебил спрашивавшего:
– Уже и в собственном доме не укроешься. Только сядешь за письменный стол, а тебе прямо в уши насвистывают эту бесстыдную бунтарскую песню…
– Мы недостаточно энергичны!
– Энергия, милостивые государи, энергия!
– Только энергичными мерами можно заставить уважать себя! – энергично гудело за столом.
Казалось, там, за столом, зреет какое-то грозное решение. После долгих «ну и ну», «так-так» и «то ли еще будет» снова раздался голос отца:
– Так дальше продолжаться не может. Нам нужен человек твердой руки!
Подкрутив усы и наморщив лоб, отец, видимо, изобразил человека твердой руки.
– Уж будьте покойны, я бы расправился с этой бандой! «Внимание! – смеялся я про себя. – Сейчас он, как дядя
Карл, объявит войну всему миру и указом присоединит Америку к Германии!»
Все подняли бокалы и молча чокнулись.
– Тебе пора в постель! – напомнила мама, сидевшая за своим рабочим столиком.
– Спокойной ночи! – сказал я и пошел к себе в комнату. Прежде чем зажечь свет, я минутку повременил. Постоял
в темноте и бесстрашно огляделся. Свет был у меня в душе. Мама была со мной.
XLII
Фек и Фрейшлаг зашли за мной, чтобы вместе отправиться на карнавал. В этом году мы, все трое, избрали костюм Пьеро. Под этой маской я собирался всем говорить правду в глаза. Я решил широко воспользоваться свободой, которая составляет привилегию шута. Пусть хоть раз в году, хоть под маской Пьеро, правда получит голос.
– Ну, вояки, – приветствовал обоих приятелей Глашатай правды, – какой у вас нынче пароль: Иена или Седан, а? Глядя на вас, никак не скажешь, что вы рветесь в бой, а уж на победителей вы и вовсе не похожи.
– Ты, верно, думаешь, что сегодня можешь себе все позволить? – проворчал Фрейшлаг из-под маски. – Но это очень дешево, дешевле пареной репы. Скажи лучше, читал ли ты «Морскую звезду» или «Берлин – Багдад», где описывается будущая великая война? Грандиозно!
Фек стоял перед зеркалом, он немного приподнял маску, его отражение в зеркале говорило:
– В бой вводятся воздушные корабли, целые эскадры воздушных кораблей, причем каждый корабль буксирует три других, на которых можно перевозить по тысяче человек сразу. По воздуху будут носиться целые армии – вот это класс, верно?
Стоя перед зеркалом, Фек поднимался на носки, словно хотел вырасти. «Горе вам, – как будто говорил он, разглядывая себя, – горе вам, что я уродился коротконогим!» Высокая, островерхая шляпа Пьеро делала его еще приземистее: он не рос, никак не рос, даже костюм Пьеро не помог ему. Казалось, глядя на себя в зеркало, он думает: «А нельзя ли переодеться великаном?» Ребенком он больше всего любил ходить на ходулях, его дразнили «Расти большой», и во сне он всегда видел себя страшно высоким.
В дверь постучали; на пороге показалась Христина.
– Молодых господ просят в гостиную.
– Оказывается, в домах судейских крючков даже гостиные водятся! – съязвил Фек. – А у нас можно спустить штаны в любой комнате, для этого не нужна гостиная.
Фрейшлаг поперхнулся смехом.
Отец ждал нас в парадном сюртуке, мама с какой-то чрез^ мерной угодливостью спросила, не нагуляли ли себе молодые люди аппетита. В первый раз в жизни я видел, как мама унижалась, она говорила льстивым, смиренным голосом, какого я никогда раньше не знал за ней. Мне было стыдно за родителей, меня возмущало, что они так заискивают перед этими двумя.
– Вот это я одобряю! – сказал отец, когда Фек и Фрейшлаг в один голос заявили о своем решении сразу же по окончании гимназии пойти в военное училище.
– А мой сын, к сожалению, еще не знает, на что ему решиться, я возлагаю надежды на ваше благотворное влияние. Бери пример! – И отец метнул в меня презрительный, суровый взгляд.
Тут Глашатаю правды представился случай под маской Пьеро высказать несколько горьких истин. Он мог бы заявить: «Мне брать пример с этой сволочи? И не подумаю». По храбрый Глашатай правды промолчал. У смиренника же нашлась отговорка: приберегу правду до другого раза, правда от меня не уйдет.
– Господин председатель! – в голосе Фека звучали покровительственные нотки. – Я знаю вашего сына, это благородный человек, благородный до мозга костей. Он доставит вам еще немало радости. Вы будете гордиться им…
Польщенный отец положил мне руку на плечо.
– Приятно слышать… Ну что ж, будем надеяться! Стоит ему только захотеть!..
Но и я почувствовал благодарность к Феку за то, что он так расписал меня отцу…
Отец, видимо, был совершенно пленен Феком и Фрейшлагом. Их родители занимали такое положение в обществе, о каком мои могли только мечтать. Отец всего добился собственными силами, и все же на то, чтобы смыть пятно крестьянского происхождения, сил этих не хватило. Мать, выросшую в глубокой провинции, общество не желало признавать влиятельной дамой, она занимала в нем весьма скромное место. Я вспомнил, как в новогоднее утро отец всегда с нетерпением раскрывал газету, чтобы посмотреть, не награжден ли он орденом. Не-сколько раз перечитывал он список награжденных, казалось, он искал свое имя даже под рубрикой «Происшествия»: не затесалось ли туда какое-нибудь дополнительное сообщение о награждении его орденом. Немало прошло лет, пока из прокуроров он был произведен в обер-прокуроры. Медленно продвигался он по служебной лестнице, получая повышения только за выслугу лет, между тем как его более родовитые или обладавшие более могущественными связями коллеги то и дело обгоняли его благодаря крупным процессам, которые им поручались. Кто знает, быть может, фрау Фек, при ее связях, известно что-нибудь о предстоящем производстве; произнесенное Феком «господин председатель» благой вестью прозвучало в ушах отца.
Многое простил я в эту минуту своим родителям.
Глубокие морщины избороздили лоб отца, и, когда он, указывая на них, говорил, бывало: «Видишь, это все ты», – я понимал, что не во мне тут дело и что моя «непутевость» нужна ему только как предлог, чтобы не признаваться себе в горчайших разочарованиях, принесенных жизнью. Не раз подслушивал я разговоры отца с самим собой, когда он шагал взад и вперед по столовой или отсиживался в «укромном месте», которое занимал иногда, к общей досаде, на невыносимо долгий срок. «Неужели я заслужил это? – гудел он про себя. – Работаешь как вол, не жалеешь сил, и все впустую… Наш брат хоть надорвись, толк один. Из кожи лезешь вон, и все равно ничего не добьешься… Ну что я для них – сторожевой нес, старший дворник… Свиньи! Подлецы! Где же после этого справедливость?… Нет, справедливости не существует…» Голос у отца, когда он вел эти разговоры с самим собой, сразу грубел, таким голосом говорил лесоруб, которого мы встретили однажды в Гогеншвангау. Если отец в такие минуты бранился, даже брань эта звучала странно и непривычно, как отголосок незапамятных времен… Отец с новой энергией окунался в работу, на столе у него вырастали огромные кипы папок с судебными протоколами.
– Я всегда держусь протокола, – поучал он меня. – Протокол – это все. Запомни это с юности, хоть ты и не хочешь слушать своего отца: я верю только в то, что занесено в протокол. «А вы видели протоколы?» – хочется мне спросить у тех, кто с умным видом рассуждает о чем угодно. Судьей в каком-либо деле может быть только тот, кто изучил протоколы.
Отец как-то рассказал мне о преступнике, приговоренном к многолетнему одиночному заключению в темной камере. Этот преступник спасался от безумия только тем, что год за годом, изо дня в день рассыпал по полу своей камеры сохранившуюся у него, на его счастье, дюжину булавок и подбирал их. Рассыпал и подбирал. Отец в своей работе походил на этого заключенного. Рассказывая о нем, он, очевидно, намекал на себя. Изо дня в день ровно в пять приходил судейский курьер и приносил кипу папок. Отец развязывал ее и сидел потом над протоколами до глубокой ночи. Утром, перед уходом в канцелярию, он собирал протоколы, складывал их, перевязывал веревочкой и клал на письменный стол с левой стороны. Потом кричал Христине в кухню – и так изо дня в день:
– Христина, папки с протоколами лежат на письменном столе слева, за ними придет курьер.
А иногда отец – и каждый раз это было сенсацией, мама даже выходила по этому случаю из спальни – заявлял:
– Сегодня я беру с собой всю кипу.
– А тебе не будет тяжело? – неизменно спрашивала мама. – Не понимаю, зачем ты себя утруждаешь, – в ответ на что отец так же неизменно целовал ее и, уже выйдя за дверь, еще раз повторял:
– Значит, когда курьер придет, скажите, что протоколы я взял с собой.
Изо дня в день он читал протоколы и только временами вскакивал и рывком открывал балконную дверь, словно ему хотелось громко крикнуть: «Это же все бессмыслица!» Потом снова садился за стол и принимался за протоколы, только бы не сойти сума… Он и мать вовлек в свое жизненное крушение, хотя, конечно, в разговорах с ней никогда не признавался, что жизнь его не удалась. Вместо незаурядного и выдающегося, о чем он мечтал, ради чего в свое время голодал и без устали трудился, получилось нечто весьма заурядное, посредственное, будничное: размеренное существование с определенным количеством служебных часов ежедневно и с двух– трехчасовым судебным заседанием раз в неделю. На эту щемящую монотонность он обрек и мать, заставив ее, с юности мечтавшую под влиянием бабушки о самостоятельной трудовой деятельности, всю жизнь отдать заботам о доме. Мать была «против», лишь поскольку ее «против» не нарушало семейного мира. Она ходила по выставкам и концертам в надежде хоть краткий миг пожить этим «против», она и платье «реформ» носила потому, что оно в какой-то мере означало безобидное «против», она приветствовала создание женского клуба стрелков из лука и склонна была оправдать солдата, убившего ротмистра Крозинга, и обвинить убитого ротмистра; во время процесса Дипольда, домашнего учителя и детоубийцы, она даже дерзнула взвалить всю ответственность на «господствующий строй». Иногда она отваживалась критиковать и речи кайзера, говоря, что они «не очень ей по сердцу» – например, пресловутый клич кайзера: «Будьте неистовы, как гунны. Пощады не давать. Пленных не брать». Но достаточно было отцу бросить: «Ты сама не знаешь, что говоришь!» – и мать умолкала на полуслове.
Сплошь и рядом я служил козлом отпущения, на мне оба вымещали свое недовольство. Когда мать набрасывалась на меня: «Как ты ведешь себя сегодня! Что на тебя нашло? Несносный мальчишка! В конце концов я с тобой и разговаривать перестану!» – или когда отец метал громы и молнии по поводу ошибок в моих домашних работах, я сразу видел: «Дело тут не во мне». Я чувствовал, что здесь кроется нечто иное. Нечто совсем иное, гораздо более важное прорывалось тут наружу. Время от времени, с годами все реже, между отцом и матерью происходили ссоры. Они возникали неожиданно, внезапные, как гром среди ясного неба. Ссору мог вызвать ничтожнейший повод. Начиналось с взаимных укоров в равнодушии или недостатке внимания. Затем с обеих сторон следовало перечисление всех тех случаев в прошлом, когда тот или другой был неправ; на этом этапе еще привлекались какие-то доказательства, словно оба надеялись в чем-то убедить друг друга. Чем спокойнее протекала эта половина семейной сцены, тем необузданней бывал последующий взрыв. Вторая половина уже не имела ни малейшего отношения ни к вызвавшему ее поводу, ни к тем или иным грехам прошлого: отец и мать винили друг друга в загубленной жизни. Ни один из них уже не пытался что-либо доказать или в чем-либо убедить; родители мои словами били, душили и убивали друг друга. Эти акты убийства сопровождались соответствующей мимикой и жестикуляцией. Гром попреков не прекращался:
– В угоду тебе я отказалась от личной жизни!
– Ты искалечила мою жизнь!
– О, зачем только я тебя слушала!.. – И так до тех пор, пока они судорожно не зажимали друг другу рот: «Молчи! Молчи!» В заключение оба, обессиленные, отступали и безмолвно протягивали друг другу руки, как бы говоря: «Ни один из нас не виноват. Оба мы тут ни при чем».
То, чего я опасался, когда отец пригласил нас в гостиную, действительно случилось. Он поправил галстук и начал речь:
– Нам навязывают даже египетские, ассирийские, вавилонские влияния. Разве не издевательство, что в Лейпциге основан союз буддистских миссионеров?… Это все равно что заставить приговоренного к повешению собственноручно построить себе виселицу. Какое растление немецкой души! Загляните только в витрины книжных магазинов… А тот факт, что два с половиной миллиона стоила одна только внутренняя отделка берлинского ресторана «Рейнгольд»!.. Выходит, что положение обязывает каждого из нас жить сверх средств… Кафешантаны, падение рождаемости… Несчастная Германия!.. А процесс Мольтке-Гардена? Разве это не лакомый кусок для черни?! А что себе позволяет этот бесстыжий еженедельник «Симплицис-симус»!.. «Стремление к миру – яд для немецкого народа, – как утверждает в своей прекрасной книге генерал фон Бернгарди. – Зато война сотворит чудеса!» Повсюду берет верх новое поколение беспардонных пролаз, они пробираются на первые места через головы ветеранов… Я уповаю на немецкую молодежь, она призвана создать новую Германию. Неужели нашему поколению так и суждено кончить свой век в жалком прозябании?… Тирпиц, Гезелер – вот люди, имена которых должны стать нашим знаменем! Я это всегда утверждал…
Фек и Фрейшлаг были, по-видимому, польщены этим потоком красноречия. Они слушали отца, стоя навытяжку, и, когда он кончил, сдержанно поклонились. Настроение у меня испортилось. Я не сумел воспользоваться шутовской свободой, которую разрешала мне моя маска. Глашатай правды промолчал в ответ на речь отца. Такие речи отец теперь часто произносил дома, вознаграждая себя за то, что ему не суждено произносить их в рейхстаге или в совете министров.